Давид Самойлов
Стихотворения
© Самойлов Д. С., наследники, 2021
© Немзер А., предисловие, состав, 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
«Поэзии ничто не может помешать…»
Дабы почувствовать мир Давида Самойлова «своим», понять строящую этот мир мысль поэта, расслышать его неповторимый голос, весьма полезно вчитаться в два коротких и далеко не самых известных стихотворения. Оба были написаны в пору зрелости (в середине 1970-х), оба посвящены тому духовному феномену, который Блок назвал «назначением поэта».
Вот первое:
Здесь, как было принято в модернистском XX веке, все резко индивидуально: отчетливо «неклассический» стих, агрессивная смысловая аллитерация («ж» и «ч» – звуки редкие), аскетичность слога, оттеняющая мощную энергию двух повторяющихся «ключевых» слов, подчиненность всех элементов текста одной глубоко личной мысли-страсти. И в то же время… Превращение в речь (не свою, а всеобщую) напоминает незыблемо подтвержденное временем суждение Пушкина о стихах «Горя от ума» («…половина должна войти в пословицу»), жгущая речь ассоциируется с финалом пушкинского «Пророка», а в заглавье «огненного» четверостишья просится формула из пушкинского же «Поэта» – «священная жертва». Не случайно в этом очень личном высказывании (то ли предсмертный выкрик, то ли предсмертный шепот) личное местоимение вытеснено возвратным. «Я» может истинно реализоваться, лишь пребывая в традиции и переходя в общее будущее.
Другая (печальная, а точнее – трагическая) вариация этой темы представлена в стихотворении с ироничным (как бы литературоведческим) заголовком «Рецензия»:
По достоверному свидетельству, в 1988 году на вопрос, что могло не нравиться Ахматовой в чьих-либо стихах, Самойлов ответил: «Только одно, пожалуй, – похожесть на стихи. Похожесть на стихи – это самое ужасное в поэзии». Имелось в виду то самое отсутствие судьбы, что не выкупается какими угодно стихотворческими ухищрениями. «Похожими на стихи» зачастую бывают не только наивные эпигонские тексты, но и опусы, кричащие о своей «невиданности», эффектно демонстрирующие виртуозность сочинителя. «Традиционность» стоит «новаторства», если за словами нет судьбы поэта.
«На пороге пятидесятилетия» Самойлов писал без расчета на публикацию: «… литература – это не стихотворство, даже не поэзия (это лишь ее части и формы выражения), даже не самовитое, пусть хоть точнейшее и тончайшее, раскрытие личности, а служение, жертва и постоянное обновление соборного духа, обновление его в форме личного опыта мысли и чувствования.
Я понял, что усилия этого обновления
Я понял также – и не менее
Дарование – даровано. Но нельзя всю жизнь тешиться дарованным. Дарованное, но не обновленное, ветшает».
Не прошу прощения ни за обширность цитаты, ни за внесенную моими курсивами расстановку акцентов.
Давид Кауфман (будущий поэт Давид Самойлов) родился в 1920 году. По слову самого поэта, «год рождения не выбирают», однако в судьбе всякого творческого (мыслящего) человека время его прихода в мир играет огромную роль. В нашем случае – двойную.
Во-первых, мальчик из жительствующей в Москве семьи ассимилированных евреев-интеллигентов принадлежал
«Итак, жизнь была прекрасна. Прежде всего потому, что она была подвластна Нержину (автобиографическому герою Солженицына. –
У этой страны последнее время появилось второе подставное название – “Россия”, – даже чем-то и приятное слово, оттого что раньше всегда было запрещено и проклято, а теперь все чаще стало появляться на страницах газет. Слово это чем-то льстило, что-то напоминало, но не рождало своего законченного строя чувств и даже раздражало, когда им, кипарисно-ладанным, соломенно-березовым, пытались заставить молодое свежее слово “Революция”, дымившееся горячей кровью.
Все поколение их родилось для того, чтобы пронести Революцию с шестой части Земли на всю Землю».
Все сказанное Солженицыным о Нержине (то есть о себе предвоенных лет) безоговорочно применимо к Давиду Кауфману, к друзьям его отрочества и юности, к союзу молодых ярких поэтов, в который вместе с нашим героем входили погибшие на Великой войне Михаил Кульчицкий и Павел Коган, вернувшиеся в мир после победы Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий и Михаил Львовский (последний от серьезной поэзии отошел). С этими мыслями, чувствами, надеждами они «в сорок первом шли в солдаты,/ И в гуманисты в сорок пятом» («Перебирая наши даты…»). Их судьбы, взгляды, творческие свершения и реализуемые в жизни поведенческие принципы позднее сильно рознились (как это происходит в любом поколении), но, по слову Самойлова, «… сияет вдалеке/ Свежий свет того июня». У Самойлова в этом июньском свете захваченность идеализированной революцией (мечтой о всемирном торжестве справедливости и о счастье каждого) слита с любовью к России, чувство личной ответственности – с осознанием себя неотменимой частью народа, а верность долгу – с истинной
Мало кто из русских писателей XX века сказал об «ужасах войны», о ее неизбежной
Врете! Как был ты сукин сын, так и останешься. Ничего она не спишет». И касается это не только личных солдатских прегрешений (в том числе куда более страшных, чем названные в дневнике), но и победоносной войны как грандиозного исторического события, якобы оправдывающего все, что случилось в России и с Россией в XX столетии – эта историческая концепция, последовательно проводившаяся, в частности, другом Самойлова Борисом Слуцким, твердо оспорена стихотворением «Если вычеркнуть войну…»:
Война не оправдание воевавших, в том числе самойловского поколения, «споловиненного» войной, но и забыть ее «нежданную свободу», вычеркнуть или проклясть те «четыре года», когда честно, не щадя себя, участвовал в действительно общем – всемирном – деле, Самойлов не может и не хочет. Потому на всех этапах его пути жестокая правда войны сопрягается с тогдашним ощущением радости и свободы. Так в «Семене Андреиче» (1946); так в «Сороковых» (1961; едва ли не самое известное стихотворение Самойлова); так в «Пью водку под хрустящую капустку…» (1966), где страшное удушье современности вызывает горько-ироничную несбыточную мечту о единственно возможном «спасении» – «А хорошо бы снова на войну»; так в «Полночь под Иван-Купала…» (1973); так в «Звезде» и «Часовом» (1978), составляющих скрытый диптих (с сильными «современными» обертонами); так в значимо датированной днем победы «Вале-Валентине» и написанном в том же 1986 году «К передовой», где у прикорнувшего счастливым сном на пути в часть солдата («любимца всех богов») «есть долг, но нет долгов»…
Больше того. Взгляды Самойлова на революцию, социализм, «конкретику» советской истории претерпели огромные (и не просто давшиеся) изменения (до поры отражавшиеся преимущественно в потаенных стихах). Это, однако, не побудило поэта на отказ от того, что он назвал «нашей юношеской идеологией»: «… дело не в том, что идеология была ложной и бессодержательной для идеологов, – она была реальной и содержательной для нас <…> Важны не те, для кого идеи были ложью, а те, для кого они были правдой». Что не страховало от подчиненности злу, приводящему и душевно чистых людей к преступлениям (здесь полезно вспомнить рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка»), но могло споспешествовать их внутреннему освобождению и духовному росту. Причастность истории подразумевает ответственность за нее, различение добра и зла в себе позволяет увидеть «текущие события» не в одном лишь злободневном контексте, но в рамках большой истории. Потому в 1961-м Самойлов мог сказать: «Не по крови и по гною/ Я судил о нашей эпохе» (хотя о крови и гное знал немало), а в 1981-м (зная еще больше!) – «… долго будет слышен гром / И гул в котором мы живем».
Годом позже – в пору, позднее названную «застоем», когда многим казалось, что всякое будущее отменено в принципе, – он написал «Оду», равно полнящуюся любовью к отечеству, надеждой на выявление его истинной сути и требовательностью к тем, кто отвечает за страну не в меньшей мере, чем землепашцы, строители, врачи, педагоги, чиновники, экономисты и – тем паче – политики:
В том-то и дело, что «России нужны слова о России». И здесь нам необходимо вернуться в 1920 год, дабы уяснить второй смысл даты рождения поэта для его судьбы. Дело в том, что на рубеже 1910-х – 20-х годов в России существовала великая поэзия. Великая – как никогда прежде и позже. Еще не умер от отсутствия воздуха Блок, не был убит Гумилев, не отправились на чужбину Ходасевич и Цветаева. Из тех поэтов XX столетия, кого мы почитаем великими, не дебютировал к 1920-му лишь Заболоцкий. Не столь уж важно, что, по семейному преданию, младенца Дезика Кауфмана однажды держал на руках Брюсов, что в 1940 году юный поэт мельком видел Цветаеву, что в конце 1950-х Самойлов общался с Заболоцким (не много) и Пастернаком (по сцеплению разных причин – неудачно), что несколько лет, по его сдержанной формулировке, он «пользовался… доброжелательством и доверием» Ахматовой. Обстоятельства могли сложиться и иначе. Важно другое: с предвоенных лет и до самой смерти Самойлов ощущал себя младшим современником «коренных» поэтов – вне зависимости от того, покинули они дольний мир в пору его младенчества (Хлебников, Есенин), детства (Маяковский), юности (Мандельштам) или зрелости.
В 1967 году (по всей видимости, к первой годовщине ухода Ахматовой) Самойлов написал пронзительное восьмистишье о наступившей пустоте – «Вот и все. Смежили очи гении…», – где «стали слышны наши голоса». Продукты чествуемых и жалуемых авторов (безусловно «похожие на стихи») уподоблены здесь предсмертному творенью Ленского («говорим и вяло, и темно»). Но у этой, казалось бы, убийственной эпиграммы есть оборотная сторона: нелепый, наивный, пробивающийся чужими «готовыми» словами и заемными чувствованиями пушкинский персонаж, несмотря на все эти удручающие свойства, все равно был для своего создателя
Об этом Самойлов сказал десятью годами ранее в стихотворении под названием, в котором равно слышны укор и апология, – «Поэты»:
Свою веру в будущую великую поэзию Самойлов ясно выразил не раз и не два (см., например: «Таланты», 1961; «Когда сумбур полународа…», 1981; «Когда сумеем угадать…», 1982). Понятно, что чаяние это неотрывно от чувства принадлежности той общности, которую поэт счастливо назвал «поздней пушкинской плеядой», скрыто противопоставив это большое единство всем прочим обособляющим себя «объединениям» (направлениям, кружкам, «обоймам», сконструированным критиками или историками литературы и т. п.), сообществам всегда мелким и, в конечном счете, мнимым. (Потому в стихотворении о Фете гений этот – «последний», как всякий гений – «свободен от всех плеяд» – «Кончался август…», 1970.) Но ни великое прошлое, ни чаемое грандиозное будущее вовсе не снимают вопроса о настоящем. О том настоящем, где плечи поэтов непрочны, а речи смутны, где правят бал «козни, розни и надсада», заставляя призадуматься: а длится ли еще в России Пушкин? или метели уже задули пастернаковскую свечу? «Пусть нас увидят без возни…» (1978) – стихотворение куда более «проблемное», чем может показаться на первый взгляд. Если поэзия становится производством чего-то, «похожего на стихи», то не только будущее ее попадает под удар, но и создания гениев (почитавшиеся вечными!) превращаются всего лишь в «прошлое». Более или менее любопытное. Пригодное лишь «…производить глубокое…» на равнодушных посетителей «домов-музеев» (см. одноименное стихотворение, 1961) да плодить самодовольных «румяных критиков», поощряющих новейшую и/или традиционную пошлость («Легкая сатира», 1968–1969).
И никакие «коллективные усилия», никакое суммирование «небольших индивидуальных достижений» серого (тепленького) тумана не развеют. Хорошо понимая, как и почему возникают такие грезы, пожалуй, и сочувствуя собратьям по цеху, надеющимся, что каждому зачтется пусть мизерный, но вклад в «общее дело», Самойлов опрокинул эти мечтания, предложив их «реализацию» в ироничной перелицовке оды Горация «К Мельпомене» (и ее великих русских версий – державинского и пушкинского «Памятников») – стихотворении «Exegi» (1986). Наделив «суммарного» гения всеми идеальными свойствами и статями, восхитившись небывалым поэтом, какого нет (и быть не может), заявив о его запредельном величии и всеобщем признании, Самойлов итожит:
Нелеп. Потому как даже этот сомнительный памятник сотворен не «бригадно» и не «соборне», но личным усилием: «
Конечно, стихотворение «В этот час гений садится писать стихи…» (1981) можно счесть шуточным. Как и «Exegi» и «Об антологиях». Как и «Дом-музей». Или «Свободный стих» (1973), где предсказующе пересказывается написанная в «третьем тысячелетье» (между прочим, ставшем нашей реальностью!) повесть «о позднем Предхиросимье». Там Пушкин в «серебристом автомобиле» прибывает на аудиенцию к Петру Первому, который намеревается дать «направление образу Пугачева». Смеется Самойлов над сочинителем, позволившим себе «небольшие сдвиги во времени»? А ведь нет, хотя сверкающий анахронизмами и дразнящий изящными реминисценциями (не только пушкинскими, но и поэзии XX века) «Свободный стих» не может читаться без улыбки. Тем более, что в предъявленном Самойловым фрагменте фантастической повести все заканчивается хорошо. Государь хоть и погрозит Пушкину, но явит ему благоволение (окажется лучше своих потомков, соответствуя фантазии Цветаевой, выраженной в «Петре и Пушкине»). Седой арап Ганнибал по-пушкински улыбнется вслед уходящему шаркуну-правнуку, «показывая крепкие зубы/ Цвета слоновой кости». Только вот придется Пушкину чуть кивнуть дежурному офицеру – Дантесу. А значит…
Что значат перепутанные декорации, если трагедия остается трагедией, красота мира – красотой, судьба – судьбой? Мы ведь знаем, что ждет не названного прямо Младенца. Знаем и о грядущей крестной муке, и о Его воскресении, победе над смертью. (Тем же 1973 годом, что и «Свободный стих», датируются «В августе, когда заголубели…», «бытовая» и обобщенная вариация вечной темы «мать и дитя», и сложно соотнесенный с многочисленными художественными прочтениями Евангелия «Отрывок».) Также мы знаем, что ждет Пушкина – в земном бытии и дальше. «Свободный стих» – русский эквивалент (калька) французского vers libre (верлибр), так именуется размер, в котором отменены какие-либо ритмические правила. Концовка игрового, экспериментального, нарочито современного текста Самойлова – чистая силлаботоника, слитые воедино две строки четырехстопного хорея. Все известно. Все глубоко печально. И божественно светло.
Как в «Болдинской осени» (1961):
Как в «Пестеле, поэте и Анне» (1965), где Пушкин обретает, казалось бы, абсолютно невозможный выход из железного политического треугольника (подчинение тирании – заговор умников – мужицкий бунт):
Так то Пушкин! При чем здесь один из поздних «послушников ясновидца», сам признававшийся в суетности и подслеповатости? Очень даже «при чем»!
Во-первых, Самойлов прекрасно знал о том, сколь трагически напряженной была жизнь Пушкина – и не только в последние годы, закончившиеся Черной речкой. Знал, что болдинское счастье случилось во время чумы. Что аффектированное забвение о горечи и тяжести пушкинской ссылки, упоенное любование Михайловским (действительно, прекрасным!) – ложь, способная утешить лишь тех, кто ею хочет утешиться («Святогорский монастырь», 1968). Что в конце концов и в Кишиневе Пушкину жилось не так уж весело, а никакой спасительной Анны не было вовсе. Разговор с «русским Брутом» (потенциальным Наполеоном) зафиксирован в пушкинском дневнике – поющую Анну «придумал» Самойлов. И не только придумал, но заставил нас поверить в ее существование и обретенное Пушкиным счастье, принять (на миг, но и навсегда) альтернативную версию судьбы гения.
Во-вторых, для того, чтобы увидеть и явить миру Пушкина
В-третьих – что связано с «во-первых» и «во-вторых», но особенно важно, Самойлов знает о недосягаемости Пушкина и невозможности свести его к той или иной «ипостаси». А следовательно, невозможности получить от Пушкина ответ на те вечные «последние» вопросы, что равно грозно звучат «независимо от времен».
Слова эти произносит не обретающийся в жестоком двадцатом веке поэт, вроде бы уверившийся, что «познал свободу» (разумеется, «тайную», пушкинскую), но его «ночной гость» – Пушкин. Впрочем, и в этом – одном из самых сложных и многоплановых – стихотворении Самойлова (1972) совсем прямо присутствующий лишь в эпиграфе.
«Не ведаю», исполнив свое назначение, совершив больше, чем кто-либо из русских поэтов, означает, что «не ведал» и в своем земном бытии. Не только потому, что даже «Медный всадник», «Капитанская дочка», «Из Пиндемонти», «Когда за городом задумчив я брожу…» не смогли уберечь поэта, но и потому, что вся совокупность пушкинских свершений не может избавить нас – как обычных читателей, так и наследников (включая самых легитимных) – от необходимости принимать свои решения. Помочь (укрепить наш дух) Пушкин может, прожить за нас жизнь – нет.
«Снова» не означает «ровно так же». Сохраняется глубинная суть вечных коллизий, нередко нашедших воплощение в поэтическом мифе (в данном случае это пушкинская маленькая трагедия), но огласовки знакомого сюжета всякий раз меняются. Потому в стихотворении, начинающемся отсылкой к пушкинской игре со стиховой банальностью («Читатель ждет уж рифмы розы…»), утверждается: «Повторов нет! Неповторимы/ Ни мы, ни ты, ни я, ни он» («Мороз», 1978–1979).
Сколько поэтов сетовало на необходимость предъявлять сокровенные строки равнодушной публике? В России о том сокрушался еще князь Антиох Кантемир, первый наш светский стихотворец:
Знает поэт, что ждет его вирши совсем иная участь – насмешки, укоры, отторжение, позорная гибель: «… и наконец дойдет/ (Буде пророчества дух служит мне хоть мало) / Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало». Знает, печалится, но отпускает стихи во враждебный мир. Как, завершив свои споры с разумными собеседниками отказом от поэзии, Лермонтов публикует «Журналиста, читателя и писателя», а Некрасов – «Поэта и гражданина». Так (но и иначе!) у Самойлова:
Сколько поэтов приходило в отчаянье от осознания своей несостоятельности или подступающей немоты? Сколько пыталось навсегда оставить привычку цеплять строку к строке? Сколько корило себя за опрометчивый выбор, по слову Пастернака, «шуток с этой подоплекой»? Если вдуматься, этих страшных искушений не избежал
Вообще-то совсем не в «сюжетах» (к которым Ахматова была привержена не меньше Самойлова) тут дело.
Или:
Страшно? Но страшнее отсутствия слов их неудержимый наплыв, превращающий поэта в какой-то невесть кем заведенный механизм, продукция которого встречает вполне благожелательный прием толпы, на сей раз оказавшейся охочей до «мастерских» сочинений.
Написано в 1970-м. Как раз накануне несомненного творческого подъема и обретения читательского признания. Написано той же рукой, что «Дай выстрадать стихотворенье…» (1967) и «Мне выпало счастье быть русским поэтом…» (1981). Никакого парадокса здесь нет. Как нет и подчиненности ходу времени: дескать, смолоду был «оптимистом», а состарившись взглянул на свои дело и долю со скепсисом, иногда переходящим в отчаянье. Читая стихи Самойлова в хронологическом порядке, мы видим непрестанные и словно бы не мотивированные эмоциональные колебания, чересполосицу надежд и разочарований, утверждений незыблемых ценностей и горькой самоиронии, уверенности в себе и скорбного покаяния, счастливого приятия необъятного и многоцветного мира и ужаса от неизбежной конечности бытия. Эта пульсация противоборствующих смыслов организует
Поэт приходит в мир, дабы снова и снова открывать его гармонию (увы, не отменяющую трагизма), его красоту и величие (увы, не спасающие от земного зла и конечности всего сущего). Открывать же божественную природу мира и человека способен лишь тот, кто их
Отсюда тяготение Самойлова к повествованию, «эпосу», историческим и легендарным (да и вполне современным) сюжетам, которое кто-то снисходительно «прощал» поэту, а кто-то злорадно выставлял жирный минус: мол, не дается Самойлову «лирика». На самом деле лирика еще как «давалась», но не менее важно другое. Для того чтобы, отказавшись от «повествования» и «сюжетов», явить себя большим поэтом, надо быть Фетом. (Даже опыт Мандельштама к «чистой лирике» никак не сводится!) Фетом с его невероятной статью, а не тонким (изысканным, благородным и т. п.) «мастером», специализирующимся на изготовлении пейзажей и натюрмортов с в меру метафизической подсветкой!
Пленительных пейзажей у Самойлова великое множество (натюрмортов меньше), только существуют они не сами по себе, а в пространстве культуры и истории и в присутствии вечности. Как и стихи «сюжетные».
О чем «ивановский» цикл конца 1940-х – начала 1950-х? О тогдашней современности – бесчеловечном и колдовски заморачивающем сталинском деспотизме, загадка которого мучает поэта? О природе тирании как таковой, в итоге приводящей к бунту и крушащей устои смуте? («Смерть Ивана» написана
И так всегда. «Солдат и Марта» (1973) не столько рассказ о злосчастье будущей императрицы Екатерины I и драгуна Рааба, сколько вечная история о том, как война беспощадно и безвозвратно крушит юношескую любовь. (Эта тема отчетливо звучит в зримо «автобиографической» лирике; см., например: «Мальчики уходят на войну…», 1961; «Возвращение», 1974; «Средь шумного бала», 1978. Возникающая в последнем случае явная отсылка к хрестоматийно известному стихотворению А. К. Толстого позволяет понять, почему в финале «Солдата и Марты» звучит название поэмы Маяковского об обреченности любви, «имя» которой невозможно произнести – «Про это».) «Полночь под Иван-Купала…» не столько солдатская новелла о дорожном приключении (по свидетельству автора, выдуманном), сколько апология волшебной летней (по Шекспиру – «срединнолетней») ночи, претворяющей сон в явь, дурнушку – в красавицу, случайное и исключающее «продолжение» плотское соединение – в торжество любви, хоть на миг, но отменяющее войну.
Так в «Балканских песнях» (1970–1973), так в стилизованно-игровых балладах (1986), так в простой истории о женщине из Подмосковья («Маша», 1986), так во всех поэмах (увы, не вместившихся в эту книгу). «Повествования» Самойлова всегда насквозь лиричны.
А самая интимная лирика таит «сюжеты» и в то же время решительно их превышает, несет обобщающие смыслы. Как истинной лирике и положено. Так, читая подряд стихотворения конца 1964 – начала 1965 гг. (от «Я переполненный тобой…» до «Выздоровления»), мы угадываем конкретную «историю», кульминация которой случилась в Таллине. Но в «вершинном» стихотворении этого неоформленного цикла – «Названьях зим» – место действия введено прикровенно («… и падал снег,/ Как теплый пух зимы туманной» – не уверен, что без дополнительной информации всякий читатель распознает здесь балтийское новогодье), а избранница поэта, как нам кажется, одарившая своим именем прекраснейшую из зим, в «реальной жизни» не звалась Анной. Но и самойловская тайнопись, и смена декораций (от балтийских к подмосковным), и отголосок батюшковского «Выздоровления» («Я от любви теперь увяну») в концовке соименной элегии Самойлова («Непосилен груз выздоровленья,/ Непосильно счастье бытия»), и изощренная звукопись «Названий зим», и череда коротких предложений (фиксаций «простейших фактов») в «Не надо спать, не надо глаз смыкать…» «работают» на одно – апологию безграничной любви. Не только той, которой судьба одарила встретившихся в «тайном обиталище», – любви вообще. И потому человек, застигнутый непосильным счастьем, может повторять «А эту зиму звали Анна,/ Она была прекрасней всех» так же, как «И сердце вновь горит и любит оттого,/ Что не любить оно не может», или «И кто-то шепчет мне, что после этой встречи/ Мы вновь увидимся, как старые друзья», или «А жизни нет конца и цели нет иной,/ Как только веровать в рыдающие звуки,/ Тебя любить, обнять и плакать над тобой», или «Красавица моя, вся стать,/ Вся суть твоя мне по сердцу…»… Ибо любовь, что «движет солнце и светила» одна – в каком бы веке и при какой бы погоде ни являла она свою мощь. И ни внешние препоны, ни «быт», ни ревность, ни слабость, ни измены уничтожить ее не могут.
Эта вера в любовь для Самойлова значит не меньше, чем его неизменное чувство своей принадлежности истории, России, поэзии. Хроника клокотания этих больших и внутренне конфликтных чувств наглядно представлена цепью стихов – от «Плотников» (где стиховая виртуозность не менее зрима, чем мальчишество сочинителя) до мудрых, но внутренне раскаленных миниатюр конца 1980-х. «Внешняя биография» поэта после его возвращения с войны не изобилует эффектными сюжетами, но главные ее вехи вполне распознаваемы при чтении стихов в хронологической последовательности. Не менее явственно присутствует в этом своде история России подсоветского периода. В том числе – канунных поздних восьмидесятых, когда в душе поэта предчувствие катастрофы боролось с надеждой на светлое будущее.
Непримиримые размышления Самойлова в равной мере относились к судьбам России и поэзии. Итогом его историософских споров с самим собой, волей судеб, стало стихотворение «Фрегат летит на риф…», написанное в октябре 1989 года, то есть примерно за четыре месяца до смерти поэта. Этим стихотворением завершается книга, которую вы читаете. Делу, которому Самойлов отдал жизнь, посвящено одно из самых мрачных его стихотворений. Мрачных – во всех смыслах: отказ от ставшей «не интересной» поэзии сравнивается здесь с исчезновением луны. Незадолго до смерти Пушкин предрек свою участь в веках: «И славен буду я, доколь в подлунном мире/ Жив будет хоть один пиит». Мир стал
Поэзии ничто не может помешать,
Да и помочь ничто не может –
Ни обозленная печать,
Ни преклоненье множеств.
Ни пуля в лоб, ни нож из-за угла,
Ни подношенья, ни букеты.
О чем же вы тревожитесь, поэты?
Плотники…
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать – сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».
Краснорожие солдаты обнимались с девками,
Хохотали над ужимками бродяги-горбуна,
Городские стражи строже потрясали древками,
Чаще чокались, желая мяса и вина.
Облака и башни были выпуклы и грубы.