Хронологическая и вообще фактическая канва жизни Ленина известна слишком даже полно, составлена огромная биографическая хроника. Лениниана советская в своих лучших образцах насчитывает тысячи томов, и в этих обстоятельствах сказать что-то новое очень трудно. Сравнительно недавно, в 2014 году, вышла книжка Леонида Млечина о Крупской. Но что-то понять про Крупскую можно только из ее собственных сочинений и в особенности из ее воспоминаний о Ленине, которые дышат неподдельной теплотой и такой же абсолютной безжизненностью. Вот об этом парадоксе и стоит поговорить подробнее, потому что, если мы не поймем Ленина в его частной жизни, довольно страшной, надо сказать, довольно трагической, мы не поймем и абсолютной бесчеловечности, с какой он относился к человеческому материалу.
Да, он очень жалел страдающий пролетариат – как абстракцию. Но главная эмоция Ленина, которую вспоминают большинство его знавших, – это раздражение, причем раздражение, доходящее до озлобленности, до головной боли, до припадков, до спазмов. Это раздражение очень понятно: Ленин – человек чрезвычайно быстрого ума и практических решений, не имевший никаких гуманистических тормозов, и ко всему, что тормозило его движение, он относился с бешеной злобой. Эта бешеная злоба началась задолго до атеросклероза. Это понятное ощущение, ощущение человека, который на каждом шагу встречается с липкими страшными препятствиями. И Крупская вспоминает, что таков он был уже в 1895 году, когда был практически здоров.
Чтобы представить его внешность и манеру, у нас есть только два художественных текста – в других Ленин описан плохо. Страшно подумать, в какую безвкусицу сорвался Пастернак, например, пытаясь описать его в “Высокой болезни”: “Он гнул свое, пиджак топыря / И пяля передки штиблет”, “Как вдруг он вырос на трибуне / И вырос раньше, чем вошел”. Но два гениальных художественных текста, где Ленин описан замечательно, есть. Первый – это текст Куприна, маленький мемуарный очерк, который так и называется: “Ленин. Моментальная фотография”. Очерк, который позволяет понять весь шок классический российской интеллигенции при встрече с вождем.
Куприн был человек наивный, несмотря на то что попробовал в жизни всё. Он искренне верил, что Ленин разрешит ему издавать газету – “не только беспартийную, но даже такую, в которой не было бы и намека на политику, внутреннюю и внешнюю”. Через Горького – с ним Куприн опять начал ладить после долгого раздора – он добился аудиенции в начале 1919 года. И первый вопрос, который Ленин задал ему: “Вы какой же фракции?” Куприн был готов к чему угодно, но не к этому. “Никакой, – ответил он, – начинаю дело по личному почину”. Как писатель Куприн был Ленину совершенно неизвестен и, боюсь, неинтересен, и потому разговор их занял минуты три-четыре.
“Ночью, уже в постели, – пишет Куприн, – без огня, я опять обратился памятью к Ленину, с необычайной ясностью вызвал его образ и… испугался. Мне показалось, что на мгновение я как будто бы вошел в него, почувствовал себя им.
«В сущности, – подумал я, – этот человек, такой простой, вежливый и здоровый, гораздо страшнее Нерона, Тиберия, Иоанна Грозного. Те, при всем своем душевном уродстве, были все-таки людьми, доступными капризам дня и колебаниям характера. Этот же – нечто вроде камня, вроде утеса, который оторвался от горного кряжа и стремительно катится вниз, уничтожая всё на своем пути. И при том – подумайте! – камень, в силу какого-то волшебства, –
И поразительно описал Куприн ленинские глаза, похожие на ягоды зрелого шиповника, и огонь, который тлеет в этих глазах, показался ему адским.
А другой текст, где главный герой Ленин, – роман, который написал Алексей Толстой вскоре после возвращения в советскую Россию, очень быстро поняв, что главным жанром в литературе становится фантастика, роман “Гиперболоид инженера Ленина”. Гарин – это для маскировки. Гарин – это прямой ленинский портрет: постоянная манера покачиваться с пятки на носок, любовь к позе фертом, как писал об этом и Горький, малый рост, красные прищуренные глаза (красные не от бессонницы: красная радужка, красный зрачок), невероятный азарт, колоссальная энергия. И невероятная эротическая привлекательность Гарина происходит именно от того, что в нем всегда виден потенциальный диктатор.
Крупская была старше Ленина годом и двумя месяцами. Она родилась в феврале 1869 года. Как и он, она отличалась поразительно гибкой, я бы сказал, уязвимой душевной организацией. Уже одиннадцати лет от роду, когда ее отправили в гимназию, она пережила тяжелейший нервный срыв, она категорически отказалась туда ходить, у нее абсолютно не ладились контакты со сверстниками, и ее пришлось перевести в частную гимназию Оболенской, которую она закончила с блеском, с золотой медалью. Общеизвестно, что она в четырнадцать лет, почти в том же возрасте, что и Ленин, потеряла отца. Константин Игнатьевич Крупский, в отличие от отца Ленина, был человеком довольно радикальных убеждений и, более того, даже пытался снестись с “Народной волей”; правда, в нее не вступил, но активно защищал евреев, поляков. Долгое время семья жила в Польше, и Константин Игнатьевич, сам поляком не будучи, а будучи чистейшим русским, военным, артиллеристом, выпускником Военно-юридической академии, за помощь местному населению во время бунта был отправлен в отставку, предан суду. Восемь лет он добивался справедливости и правды. Добился, но здоровье его было подорвано безвозвратно.
А семья жила очень бедно. Мать Крупской зарабатывала всем, вплоть до сочинения детских стихов, и один из этих детских стихов, который был сочинен про малолетнюю Наденьку Крупскую, даже дошел до нас: “Солнце чуть в окно заглянет, Надя вмиг с постельки встанет…” Крупская действительно отличалась удивительной деловитостью, собранностью, невзирая на пресловутые нервы. Все ее подруги вспоминают, что она великолепно знала литературу, очень много читала (ее любимым автором был Тургенев) и совсем не умела одеваться. Когда Крупская стала народной учительницей, она носила только черное и коричневое и, как знаем мы уже из ее собственных воспоминаний, была абсолютно беспомощна в хозяйстве. Она и сама это осознавала, но быт ее, как и вождя, совершенно не занимал. Когда кремлевская квартира Ленина была музейным объектом, то есть туда запускали избранных посетителей, больше всего их поражала бытовая скромность Ленина. И когда им показали его пальто, кто-то из учителей, приехавших в Москву, спросил: “А кто же пришил разные пуговицы?” На что Крупская с великолепной прямотой говорит: “Если разные – то я”.
Ленинская пресловутая бедность в эмиграции тоже была штампом. Надежда Константиновна во всех своих мемуарах подчеркивает: “Расписывают нашу жизнь как полную лишений. Неверно это. Нужды, когда не знаешь, на что купить хлеба, мы не знали. <…> Жили просто, это правда”. И подчеркивает с какой-то странной наивной гордостью: “Владимира Ильича часто изображают каким-то аскетом <…>. Не такой он был. Он был человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Любил он жизнь во всей ее многогранности, жадно впитывал ее в себя”. Потом, правда, выясняется, что под “жизнью во всей ее многогранности” она понимала три вещи. Первая – это дальние прогулки. Крупская с восторгом вспоминает, как в Мюнхене они взяли однажды Мартова и Анну Ильиничну прогуляться, те устали через полчаса, а Ильич долго еще бодро продирался через заросли к Изару. “Любил он очень природу”, – повторяет она везде. Вторая черта, которая, по Крупской, исключает аскезу: Ленин очень любил посещать рабочие кабачки; правда, опять же подчеркивает Крупская, не для того, конечно, чтобы выпивать. Он крепче пива не пил ничего, но ему нравилось смотреть, как рабочие слушают зажигательные речи, как обсуждают свою жизнь. Особенно ему нравились предвыборные собрания, когда один и тот же оратор, выступая сегодня перед рабочей аудиторией, а завтра перед буржуазной, абсолютно меняет свою лексику. Трудно, конечно, принять это за любовь к жизни во всем ее многообразии, но можно назвать некоторым любопытством, которое в нем было. И третья составляющая, которую вспоминают абсолютно все, кто Ленина любил: Ленин очень любил разговаривать, при этом тут же вытягивал из собеседников самое главное – он подробно расспрашивал каждого о его социальном происхождении и положении. Говорить о том, как человек живет, на ком женат, какие у него дети, притом что детей он любил, зиновьевского сына обожал катать на плечах, казалось ему позорной тратой времени.
И вот здесь, пожалуй, самое интересное. Это была семья людей, которая в самом деле ничем, кроме своих основных занятий, не интересовалась. Ленин считал себя профессиональным политиком и работу свою, политику свою, действительно любил и в этом понимал. Как бы мы к нему ни относились, политиком он был в своем роде идеальным, потому что для него ни моральных, ни философских препятствий не существовало.
Известно, что первое его знакомство с Крупской состоялось в 1894 году. Млечин в своей книге честно пытается задаться вопросом, был ли у них обоих к этому моменту любовный опыт. Ленин в одном из разговоров сказал: “Ухажерством я занимался, когда был гимназистом, на это теперь нет ни времени, ни охоты”. Вероятно, какой-то опыт у него все-таки наличествовал. У Крупской не было, по всей вероятности, никакого, чего она и не скрывает. В воспоминаниях пишет, что в их отношениях была молодая страсть: поверить сложно, потому что страстного Ленина мы видели только на трибуне или в публицистике, где он обзывает всех идиотами, – тут страсть чувствуется.
Надежду Константиновну мы знаем, к сожалению, по страшным поздним фотографиям. Но Крупская была такой не всегда. Во-первых, она была довольно хорошего роста, выше на голову, чем знаменитый муж, сутулиться стала только в последние годы; во-вторых, лет до сорока, то есть до первых приступов базедовой болезни и двух операций, которые чуть не свели ее в могилу, она выглядела очень недурно. Она была хорошим ходоком, физически вынослива, легко переносила шушенскую ссылку, был у нее и юмор своеобразный.
Как у большинства пар в русской революции, их брак имел сугубо конспиративную природу, то есть венчаться пришлось, чтобы отбывать ссылку в Шушенском вместе с Лениным; как пишет Крупская, “пришлось проделать всю эту комедию”. Конспиративный этот брак начался с того, что они несколько раз встретились в кружках, и не то чтобы между ними возникла взаимная симпатия, но просто сказалось определенное сходство характеров. Когда же Ленин в 1895 году был арестован, Крупскую, что называется, к Ленину прикрепили. Для Ленина тюрьма была тяжким испытанием, поскольку человек он был невероятно деятельный и, будучи заперт в камере, не имея ни контактов, ни возможности следить за ситуацией, уже тогда начал чувствовать первые мозговые спазмы, которые впоследствии повторялись регулярно.
Крупская отвечала за его связь с волей, а уже потом, когда Ленин оказался в ссылке, он выписал ее к себе. Поехала Надежда Константиновна вместе с матерью, единственным человеком в семье, который умел готовить. Теща относилась к Ленину весьма уважительно, и больше всего ее радовало, что он непьющий и некурящий.
В конце шушенской ссылки случился с ним первый припадок достаточно серьезной депрессии. Ленин вообще отличался способностью, характерной для людей преимущественно интеллектуальных, живущих жизнью преимущественно духовной: у него очень коротко расстояние между депрессией и физическим упадком. Большинство его болезней имели, как сказали бы сегодня, природу психосоматическую: стоило ему впасть в раздражение или уныние, как тут же на него набрасывались физические недуги. Вот первая полоса таких недугов и произошла в Шушенском, когда он покрывался постоянно сыпью. Это было явление сугубо нервное, нервность же проистекала от главной ленинской страсти: он тяжело переживал закрытый ссыльный образ жизни и не верил, что его выпустят. Он был совершенно убежден, что ему продлят срок. Убежден не без основания, потому что в нем видели опасность серьезную. Но его выпустили тем не менее. Ему рекомендован был для жизни Псков. В Пскове он не усидел, поехал в Петербург, там был арестован и поспешил убраться за границу.
Так вот, самая страшная психическая деформация была у него связана именно с тем, что бо́льшую часть жизни он был вынужден проводить в узкой, замкнутой, сначала ссыльной, а потом эмигрантской среде. Эмигрантскую среду он ненавидел от души, потому что это среда нищеты, неопределенности, постоянного страха, уверенности, что в России никогда ничего не получится. Хотя что говорить о других, если Ленин и сам в феврале 1917 года пишет: вряд ли даже внуки наши увидят революцию, – а увидели ее через два месяца. Но и в этих вынужденно аскетических, вынужденно замкнутых условиях он поражает двумя вещами. Первая – это энергия, бодрость, которой он пытается как-то заразить товарищей, как-то мобилизовать, а вторая – это безумная озлобленность. Дмитрий Ильич, младший брат Ленина, замечает: грань между его залихватской веселостью и тяжелой хмуростью почти всегда была неуловима. Этот переход совершался мгновенно. Крупская вспоминает в одном из очерков об эмиграции, что, когда Ленин возвращался из парижских кабаков, где шли беспрерывные споры с эмигрантами, язык у него был буквально черный от прилива крови. Этот черный ленинский язык, пожалуй, замечательно характеризует и его полемическую манеру, потому что столько ругани мы ни у одного русского публициста не найдем. Он не только маньяк социальной революции, он еще и неплохой литературный критик. Он неплохой пониматель русской литературы, большой любитель Тургенева. Думаю, Тургенев потому их общий с Крупской любимый писатель, что юмор Тургенева относится не к политическим оппонентам, а скорее ко всей человеческой природе, и эта насмешливость Тургенева, насмешливость онтологическая, а не социальная, была Ленину и Крупской весьма близка. Человеческую природу они ценили невысоко.
Как все нервные люди, живущие преимущественно жизнью ума и духа, Ленин отличался повышенной чуткостью к художественным текстам. Когда он прочел “Палату № 6”, по его письму к сестре – Анне Ильиничне Ульяновой-Елизаровой – мы можем вполне отчетливо судить, что он пережил паническую атаку. Он пишет: “Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате номер шесть”. Это абсолютно точное понимание рассказа, и он вполне разделял чеховскую клаустрофобию, чеховскую любовь к открытым пространствам и нелюбовь к домашности, к семейственности.
Три тяжелейших удара было у Ленина: смерть отца, после которой к Ульяновым пришла фактически бедность – не нищета, но бедность; смерть брата, которую он пережил необычайно тяжело, мать за одну ночь поседела; и смерть Ольги, которая была любимым товарищем, любимой подругой, любимой сестрой и умерла девятнадцати лет от тифа, ничего не успев, хотя способности к языкам и математике были у нее великолепные. Семейная жизнь Ленина вообще была цепочкой трагедий, поэтому хотя за долгие годы он сильно изменился, но в одном оставался абсолютно неизменен: он предпочитал не обсуждать частную жизнь. Для него главное – насколько человек верен и насколько он полезен в деле: “У нас хозяйство большое, а в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится”, – вспоминал его слова Литвинов. Великолепный цинизм человека, который не брезгует никакими средствами именно потому, что жизнь не представляет для него никакой цены.
И здесь – ключ к психологии его союза с Крупской: для Ленина жизнь как таковая – это сфера, где человек всегда проигрывает. Для него жизни не существовало. И в этом – самое полное выражение философии модернизма, философии Серебряного века. Посмотрите, какое количество семей, связанных только идейной, духовной близостью и полностью лишенных быта, в это время мы наблюдаем в русской литературе. Любовный треугольник – самая распространенная геометрическая фигура Серебряного века. А Ленин, конечно, человек Серебряного века, что бы он о себе ни думал. Леонид Млечин приводит в своей книге документы, свидетельствующие, что во время уфимского обследования (сохранилась эта справка) у Крупской обнаружили генитальный инфантилизм. Это удивительная формула, ее можно распространить на всю русскую революцию; во всяком случае, в ее подготовительном периоде этот генитальный инфантилизм был очень для России характерен.
Почему треугольник был настолько распространенной конструкцией в русском семейном революционном быту? Почему русский модернизм всегда начинается с треугольника? Рискну сказать, что угнетение всего и вся в России и начинается всегда с семьи, и, пока не будет сломана эта матрица, ничего не переменится. Первым разрушителем этой матрицы, первым человеком, который понял, в чем проблема, был Чернышевский – у Маяковского и у Ленина один и тот же любимый роман “Что делать?”. Маяковский перечитывает его перед смертью, Ленин читает раз в полгода. Мало того что роман глубоко его перепахал – Ленин совершенно не переносил, когда ему говорили о художественной слабости “Что делать?”. Он понимал, что это сложно и серьезно написано, понимал, что в этой книге есть много кодов и тайных шифров, но главный ее шифр заключается в одном: пока мы не сломаем традиционную семью с ее угнетением, с ее сексизмом, с ее вынужденной зависимостью, мы не построим нового быта. Революция начинается именно с того, что право собственности мужчины на женщину упраздняется.
Главная утопия Чернышевского – это отказ от моногамной семьи. Идея полигамии была для русской революции абсолютно естественной. И ленинская утопия, вполне сознательно построенная, – это утопия разрушения семьи. Вот почему, когда в 1909 году он знакомится, а в 1910 году сближается с Инессой Арманд, Крупская оставляет попытки уйти. А Арманд пишет, что самые радостные, самые светлые разговоры – это разговоры с Надей, потому что Надя удивительно, обволакивающе мягка; и какая радость, читаем мы в одном из писем Арманд, прийти и покурить с Надиной мамой. В общем, эта семейная идиллия всех троих абсолютно не раздражает. Она закончилась в 1917 году только потому, что уже не оставалось времени; а может, сорокасемилетний Ленин уже несколько остыл в этом смысле. Но Арманд любила его до последнего. Есть ее дневниковая запись: “…Теперь я ко всем равнодушна. <…> Горячее чувство осталось только к детям и к В.И. Во всех других отношениях сердце как будто бы вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, сочувствия к людям, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В.И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые… Я живой труп, и это ужасно”.
Конечно, в советской России поставлен был чудовищный эксперимент; конечно, этот эксперимент увенчался крахом, потому что человеческая природа неизменима; но это не значит, что человеческая природа останется такой всегда. Человеческая природа обречена меняться, и, может быть, ленинская семейная утопия при всей ее сегодня-шней наивности будет когда-нибудь понята и оценена. В конце концов, в случае Бриков, как и в случае Некрасова, это привело к рождению великой лирики и очень хорошего журнала, который делался троицей.
Что же касается последнего периода ленинской жизни, то Ленин волновался за больную жену, а после жене пришлось ухаживать за больным Лениным. В этом последнем периоде нет ничего особенного; я даже больше скажу: это жизнь довольно каторжная. Счастья ему ничто не принесло. Счастлив он был только во время триумфального шествия советской власти, когда он творил историю. Потом довольно быстро понял, что история им воспользовалась, переварила его и, в сущности, извергла, исторгла; он понял, что история уходит у него из-под рук. И все попытки подладиться под эту историю, вводя сначала военный коммунизм, красный террор, а потом НЭП, – это уже метания.
Ужасен был его конец. Болезнь его, которую так долго не могли определить, унаследована от отца – тот же самый атеросклероз; возможно, почечного происхождения, возможно, пуля добавила, потому что одна из артерий так и осталась перекрыта, сдавлена неизвлеченной пулей. Что атеросклероз этот привел к ментальной деградации, и довольно быстрой, – очевидно. Может быть, и поэтому в последних текстах Ленина так много репрессивных мер и в записках так много требований расстреливать как можно жестче. Но что особенно его мучило, так это то, что он, человек ясного ума, пасовал перед своей болезнью, не понимая ее природы. Атеросклероз не умели лечить, пользовали его черт-те чем. Немецкая профессура запрещала ему заниматься повседневными делами, а он говорил, что самое страшное для политика – это быть лишенным политики. Он пытался увлечься хоть чем-то, но его ничто не увлекало. Он пишет Сталину, что профессора запрещают ему читать, но не запретят же они думать. Он понимал, что партия заворачивает совершенно не туда, в письме к съезду это абсолютно очевидно, и страшно мучился от своей беспомощности, потому что все ясно осознавал. У него отнималась периодически речь, и Крупская, пытаясь его утешить, ему говорила: “…речь, знаешь, восстанавливается, только медленно. Смотри на это как на временное пребывание в тюрьме”. Одна из медсестер возмутилась: “Какая же тюрьма, что вы говорите, Надежда Константиновна!” – не понимала, что он заперт в тюрьме собственного тела, что он мучительно пытается наладить с миром хоть какую-то коммуникацию. Его знаменитое “что” – единственное, которое он мог выговорить, но которому придавал сотни оттенков, – было и единственным способом спросить о ком-то, что-то сказать.
Речь у него восстановилась почти полностью в 1923 году, но потом последовали еще два удара, после которых он фактически превратился в растение. Крупская героически ухаживала за ним, но оказалась зажата даже не между двух, а между трех огней. С одной стороны – Сталин, который орал на нее безобразно, который пытался добиться полной изоляции Ленина; с другой – страшная ситуация с врачами, которые, ничего не понимая, пытались занимать Ленина пошлой болтовней; с третьей стороны – сознание полной собственной беспомощности, потому что она абсолютно не была создана для ухода за больными. “Вслух ни я ему, ни он мне никогда ничего не читали, – пишет она в анкете Института мозга, – в заводе этого у нас не было: это же сильно замедляет”, – замедляет восприятие, хочет она сказать. Ленин всегда читал очень быстро, охватывая взглядом всю страницу, но в последние два года ей приходилось читать ему вслух, и его это страшно раздражало – это был не его темп восприятия. Поэтому Ленин, недорого ценивший свою жизнь, так настойчиво требовал, чтобы после удара ему дали яду. Но Сталин отказался это сделать. Почему отказался? Этого мы не узнаем никогда. Но то, что для Ленина жизнь, лишенная содержания, была немыслима, – вот это самое главное. Он бы за жизнь не цеплялся. Этот подчеркнутый прагматик, всегда приносивший жизнь в жертву своему делу, этот человек, который был счастлив только полгода, когда творил революцию, – этот человек вынужден был закончить свои дни в полном ничтожестве. И в этом есть трагедия, высокая настоящая трагедия, а не пошлая расправа природы с человеком.
Когда сегодня мы смотрим на эту странную пару, лишенную любви в нашем понимании, лишенную человеческого счастья, одержимую все время какими-то странными болезнями, мы совершенно забываем об одном: человек счастлив, когда чувствует причастность к мировым струнам, когда он совпадает с движением эпохи. Модерн – это не время счастья. Модерн – это время работы, жертвенности, самоотдачи, это время, когда человек всё, что у него есть, бросает в пасть жизни, чтобы взорвать ее изнутри. И в этом смысле страшная жизнь этой пары – не только горький урок, совсем не горький урок, я думаю, но еще и пример. Рано или поздно мы доживем до времен, когда человеку дух будет важнее брюха, когда забота об угнетенных не будет казаться дурным тоном, когда страх сказать лишнее слово не будет главной эмоцией подавляющего большинства. Рано или поздно мы доживем до возвращения модерна. И вот тогда жизнь Ленина и Крупской будет казаться нам достойной не только сострадания, но и, страшно сказать, зависти.
Блок и Любовь Менделеева
Блок сегодня далек от того культового статуса, в котором он пребывал на протяжении почти всей советской истории, не говоря уже о прижизненной своей славе. Отсутствие этой культовости – можно даже сказать, полузабвение – объяснить довольно просто. Одно объяснение лестное и оптимистическое, другое – мрачное и безвыходное. Блоку, который, по словам его жены, всегда охотно шел навстречу всему худшему, больше понравилось бы второе.
Блок понятен не во всякое время. Блок хорошо читается и понимается в переходные периоды, политической весной или осенью, в исторические времена великих канунов. Блок – поэт великих ожиданий. Это объяснение первое, лестное и приятное.
Второе заключается в том, что Блок – это бесконечно сложная машина, настолько сложная, что его стихи кажутся небывало органичными, хотя за ними стоят колоссальный литературный опыт, огромная интуиция, феноменальное чувство эвфонии и звука. Блок – это результат, это высшая ступень двухсотлетнего развития русской поэзии, это лучшее, что в ней было. И если Пушкин – вершина первого ее века, то Блок – безусловно вершина второго. Блок – это удивительно чистый и цельный кусок благодати, и поэтому сегодня он не воспринимается прежде всего потому, что инструменты для восприятия такой сложной литературы у нас уже утрачены. Даже когда Блок пишет предельно просто, песенно просто:
это все равно огромная сложность, огромный итог стоящей за ним поэзии. Блок – последний в своем роде: последний представитель дворянства в литературе, каким он себя и ощущал, последний символист, последний наследник усадебной традиции, – и потому сегодня нам просто
Меньше всего меня интересуют семейные обстоятельства Блока. Интересует меня то, чтó эта пара нам говорит, каков ее, так сказать, символизм. Если роман Толстого с женой – это история об отношениях большого художника с жизнью, с живой жизнью, то история отношений Блока с Любовью Дмитриевной – это наглядный, чистый роман России и поэта, причем функцией России довольно рано ощутила себя сама Любовь Дмитриевна. И диапазон этих отношений, история их – от слов “О, нищая моя страна, / Что ты для сердца значишь? / О, бедная моя жена, / О чем ты горько плачешь?” (“Осенний день”, 1909) до предсмертных слов в майском письме к Чуковскому: “Слопала-таки поганая гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. История отношений Блока с женой – это эволюция от цикла “На поле Куликовом”, цикла 1908 года, в котором Россия побеждает свою азиатчину, до “Скифов” конца 1918-го, в котором азиатчина называется душой России. В Любови же Дмитриевне было примерно в равных пропорциях смешано и европейское, и азиатское. Она с гордостью называет себя и казачкой (мать ее – полуказачка, полушведка), и северянкой. “Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное”, – пишет она в своих воспоминаниях. Воспоминания эти написаны с изрядной долей пошлости, присущей Серебряному веку, но, как сказал киновед Олег Ковалов, определяющей чертой Серебряного века и была пошлость, масскультовость: многое в этом веке, как говорил Пастернак, отдает “тугой мыльной оберткой”. Вот и Любовь Дмитриевна оставила удивительно пошлые мемуары о Блоке “И быль, и небылицы о Блоке и о себе”, лишь недавно изданные полностью во всех вариантах.
Любовь Дмитриевна, многажды принимаясь писать мемуары – и в 1923-м, и в 1927-м, и в 1929 году, – так и не довела их до конца. Видимо, в какой-то момент желание и готовность предложить читателю свою исповедь наталкивались на жесточайшее раскаяние, потому что, как бы мы ни любили Любовь Дмитриевну и как бы нежно ни относились к отечеству, и она, и отечество Блока действительно сожрали, сожрали то лучшее, что у него было.
Фактографическая сторона отношений Блока и Любови Дмитриевны известна довольно хорошо. Известна благодаря воспоминаниям Блока “Исповедь язычника” и его гениальной, как считал Пастернак, отрывочной прозе “Ни сны, ни явь”, известна благодаря мемуарам Марии Андреевны Бекетовой, тетки Блока, и, наконец, благодаря воспоминаниям Любови Дмитриевны, которые несколько корректируют блоковскую версию.
По блоковской версии, семнадцатилетний Блок в 1897 году подъезжает к Боблову, во время случайной прогулки заезжает в усадьбу Менделеева и видит в розовых лепестках яблони на золотистом закате такую же розовую девушку с золотыми волосами в белом платье. И в этом мельканье – он на белом коне, она вся в белом – она впервые ему явилась и поразила навек. Для поэта выстраивать такую мифологию естественно, тем более что Блок очень любит Шахматово, его окрестности, похожие на французскую средневековую миниатюрную живопись: зеленые пологие холмы, страшные темные леса, особенно Церковный лес с длинными бородами мха на вековых елках, Бабий камень – по этому валуну можно перебраться через бурный ледяной ручей, – странные узкие, тоже средневековые тропинки… Это, конечно, не Средние века, это уже немножко модерн, это же билибинские иллюстрации к русским сказкам, которые так похожи на лучшие блоковские стихи о России. И в эту декорацию прекрасно вписывается блоковская рыцарская легенда: едет на белом коне по кличке Мальчик, подъезжает к усадьбе, видит розовые лепестки, в них возлюбленную…
На самом деле Блок впервые приехал в Боблово договариваться о дачном спектакле, и Люба была не в саду, а сидела в комнате, и прибежала младшая сестра-насмешница и сказала: “Там приехал Сашура Бекетов” (Блоком его не называли, поскольку Бекетовы и Менделеевы были соседями и дружили; дед Блока, знаменитый ботаник, работал вместе с Менделеевым, и сам Блок родился в университетских казармах). Долго, придирчиво выбирала одежду шестнадцатилетняя Люба (именно шестнадцатилетняя: она поясняет в мемуарах, что записана была 1882 годом, потому что на тот момент еще была незаконнорожденной и пришлось ждать ее крещения до августа 1882-го; между тем она родилась 29 декабря 1881-го). Надела розовую блузку, черную суконную юбку, кожаный кушак, черный маленький галстук – все это она вспоминает подробно, с нежностью, с дотошностью; Любовь Дмитриевна много пишет в мемуарах о своей красоте, о своих роскошных золотых волосах, которые на даче заплетались в тяжелую золотую косу, а обычно падали ниже пояса. Но Анна Андреевна Ахматова, которая чрезвычайно ревниво относилась ко всем женщинам русской литературы, на редкость нелицеприятно отзывалась о Любови Дмитриевне, постоянно отмечая ее вульгарность, толщину, татарские глаза. “«Она была похожа на бегемота, поднявшегося на задние лапы. Глаза – щелки, нос – башмак, щеки – подушки… – говорила Ахматова Лидии Корнеевне Чуковской. – Ноги – вот такие, руки – вот этакие». Когда-то мне Анна Андреевна говорила, что у Любови Дмитриевны была широкая спина. Я напомнила ей об этом. Ответ был мгновенный: «Две спины», – сказала она”. Но если смотреть на Любу с любовью, как Блок, ничего лучше не было и нет. Это и есть Россия.
На объективный, трезвый взгляд видны, конечно, и избыточность веса, упомянутая Ахматовой, и татарщина в чертах лица вплоть до прямого сходства с отцом, которого Люба боготворила, и некоторое сходство фигуры с каменной бабой – то, что сама Любовь Дмитриевна называет удивительным сочетанием широких плеч и маленькой груди. При беспристрастном рассмотрении Любовь Дмитриевна кажется часто и пошлой, и грубой, и недостойной Блока. Но если принадлежать к их кружку – кружку Соловьевых, Бекетовых, впоследствии Белого, – мы начинаем чувствовать в ней нечто особенное. Может быть, прав Белый, который сказал Одоевцевой: “Никто не умел так слушать, как она”. И если Любовь Дмитриевна ничего не понимала, то ее молчание было сродни вековому молчанию России: “А там, во глубине России, – / Там вековая тишина”. И хотя она не в силах ничего объяснить рационально, эмоционально она все-таки до всего доходит, и это тоже роднит ее с Россией. Характеристики, которые Любовь Дмитриевна дает Блоку и в письмах, и особенно в мемуарах (большая часть писем не сохранилась), всегда удивительно точны. Она умудрилась описать его так, что его не полюбить невозможно, хотя подчеркивает все время, что молодой Блок (“с рыбьим темпераментом и глазами”) вел себя фатом, нараспев цитировал Козьму Пруткова, а поздний Блок был, безусловно, душевно болен: он унаследовал нервический склад матери, и по их переписке, по дневникам Александры Андреевны и по записным книжкам самого Блока видна душевная болезнь. Но несмотря ни на что, и Блок о Любови Дмитриевне, и она о нем оставили самые точные и самые влюбленные слова. Все-таки в нашем отношении к России поверх всего идет иррациональная и необъяснимая любовь, даже когда мы всё про нее понимаем.
Началом романа стал любительский спектакль “Гамлет” по пьесе Шекспира: Люба играла Офелию, Блок – Гамлета. Представление состоялось в августе, и для Блока этот “Гамлет” был исключительно памятен; он писал потом:
Сохранился дагерротип тех времен, с того лета 1898 года: Любовь Дмитриевна в сцене безумия Офелии – с роскошными распущенными волосами, с огромным букетом в руках; пожалуй, это единственная фотография, на которой юная Люба по-настоящему красива: не бросаются в глаза пресловутый монгольский разрез, скуластость, видна даже некоторая актерская одаренность, потому что взгляд горит священным безумием. И когда они темной августовской ночью возвращались в дом после спектакля, внезапно разошлись тучи и они увидели огромный звездный свод, который прочертила падающая звезда, – вот тогда она почувствовала, что между ними есть тайна, что они заговорщики.
Все следующее лето ничего не было, а когда она два года спустя опять увидела Блока, он показался Любе совсем другим. Она увидела его новым, изменившимся, как Любовь Дмитриевна пишет, более мягким, более добрым, более углубленным, уже без всех этих подростковых попыток произвести впечатление юмористическими цитатами. Он много говорил о новом искусстве, они оба были им увлечены. Она случайно спросила, не пишет ли он сам стихи. Он сказал: “Да”, – но ничего не прочел. А на следующий день принес ей четыре ранних стихотворения, которые сильно на нее подействовали какими-то тревожными предчувствиями: “Тяжелый огнь окутал мирозданье…”
Эти отношения продолжались и в Петербурге; но в Петербурге, особенно зимами, среди геометрического города, они носили характер гораздо более суровый и в каком-то смысле трагический, потому что взаимопонимание, которое возникало летом, зимой куда-то уходило. После одной из таких прогулок Любовь Дмитриевна твердо решила с Блоком порвать: он никак не переходил к решительным действиям, а ей подсознательно этого хотелось. В мемуарах она с потрясающей откровенностью, очень русской, очень циничной, пишет о том, что тело ее пробуждалось, а она была удивительно невежественна, не понимала ничего в физиологии, и порнографические открытки, которые распространялись на женских курсах, совершенно ничего ей не говорили, она расценивала детали мужского организма как странные телесные излишества. Тем не менее желание других отношений у нее было, а Блок при встречах все говорил, причем говорил, как она пишет, довольно темно и путано, словно извлекая собственную мысль из хаоса этих речей. Вот после одной из таких прогулок она ему “небрежно, явно показывая, что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на улице вместе, что мне это неудобно. Ледяным тоном «Прощайте» – и ушла”.
И встречи прекратились. Не совсем, конечно, он продолжал бывать у Менделеевых, они продолжали гулять, но уже гораздо более холодно. Наконец в 1903 году, когда уже было написано больше шестисот стихотворений к ней, а она о них не знала, знала только несколько опубликованных, однажды на вопрос Блока, что она думает о его стихах, сказала, что “он поэт не меньше Фета”. Для него это был огромный комплимент, потому что для них обоих Фет был чрезвычайно значимое, высокое имя. Сам Блок, стыдясь несколько своего дурновкусия, признавался Чуковскому, что его любимым поэтом был Полонский, а когда узнал, что Чуковский тоже любит Полонского, он так этому обрадовался! Привел к себе и с порога сказал Александре Андреевне, своей матери: “Представь себе, любит Полонского!” Это было для них паролем.
Весь 1903 год чередовались страстные взаимные письма, которых они друг другу не показывали и не отправляли, периоды расхождения, непонимания, даже взаимного раздражения. Кстати, знаменитая фраза “Пять изгибов сокровенных” в любовной лирике Блока, в которой видели чуть ли не порнографию, не имеет никакого эротического смысла. Это пять переулков, по которым он провожает Любовь Дмитриевну с курсов. Наконец, во время очередной прогулки он совершенно неожиданно сделал ей предложение, на что она так же неожиданно для себя отозвалась согласием, и он отдал ей записку, которую она хранила потом всю жизнь: “В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую в едину святую соборную и апостольскую церковь. Чаю воскресения мертвых. И жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок”.
Он сказал, пишет Любовь Дмитриевна: “…если бы не мой ответ, утром его уже не было бы в живых”.
И через некоторое время начался тот кошмар семейной жизни, который всем со стороны казался счастьем. Впрочем, не всем. Зинаида Николаевна Гиппиус говорила: написав “Стихи о Прекрасной даме”, нельзя жениться на Прекрасной даме, “…к вам, т. е. к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены”.
Зинаида Николаевна, более известная тогда как критик Антон Крайний, была пророческим образом права. И здесь надо сделать один довольно важный экскурс, чтобы не впасть в буквализм, во фрейдизм, в слишком примитивную трактовку блоковского романа.
Когда-то Александр Кушнер написал одно из самых точных своих стихотворений, из тех, что нравятся немногим, но нравятся ему самому – и справедливо.
Это действительно великие стихи, в которых, может быть, бессознательно, а может, сознательно и сформулирована главная блоковская проблема, главное противоречие: Блок, вероятно, первый, кто начал воспринимать Россию как жену, – и сложилась вот эта странная блоковская триада: Россия – жена – Богоматерь, Россия – жена – Прекрасная дама. Это основа литературной матрицы, в которой мы жили до начала нынешнего века. И в этой заданной Блоком матрице есть нечто от инцестуозного, во всяком случае, нечто эдиповское.
Одна из трагедий Блока была в том, что он всю жизнь одинаково любил мать и жену, а они меж собою не ладили. Свои бесчисленные скандалы со свекровью Любовь Дмитриевна описывает жестко, трезво, со свойственным ей натурализмом, и всё это вместе порождает тот контекст, в котором Блок промучился двадцать лет жизни и так и не нашел из него выхода. И когда, умирая, он позвал их и соединил их руки, это было последним осмысленным жестом живого Блока (в одиннадцать часов утра его не стало), это было попыткой разрешить, хотя бы ценой собственной жизни, страшное главное противоречие – жить между двумя ипостасями родины.
Первый год после брака Блок умудрялся жить с женой, фактически воздерживаясь от интимной близости. Наконец осенью 1904 года, как она сама пишет, “произошло то, что должно было произойти”, и произошло неумело, по-мужски эгоистично и быстро закончилось, а к весне 1906 года закончилось навсегда. И роман с Андреем Белым, который тут же возник, тоже интерпретировался всей триадой – Блоком, его женой и другом – в духе символизма. Как писал иронически Ходасевич, хорош или плох был символизм, но он никогда не мог вполне выписаться в стихах, он доигрывался в жизни.
В русской литературе Белый – вечно третий, вечно лишний, гениальный, но совершенно непонятно откуда пришедший, то ли русский Джойс, то ли отец русского экспрессионизма. Безусловно, лучший прозаик Серебряного века, которого тем не менее никто не может читать. Блок, понятное дело, красавец, но ведь и Белый – красавец. Эти бело-голубые глаза, эти тоже золотые волосы, которые быстро, правда, поредели вокруг острой куполообразной лысины, гипнотическая манера разговора, танцы на сцене во время лекции, удивительная пластическая гибкость, огромные ладони, колоссальная физическая мощь. В Белом было много привлекательного, но с Любовью Дмитриевной тоже получилось жестоко, как пишет она сама, и в этом треугольнике жестче всех она относилась к Белому. Белый дошел до того, что вызвал Блока на дуэль. Элегическая, романтическая, слишком пылкая дружба, беспрерывное “Ты” (с большой буквы) в письмах, которое он предложил и которое Блок хмуро и неохотно поддержал, разом сменились резкой холодностью, отправкой секунданта – Любовь Дмитриевна все это погасила в зародыше. Но она и дразнила Белого, и ненавидела Белого, и играла им, и соблазняла его, однако как только дело доходило до чего-то реального, так тут же начиналось паническое бегство. Белый же не мог простить ей своей собственной нерешительности, ему, видимо, хотелось, чтобы решение было принято за него. Решение она и приняла, и тоже очень по-русски. Россия ведь интуитивно любит своих гениев и не любит их от себя отпускать. Интуитивно и Любовь Дмитриевна поняла, что Саша и глубже, и трагичнее, и талантливее, и она выбрала его. А Белый после этого всю жизнь, вплоть до 1921 года, продолжал первым встречным рассказывать о том, как он одну ее любил и как она одна его понимала. Видно, было что-то в Любови Дмитриевне настолько притягательное, что сначала не знаешь, куда от этого деться, а потом всю жизнь тоскуешь как об утраченном. С Россией ровно та же история.
Наконец, не найдя контакта с Блоком и осознав, что они никогда друг друга не поймут, хотя будут всегда любить, Любовь Дмитриевна начинает искать утешение в театральной карьере. По воспоминаниям Чуковского, актриса она была сильная, но непобедимо вульгарная, особенно когда пела частушки и городские романсы. “Я лимон рвала, лимонад пила, в лимонадке я жила” – записал Чуковский в дневнике припев частушки. “Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса”. И все же Чуковский не понимает, как эта накрашенная, с красными морковными щеками рыжеволосая женщина, что визгливо кричит на сцене и топает ногами, может быть женой Блока. Хотя, может, это Блоку и нравилось, эта вульгарность его пленяла? Во всех его женщинах это было, достаточно вспомнить Любовь Дельмас, которая была самой красивой и вместе с тем самой вульгарной солисткой петербургской оперы в те годы. Когда она пела Кармен, она была идеальной работницей табачной фабрики, другую Кармен представить было невозможно. И когда Блок писал: “Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен”, – в нем тоже это было, как ни странно.
…Так вот, Любовь Дмитриевна начинает искать утешения в сценической карьере, в романах с самыми непотребными товарищами по сцене. И если первые страницы ее воспоминаний писаны как бы прилежной читательницей усадебной прозы, то в последних страницах, касающихся 1908–1910 годов, появляется уже голос настоящего петербургского треша, которым переполнена тогдашняя эротическая проза в диапазоне от Арцыбашева до Вербицкой. Тут и первый мужчина, с которым она испытала экстаз, и пресловутая маленькая грудь, и буйный огненный вихрь, в котором оба забывались, – всё в лучших традициях Серебряного века. У самого Блока в это время такой же страстный и такой же тупиковый роман с Натальей Волоховой, она же “Снежная маска”. И между тем эти годы были годами высшего творческого взлета Блока. Не только “На поле Куликовом”, не только “Снежная маска”, но и самые точные городские стихи, удивительная городская лирика, и болотный цикл “Пузыри земли” – весь этот экстаз падения, которое они переживали по-блоковски честно, отдаваясь ему до конца. Георгий Чулков, входивший в то время в близкий круг Блока, вспоминает, как встретил его на набережной какого-то петербургского канала, белого, прозрачного после бессонной ночи, “с кругами синими у глаз”, страшно пьяного и очень серьезно смотрящего перед собою. Чулков подбегает к нему с криком: “Да вы, Александр Александрович, лыка не вяжете!” – на что Блок глубоким своим трагическим голосом отвечает: “Нет, вяжу”. И в этом есть правда. Потому что если кто-то или что-то в этот момент и связывает расколотую Россию, то это образ Блока, одинаково любимого всеми.
Потом наступает период новый, удивительно чистый и странный. Любовь Дмитриевна, забеременев, решает оставить ребенка, Блок ждет рождения ребенка – не своего, он прекрасно это знает, ждет с чувством озадаченности; как вспоминает Гиппиус в замечательном эссе “Мой лунный друг”, он все время думает, как этого ребенка воспитывать. Роды были мучительно тяжелые, ребенка назвали Дмитрием, одиннадцать дней прожил этот мальчик. Блок написал стихотворение “На смерть младенца” – и не то чтобы к жене охладел, но как-то замкнулся, еще какая-то надежда отсеклась. Как пишет Владимир Новиков в своей книге о Блоке, вершина интимности – это запись из блоковского дневника: “Вчерашнего дня не было. Был только вечер и несколько взглядов на маленькую Любу. Исцелить маленькую, огладить и пожалеть”.
Вот огладить – еще да, но больше ничего. У Любови Дмитриевны своя жизнь в этом смысле, у Блока – своя. 1912–1917 годы – это отношения, когда художник и Россия в самом деле разошлись. Она идет своим путем к катастрофе, он все глубже погружается в одиночество.
Как ни странно, революция была последней точкой, в которой они сошлись. В 1918 году Блок пишет “Двенадцать”. Эта поэма о том, как апостолы убили Магдалину, и в каком-то смысле поэма о том, как погибла блоковская вечная женственность.
Россия умерла, и с ней умерло то единственное, ради чего стоило ее любить и терпеть; но помнить об этом Блок сам себе запрещает. Остается одно – отпевать весь этот старый и страшный мир, всю эту “Ночь, улицу, фонарь, аптеку…”. Но ужас-то в том, что смысл этой громадине придавало то немногое, что первым убили. А убили Катьку, в которой черты Любови Дмитриевны очень видны:
Это ведь о ней сказано:
Блок сам никогда не читал “Двенадцать” вслух; на его вечерах их совершенно по-актерски, с завываниями, но тем не менее с замечательной энергией читала Любовь Дмитриевна. Более того, там есть одна строчка, которую она сочинила. Блок пишет в дневнике: “Люба сочинила строчку «Шоколад Миньон жрала» вместо ею же уничтоженной «Юбкой улицу мела»”:
“Ах ты, Катя, моя Катя, толстоморденькая” – в этих словах, как ни невероятно, звучит самое горькое, самое нежное признание в любви к родине. Вот эта Люба, эта Бу, как он называл ее дома, Люба, которая собирает лоскутки и шьет из них что-то вроде кукол, эта добрая Люба, развратная по-детски, с диким самолюбованием, “толстоморденькая”, – что можно более нежного сказать, особенно перед тем, как убить?
Свою Катю Блок не пережил, он вместе со своей Россией погиб, предвидел это в 1908 году еще, было у него такое маленькое стихотворение:
Но самое страшное – то, что случилось с Любовью Дмитриевной после его смерти. Поздняя Любовь Дмитриевна – это Россия без Блока, и тут выясняется, что ничего более важного и более серьезного в ее жизни не было. Да, жить с ним было невозможно, да, он был болен, но он был тем единственным, ради чего все можно было перетерпеть. Они друг для друга и были главным оправданием происходящего.
Ахматова и Гумилев
Тема “Ахматова и Гумилев” привлекательна по определению, но сложность разговора в том, что тему эту надо рассматривать в трех аспектах.
Первый аспект – собственно биографический, который большого интереса не представляет, поскольку восьмилетний, а по факту двухлетний брак Ахматовой и Гумилева изложен вдоль и поперек.
Второй аспект – мифологический: миф, который эти двое вокруг своего брака выстраивали. Реальный брак Ахматовой и Гумилева гораздо менее интересен и гораздо менее сложен, нежели тот великолепный, двумя лучшими перьями Серебряного века сложенный миф, который они написали.
И есть третий аспект, который мне интереснее всего: а что же это, собственно, было, что на самом деле сложилось причудливо из этой мозаики фактов и концепций?
Что касается фактической стороны дела, то в сочельник 1903 года четырнадцатилетнюю гимназистку Аню Горенко почти семнадцатилетний Коля Гумилев увидел, когда с братом шел к Царскосельскому вокзалу, а она с подругой Варей Тюльпановой шла выбирать елочные игрушки. Насчет внешности Гумилева у нас есть вполне однозначные свидетельства: он был ошеломляюще некрасив, настолько некрасив, что женщины влюблялись с первого взгляда. Всегда же интересно, что за характер таится за такой удивительно нескладной внешностью; он еще к тому же с шестнадцати лет любил одеваться крайне вызывающим образом. Одна из его возлюбленных вспоминает, что он вошел на веранду в лиловых носках под сандалии, красной бумазейной рубахе и желтой китайской феске. У него было бледно-смуглое лицо, несколько косящие веселые глаза, вдобавок один карий, другой серый. При всем этом удивительно тонкие нервные пальцы, удивительно напыщенная, выспренная, торжественная речь, и, пожалуй, прав был Блок, сказавший о нем: “Все люди ездят в Париж, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну и стихи такие – в цилиндре”. При этом Лариса Рейснер в одном из предсмертных писем, уже зная о его расстреле, писала: “Если бы он, эгоистичный, страшный, грубый, позвал меня за собой сейчас, бросила бы всё и пошла бы за ним – желтолицым монголом”.
Тогдашняя Ахматова – Аня Горенко – была мало похожа на свои последующие портреты. Многие мемуаристы писали: она была бы красива, если бы не эта заостренность всех черт. Сама Ахматова, которая прекрасно понимала механизмы собственной магии и, в общем, не скрывала их от окружающих, замечательно сказала о себе в одном из разговоров (разные люди вспоминают эту фразу в разных редакциях – и Эмма Герштейн, и Лидия Чуковская): “Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода”. Но в то время она еще не настолько владела собой, и своей внешностью, и своим даром, поэтому выглядела просто красавицей. Она была необычно высокого для той поры роста – тогда женщина ростом более ста восьмидесяти вообще воспринималась как чудо природы, – очень худа, очень густые черные волосы, черные брови, на очень белом лице огромные серые (по некоторым воспоминаниям – цвета морской волны, но скорее серые) глаза, лучистые, как вспоминал Гумилев; и удивительная тихость, застенчивость, упрямство. При этом довольно рано начавшаяся женская жизнь, рано начавшиеся увлечения. Первым был, по всей вероятности, какой-то матрос, было ей тогда пятнадцать лет. “В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”. Но это всё из области авторского мифа.
А Гумилев к шестнадцати-семнадцати годам (Лозинский говорил, что ему всю жизнь было шестнадцать) – уже совершенно сформировавшийся человек. Не скажу “поэт”, потому что как поэт он формировался всю жизнь, книги его эволюционировали очень серьезно, и, пожалуй, пика своего, пика акме, как Гумилев это называл, он достиг едва-едва в девятнадцать. Стихи с 1919 по 1921 год, конечно, лучше. Он уже тогда сформировался под влиянием Ницше, и все разговоры о том, что он великий поэт-эзотерик, мистик, провидец, ни на чем, конечно, не основаны. Когда Гумилев пишет:
плюс к тому, что в стихотворении упоминаются змеи, – всё это символы из “Так говорил Заратустра”: орел и змея, обвившая его шею, – не как добыча, но как подруга.
Гумилев – классический русский ницшеанец, если рассматривать его характер. Когда-то он рассказал Честертону – а Честертон сделал из этого один из самых своих обаятельных рассказов, – что в детстве забавлялся таким образом: сходил в дождь с веранды в сад и пытался приказывать погоде. Чаще всего дождь переставал. Пообщавшись с Гумилевым, Честертон в автобиографии записал: “…У русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того – с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно”.
Что касается внутреннего облика Гумилева, его характера, то с самого рождения он отличался двумя чертами. Во-первых, уверенностью в своей ранней героической смерти, к которой он относился весело, которую он старательно приближал, которую, рискну сказать, искал. Видимо, потому, что был абсолютно убежден, что со смертью ничто не кончается. Вторая черта – та, которую люди, плохо его знавшие или знавшие поверхностно, называли отсутствием физического страха. В самом деле, совсем не умея скакать на лошади, он пытался брать барьеры, причем падал с каким-то даже мазохистским удовольствием. Он пытался вольтижировать, писал Ахматовой: “Я увлекся также верховой ездой, собственно, вольтижировкой или подобием ее. Уже могу на рыси вскакивать в седло и соскакивать с него без помощи стремян. Добиваюсь делать то же на галопе, но пока неудачно”. Точно так же он просился в самые опасные разведки, точно так же во время одной из этих разведок вошел внезапно в такой азарт, что первым напал на немецкий разъезд, случайно встретившийся.
Конечно, это проистекало не от отсутствия физического страха – людей, которые не боятся, нет в природе. Перед Гумилевым стояла гораздо более высокая и гораздо более интересная задача. Он всю жизнь ставил перед собой или над собой такие своеобразные эксперименты: “А вот смогу ли я и это?” Во время отступления по размокшему от дождя полю, превратившемуся в болото, он увидел, что в кустах увяз пулемет, а из пулеметной команды остались всего один солдат и офицер. Он пробежал было мимо, пытаясь спастись от разорвавшегося рядом снаряда, потом спросил себя: “Неужели я боюсь?” “…В моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, – пишет Гумилев в «Записках кавалериста», – и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку”. Вот такой героизм, героизм по принципу “А что подумают” или “А что я сам о себе подумаю”, Гумилеву чрезвычайно присущ. В письме к Лозинскому, которое сохранилось, он пишет: “Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслажденье испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка”. Это наслаждение, и в этом нет абсолютно никакого притворства, не говоря уже о том, что самомнение после этого колоссально возрастает. Он одержал столько побед над собой, что победы над женщинами уже не воспринимаются всерьез. При этом в его авторский миф, безусловно, входила понравившаяся очень потом Маяковскому и часто повторявшаяся им фраза: “Любовь – это когда вас любят все, кроме той, которая вам нужна”.
И это действительно было так, потому что сразу, с первого взгляда между ним и Ахматовой возникла нелюбовь. Нелюбовь с первого взгляда – это гораздо более продуктивная вещь для поэзии, чем взаимная любовь. Он добивался ее, а поскольку цифра 4 считалась в русской поэзии роковой, фатальной, возникла легенда, возможно справедливая, о том, что он делал предложение четыре раза. Он действительно дважды после отказов покушался на самоубийство, но мы знаем об этом только из его самоироничных воспоминаний.
Есть версия, что Ахматова честно – и здесь стоит ей поверить – во время одного из объяснений сказала ему, что любит другого. Она и вправду была в это время влюблена в своего репетитора, Голенищева-Кутузова, старше ее десятью годами. Сохранилась их переписка, письма эти опубликованы сравнительно недавно, лет пятнадцать назад, и в этой переписке Ахматова выглядит совсем не той загадочной и вечно печальной девочкой, которой она старалась казаться. Она вообще была человеком изумительного веселья и замечательно едкого остроумия. Очень трудно совместить образ “стала желтой и припадочной, еле ноги волочу” с веселой, постоянно хохочущей Ахматовой. Вспоминает Осип Мандельштам, что однажды, во время одного из заседаний Цеха поэтов, они с Лозинским перешептывались и прыскали так громко, что все на них смотрели с осуждением. Вспоминает Надежда Яковлевна, что стоило Мандельштаму увидеться с Анной Андреевной, как они “становились веселыми и беззаботными, как мальчишка и девчонка, встретившиеся в Цехе поэтов. «Цыц, – кричала я. – Не могу жить с попугаями!»”
Прозвище Маманас, которым Мандельштам, несколько кося под армянское женское имя, называл свою жену, тоже появилось в одну из таких встреч. “Я зажарила яичницу из принесенных Харджиевым яиц, – вспоминает Надежда Яковлевна, – и вошла с подносом в комнату. Все трое протянули ко мне руки и закричали: «Она наша мама!», а О. М. тут же переиначил: «Она мама нас!» Я рассердилась: «Старые, противные, почему я вам мама?» – но ничего не помогло и я так и осталась «маманасом»…”
И ахматовская переписка с репетитором, от которого ее заблаговременно спрятали, тоже поражает легкомыслием, какими-то насмешками, девчоночьим кокетством. Несколько раз там упоминается и Гумилев – пишет она, в частности, о том, что Николай совсем сошел с ума, мечтает издавать журнал. И добавляет: “Дай бог нашему теляти волка поймати”.
А между тем Гумилев серьезно относился к идее собственного литературного направления, и здесь ему везло фантастически. Потому что созданное им к 1912 году направление, когда он уже на Ахматовой женат, было, пожалуй, самым удачным и самым перспективным в русской, а потом и в советской литературе, куда он волшебным образом проник. Гумилев по природе своей организатор, создатель направлений и школ.
Что касается Гумилева-поэта, то тут срабатывает довольно забавная закономерность: перед тем как поэт осуществится, происходит такая генеральная его репетиция. Неудачливый, но очень одаренный случай. Ну, например, как Светлов перед Окуджавой, который все темы Окуджавы разрабатывал, но не состоялся. Вот так перед Гумилевым прошел Брюсов; как совершенно правильно охарактеризовала его Ахматова, он знал секреты, но не знал тайны. Он поэт той же гумилевской темы любовного садомазохизма, поэт, который побеждает всех, а в любви главный всегда терпит поражение. У Брюсова эта тема звучит слабее, у Гумилева – отчетливо, резко, как в стихотворении “У камина” – Ахматова называла это стихотворение самым полным выражением его личности.
Гумилев сам прекрасно сознавал, что он такой улучшенный вариант Брюсова, оттого и отвечал ему довольно резко. И вот как интересно выглядит поэтический диалог, в котором Гумилев, тогда двадцатилетний, ответил Брюсову.
Вот Брюсов 1901 года: это посвящение Зинаиде Гиппиус.