Приближалось Рождество, однако в небе над Сталинградом не спешила загораться счастливая звезда. Небосвод солдатских чаяний и надежд был затянут грозовыми тучами. По чужеродной пустынной степи неслась апокалиптическая тройка – Голод, Холод и Война, и жатва их была обильна. На мерзлых полях близ Карповской и Песчанки, Городища и Гумрака, где упокоились жертвы кровавых осенних дней, вздымались ряды земляных холмов, которые ночью милосердно укрывал белый снег. Все разрастался голый лес деревянных крестов с черными именами и датами. Лобное место, Голгофа, где пали триста тысяч солдат! Сталинградский крест! Деревянные распятья сгниют, на заброшенных могилах прорастет зеленью новая жизнь, а невидимый сталинградский крест так и будет выситься над пространством и временем во веки веков – как напоминание и предостережение.
Лакошу тоже приходилось нести свой крест – он все больше занимался самокопанием, благо возможностей для этого в дни бессмысленного ожидания ему представлялось достаточно. Кончину Сенты он переживал больнее, чем гибель многих товарищей; положение дел на фронте, насколько он мог судить по обрывкам подслушанных в блиндаже у связистов телефонных разговоров, оставляло желать лучшего; но более всего мысли его занимала история с пленным летчиком. Да, конечно, все то, что он плел про социализм и революцию, были враки. Он, Лакош, не дал бы так легко себя провести! В конце концов, и он немало повидал на этой земле обетованной. Крытые соломой крестьянские лачуги с земляным полом, где внутри была такая грязища, что спать под открытым небом и то лучше… Даже молотка и гвоздей, и тех у них не было, что уж говорить о гаечном ключе. И это они называли достижениями?!
Как ни пытался шофер себя этим успокоить, легче на душе у него не становилось. В голове у него возникали совершенно иные картины: в каждой пусть самой маленькой деревне – своя школа и поликлиника с зубным врачом; в городах – просторные современные жилые и административные здания, вырастающие прямо посреди деревянных изб; образцово-показательные, вычищенные поля в южной излучине Дона с косилками и тракторными станциями; громадные фабрики на Донце, колоссальная плотина в Запорожье[31]…
Может, все-таки была в этих сказках толика правды?.. А как он рассуждал о евреях! При мыслях о еврейской теме перед глазами у Лакоша неизменно вставал эпизод, который ему довелось пережить летом сорок первого.
Стоял жаркий июльский день. Пыльные дороги вели в украинский городок Тальное на северо-востоке Уманского котла, где накануне пытались прорваться русские. На улице, еще хранившей свежие следы сражений, Лакошу встретилась улюлюкающая толпа солдат, гнавших перед собой низкорослых и непривычно смуглых людей.
– В чем дело? – спросил он у них.
– Стреляли в нас из подвала!
– Кто? Неужто они?
– Откуда нам знать! Кто-то стрелял, да и все!
– И что теперь?
– Что теперь? Шлепнем их! Это они, свиньи, во всем виноваты!
Лакош примкнул к толпе, одновременно терзаемый каким-то мерзким чувством и неописуемой жаждой узреть предстоящую резню. Криками и ударами евреев – их было около пятидесяти человек, сплошь мужчины среднего возраста, с отросшими бородами, в лохмотьях, словом, вид у них был жалкий – загнали во двор и прижали к стене. Рабочие, артиллеристы, понабежавшие из всех возможных частей толкались, пинались, орали и размахивали ружьями и пистолетами.
Предводителем выступал грубоватый унтер-офицер-зенитчик с одутловатой мордой. Налитые кровью глаза его были выпучены, в уголках рта выступила желтоватая пена. Никогда раньше не доводилось Лакошу видеть в таком состоянии человека – только разве что бешеную собаку. Евреи жались к побеленной кирпичной стене, держались друг за дружку, сплетясь в единый клубок неописуемых страданий и черной, язвительной злобы, исходящей, казалось, откуда-то из первородных глубин. Хотя в глазах их полыхала ненависть, ни один не жаловался, не издавал ни звука – а тому, кто все же рискнул открыть рот, сразу доставался удар. Повсюду лилась кровь, все больше распаляя палачей. Толпа уже отступила от стены, чтобы подготовиться к казни, как вдруг кто-то крикнул:
– А кто потом будет рыть этим скотам могилу?
И в самом деле, кто? Все пришли в замешательство.
– Пусть, собаки, сами и роют!
– Правильно, конечно! Лопаты им, лопаты!
От своры отделилось несколько солдат, отправившись на поиски инвентаря. Зенитчик же продолжал бросаться на беззащитных жертв; угомонить его было невозможно. Голос он давно сорвал, и из глотки его доносилось лишь звероподобное рычание. Тут словно из-под земли появился офицер.
– Что происходит?!
Мгновенно отрезвев, пехота притихла. Главарь, разинув рот и размахивая руками, двинулся прямо на него.
– Смирно! – рявкнул на него офицер. – Кто вам отдал приказ?
Зенитчик, внезапно очухавшись, так и застыл с разинутым ртом, умолк и присмирел. Командир со злостью выбил у него из рук пистолет.
– Проваливай отсюда, скотина!
Ни слова ни говоря, унтер-офицер ретировался.
– А вы что стоите? Чтоб через минуту духу вашего здесь не было!
Ворча, солдаты разошлись в стороны и встали поодаль, ожидая, что будет дальше. Вперед выступил пожилой мужчина. Левое ухо у него было оторвано, из расквашенного носа струйкой текла кровь, теряясь в сваленной бороде. Держа в руке засаленную шляпу и кланяясь до земли, он принялся с акцентом благодарить офицера за спасенье:
– Я, достопочтенный, всем сердцем приветствую новую немецкую власть!
Под маской раболепия, навязанного веками унижений, проглядывала бессильная ярость. Офицер отвернулся.
– Убирайтесь подобру-поздорову, – резко произнес он, – и больше здесь не показывайтесь.
Тогда и на Лакоша нахлынула неудержимая волна бешенства – надо ж было ему явиться прямо сейчас, офицерику то бишь, – такое душераздирающее зрелище испортил. Однако происшедшее не хотело его отпускать. Оно целиком завладело мыслями Лакоша и заставило изменить свое к нему отношение. Нынче, вспоминая похотливые, искаженные жаждой крови лица семнадцатилетних мальчишек из рабочих отрядов, он чувствовал лишь отвращение и стыд.
– Нет-нет, – вздрогнув, подумал он, – это уже и войной назвать нельзя. Это… это…
Он не находил слов, способных выразить то, что творилось у него на душе.
Он помнил, как огорошен был, узнав, что Ленин и Сталин – не евреи. С чего вдруг его посетила подобная мысль, он не знал, но был свято в этом уверен. Он расстроился и крайне возмутился, вера в геббельсовскую пропаганду пошатнулась. Кто же им вешает на уши такую лапшу? Наверное, Розенберг, которому в бытность его в России как следует надрали задницу… Может, он и самому Гитлеру наплел с три короба, порассказал всяких страшных историй! Ведь, в конце концов, довольно долго дела у них с русскими шли хорошо – заключили пакт о ненападении, все были так рады… А потом появился этот остзейский плут и устроил шум из ничего. Может статься, Сталин того же хочет, что и Гитлер, – чтоб был социализм, а вся эта война – следствие полного непонимания!.. Вот если б им свидеться, потолковать наедине… Разве не поговаривали на днях, будто Сталин собирается встретиться с фюрером в Турции? Вот это было бы дело! А для застрявших в Сталинграде – настоящее спасение. Конец войне! Ведь какой у нее еще мог быть разумный конец?..
Вот такие мысли роились в его рыжей голове целыми днями, покамест он ловил на своей покрытой коркой грязи рубахе гнид, и ночами, пока снаружи раздавался гул самолетов, а блиндаж вздрагивал от глухих ударов падавших вдалеке бомб. От непрестанных размышлений веснушчатое лицо его обрело вконец измученное выражение.
– Что с тобой, я понять не могу! Оголодал совсем? – озабоченно спрашивал Гайбель, подсовывая товарищу кусок сухаря.
– Да оставь ты меня, боров, со своей ерундой, – огрызался Лакош и сочувственно прибавлял: – Везет тебе – ты хотя бы туп как пробка!
Настало время ефрейтору Лакошу влачить и Железный крест.
Вот уже некоторое время фельдфебель, занимавший должность начальника управления личного состава, намекал, что прошение Лакоша об отправке на родину, переданное штабом дивизии в Верховное командование, было удовлетворено. За два дня до Рождества коротышку вызвали к подполковнику Унольду. Он, как мог, начистил свой засаленный мундир, собрал с отворотов самых заметных вшей и по второму разу вымыл снегом лицо и руки, за что Гайбель воззрился на него с неподдельным уважением.
– Слышь, дылда, – добродушно окликнул его Лакош, – помнишь анекдот, где старушка спрашивает отпускного: “А где же, голубчик, ваш Железный крест?” – “Командиру дал поносить!” Вот так оно бывает с дембелями-то. Сам еще узнаешь!.. Ну-ну, не грусти! Я и за тебя еще поносить успею!.. Да и, видать, по весне опять за зимнюю кампанию награждать будут – теперь уж не просто медалью[32], а настоящим, здоровенным Орденом Двух золотых сосулей! Тебя тоже наградят, за отважное дрожанье!
Он похлопал Гайбеля по плечу – тот рад был снова видеть парня в добром расположении духа – и довольно побрел к блиндажу начштаба. Первоочередной задачей прусской муштры было внушить почтение перед вышестоящими – и оно крепко засело даже в тех штабных, кому на протяжении долгого времени доводилось непосредственно ощущать недосягаемое величие командиров. Вот и Лакош на цыпочках спустился по ведущей в обиталище Унольда лестнице и, смиренно притихнув, прислушался, не помешает ли он кому из тех, что за деревянной дверью. Внутри звучали голоса. Холодный и беспристрастный, вне всякого сомнения, принадлежал самому подполковнику, а второй, очевидно, капитану Энгельхарду. Что ж, можно было входить!.. Шофер уж поднял было руку, чтобы постучать, но неожиданно замер.
– …Избавить мир от большевистской угрозы! – явственно доносилось сквозь хлипкую перегородку. – Упаси вас боже верить в эту чушь, Энгельхард! Все это нянюшкины сказки да страшилки для детей. Это мы своим рядовым такое рассказывать можем… Я, знаете ли, бывал в этих местах еще до войны, помогал люфтваффе выстраивать систему аэродромного обслуживания в Липецке. Я здешних людей знаю. У них и мыслей нет о покорении мира. И поверьте, если бы их кто-то мог избавить от этой войны, они б ему были по гроб жизни благодарны!
Лакош затаил дыхание и прислушался. Что за черт? Ответа капитана он не расслышал – его заглушили мерные шаги часового. Вновь зазвучал голос подполковника.
– Нами что движет? Да это же элементарно! Желание захватить земли на Востоке и расширить свое жизненное пространство. Гитлер же четко прописывает это в своей книге!.. Или вы считаете, что наши толстосумы просто так его кормили, давали денег на учреждение партии и на всю эту многолетнюю пропаганду? Их прибыль будет исчисляться южнорусскими заводами, кубанскими и украинскими пашнями.
Шофер оперся рукой на покрытую испариной стену. Резкие слова Унольда полоснули его точно ножом по сердцу. В голосе Энгельхарда, распинавшегося о планах фюрера, программе партии и строительстве немецкого социализма, слышалось несвойственное ему волнение. В душе Лакош отчаянно ему сопереживал, непроизвольно кивая в такт каждой фразе: “Вот так вот! Да! Конечно! Посмотрим, найдется ли ему, что ответить!”
– Право, Энгельхард! – оборвал его Унольд, и перед глазами у Лакоша тут же встала кривая ухмылка на бледном его лице и вечно безучастные серые глаза. – Видно, это праздники настраивают вас на сентиментальный лад. Необходимо смотреть на вещи трезво. Что такое национал-социализм? Не что иное, как блеф, пропагандистский блеф – но блеф искусный, такой, который под стать лишь одному фюреру. Он в этом сумел обставить даже красных… Да, разумеется, после войны сюда переселят и какое-то количество крестьян, отчего нет. Но поверьте, бал будут править не они. Оглянитесь-ка назад – на Киев, на Днепропетровск, они все давно там: “Альянц”, “Дойче банк”, “Крупп”, “Рейнметалл”, концерн Геринга и бог знает кто еще, расплодили свои филиалы и штабы! Вы что ж, не читали, о чем говорил Геббельс на днях в Готенхафене[33]… Нет? Погодите, где это у меня… Да, вот! Прочтите непременно! Черным по белому: “Мы сражаемся за руду и нефть, за колосящиеся нивы! Они поднимают дух наших солдат, и за них они кладут свои головы!” И вот еще, дальше: “Пусть не думают, что в нас, немцах, вдруг пробудилась некая новая идеология, нет – прежде всего мы стремимся подправить дела!” Прошу! И как вы теперь запоете?
На лбу у Лакоша выступил пот. Он задыхался, и сопенье мешало ему слушать. Разобрать ответ капитана ему удалось с трудом. Говорил он примерно следующее:
– Хотите сказать, это мы стремились к войне, это наша вина? О нет, нет, быть того не может, это ложь! Да, что скрывать, в ходе завоеваний кое-что могло и… Аппетит приходит во время еды, знаете ли. Но с чего все начиналось? С того, что мы заключили с русскими пакт. И это они его нарушили, они вонзили нам нож в спину, договорившись о взаимопомощи с югославами! Это ли не объявление войны! Даже если бы мы хотели, мы не могли оставить это без внимания!
– С югославами! – расхохотался Унольд. – Знаете, Энгельхард, в целом я хорошего о вас мнения. Из вас со временем выйдет отличный генштабовец. Но порой – вы только не сердитесь! – вы по-прежнему ведете себя как ребенок. Преследуя политическую цель, можно найти тысячи оснований и способов оправдать ее… А теперь слушайте внимательно. То, что я вам сейчас скажу, предназначается лишь для ваших ушей, и вы должны пообещать мне никому об этом не распространяться. Гитлер отдал приказ о подготовке советской кампании 22 октября 1940 года… Да-да, еще в сороковом году, всего через пару месяцев после оккупации Франции, так что ни о какой Югославии тогда и речи быть не могло!.. Откуда мне знать? Я тогда служил в Верховном командовании. Мы были задействованы в разработке существенной части этого плана. Можно сказать, только мы и были в него посвящены. В то время ничего не было известно даже главнокомандующим. Перед ними разыгрывали спектакль под названием “Операция «Морской лев»” – помните, та знаменитая высадка в Великобритании, которую в реальности и не планировали совершать?..
В комнате повисло гробовое молчание. Громко шипела и трещала буржуйка. Лакош прижал руку к груди, чтобы унять сердце, стучавшее, точно поршень паровой машины. Снаружи прожужжал самолет, где-то раздался выстрел… Вновь зазвучал голос Унольда, и на сей раз в нем сквозили металлические нотки:
– Распрощайтесь с иллюзиями, Энгельхард! Это недостойно людей нашего с вами склада. Вам придется научиться видеть Гитлера таким, какой он есть на самом деле. Загадка его лишь в безграничном стремлении к власти, и по этому пути он идет с ужасающей последовательностью, ни на что не оглядываясь. До “большого безответного лагеря народа, обнаруживающего баранье терпение”[34] – и это цитата! – ему при этом нет никакого дела. Даже тех, кто давал ему деньги, кто издавна сражался с ним плечом к плечу, друзей своих он либо использует, либо бросается ими, как того захочет его левая нога. Ему чужды всякие сантименты, какие-то там угрызения совести – и вот что, Энгельхард, по-настоящему его возвеличивает! В нем и впрямь есть что-то от ницшевского сверхчеловека. Он пребывает по ту сторону добра и зла. Пара душещипательных фраз про “народное единство” да разный там “социализм”, при необходимости пущенная скупая слеза – что ж, раз дело того требует! Это наживка для игроков и баб, пока они ему еще нужны. Ведь иначе за ним бы никто не пошел – среднестатистический человек не мог бы спокойно взглянуть на его гений! Он сошел бы с ума, как сошел с ума Ницще от своих же собственных измышлений… Почитайте Ницше, Энгельхард. Это единственный философ, которого стоит читать. Тогда вы поймете и Гитлера. И только тогда вы сможете стать истинным национал-социалистом! Гитлер – единственный деятель и, более того, единственный человек, которого я уважаю…
Позднее Лакош не мог припомнить, ни в какой момент он вошел в помещение, ни что сказал ему подполковник, прикалывая черно-бело-красную ленту ему на грудь, ни как он возвратился к себе в блиндаж. Поздравления однополчан он, огорошенный, пропускал мимо ушей. Перед глазами маячило лицо отца – озлобленное, усталое лицо со въевшейся в него угольной пылью, которую было не оттереть даже по праздникам. Что говорил ему старик? “Гитлер сам и есть война”? Он, кажется, начинал понимать…
Вскорости ефрейтор Лакош отвязал от петлицы орденскую ленту и сунул ее вместе с крестом в карман. Когда Бройер, покачав головой, напомнил ему, что согласно предписанию орден на ленте предписывается носить денно и нощно, не снимая, парень пробормотал что-то вроде “Слишком жалко!” и так в ближайшие дни его и не надел – а поскольку над штабными более не бдело неусыпное око фельдфебеля Харраса, то никто этого даже не заметил.
В блиндаже начальника разведки завершились приготовления к Рождеству. О елке никто, естественно, даже и не мечтал – ее во всей округе было не раздобыть. Вместо этого с низкого дощатого потолка свешивался оплетенный сосновыми ветками и зеленой бумагой обруч от бочки, украшенный сверкающими цепочками и браслетами, которые служили унтер-офицеру Херберту меновой валютой при общении с местными, и сверкающий серебром и золотом дождик, нарезанный из фольги от сигаретных пачек. Но главное – рождественский венок украшали четыре одинокие, но давно и бережно хранимые восковые свечи: истинное сокровище во времена осады. Еще одна драгоценная свеча, выменянная где-то Лакошем на табак, была разрезана на три, стоявшие теперь в изящных настенных светильниках, вырезанных искусными руками бывшего лавочника Фрёлиха за долгие дни.
С раннего утра в блиндаже царил торжественный и вдумчивый настрой. Всякий старался проявить особое дружелюбие и прийти на помощь. Здоровяк Гайбель был погружен в мечты; на его расслабленном, детском еще лице светились круглые, точно у куклы, глаза. Херберт с деловитостью настоящей хозяюшки непрестанно старался еще хоть как-то приукрасить помещение. Печалило его лишь то, что нечего было испечь: он с грустью оглядывал свои запасы ароматизаторов и эссенций и прикидывал, как бы изобрести искусственный марципан или новый изысканный рецепт медовой коврижки. Даже зондерфюрер Фрёлих в виде исключения оставил разговоры о положении дел на фронте и в политике и принялся рассказывать о патриархальных традициях празднования Рождества в рижском доме причта, где жил его отец-пастор, да о новеньком “адлер-трумпфе”[35], которым он удивил супругу четыре года тому назад. Один лишь Лакош ходил насупленный и молчал. Около полудня появился капитан Факельман, снова взявший на себя штабные дела после ухода Харраса.
– Увы, дети мои, – невеселым тоном констатировал он, – сверх пайка сегодня ничего не ждите. Полпачки сухарей и три сигареты на брата – больше ничего. Я б и сам хотел вас чем-нибудь порадовать, но ничегошеньки, поверьте, и впрямь ничегошеньки нет!
В словах его никто не сомневался. Все знали, что он охотно пошел бы на плаху, если б только это помогло ему подать в такой день штабным ужин из пяти блюд. Прошедшие недели изменили его до неузнаваемости. Лицо его пожелтело, как айва, и сморщилось, кожа на щеках обвисла. “Ничего страшного, так, желтуха”, – отвечал он сочувствующим и, пытаясь отшутиться, прибавлял: “Если спросят меня, удалось ли мне выбраться из Сталинграда, то я им отвечу: «Частично! Прибыло меня сто девяносто три фунта, а вышло только сто тридцать – остальное оставил там!»”
Но почти никто не смеялся – слишком уж сердце щемило от взгляда на него.
– И кстати, – произнес на прощание капитан, – командир дозволил по случаю праздника распотрошить неприкосновенные запасы… Может, хоть это вам чем поможет?..
Присутствующие горько усмехнулись. Матерь Божья, да все неприкосновенные запасы были давно подъедены!.. Когда стемнело, Бройер зажег свечи. Невиданные тепло и свет заполнили комнатушку. Огни отражались в серебристых нитях фольги и сияющих глазах шестерых солдат, молча глядевших на трепещущее пламя. Аромат воска и потрескивающих сосновых лап напомнил о родине, повеяло ее духом. Обер-лейтенант достал губную гармонику. Тихо зазвучали старинные рождественские напевы.
Солдаты вступали один за другим: зазвучал чистый, свежий тенор Херберта, за ним слегка дрожащий баритон лейтенанта Визе и, наконец, оглушительный, раскатистый бас Фрёлиха.
Сердца мужчин, закаленные тремя с лишним годами войны, раскрывались, точно почки под лучами солнца.
Необычный, дивный отзвук обретали голоса, огрубевшие от войны, но музыка создавала ощущение, что родная земля не за тысячи километров, а прямо здесь, в этой лачужке. Провели по волосам, погладили по лбу празднующих невидимые руки любящих жен и испуганных матерей, неслышно влились в их хор ликующие голоса детей. Рождество, Рождество!.. О божественнейший из всех праздников, о неиссякаемый источник добрых сил человеческой души!
Лейтенант Визе раскрыл книгу с золотым крестом на черном переплете, прочел безыскусные слова рождественской истории. Мужчины слушали его, погруженные в свои мысли. Они ощущали себя пастухами в поле, и давно забытое стало для них откровением пред лицом ужасающей действительности.
Рождественская почта, которой все так ждали, дойти не успела – ни писем, ни посылок. Ни одного осязаемого привета из дома. Но вот офицеры один за другим принялись доставать небольшие подарки, втайне припасенные для товарищей. Они были более чем скромными: пара аккуратно завернутых в бумагу сигарет, выструганная трубка, клееная рамка… Фрёлих нарисовал для каждого миниатюрный интерьер их блиндажа с подписью “В память об осадном Рождестве 1942 года”. Бройер приготовил для Гайбеля, любившего крепкий табак, пару сигарилл, сохранившихся еще с лучших времен. Выяснилось, что Гайбелю в голову пришла та же идея: смущаясь, он протянул обер-лейтенанту сверток с тремя сигарами из оставшихся в его личном неприкосновенном запасе пяти, буквально оторвав их от сердца. Лакош вышел и вскоре вернулся, поставив на стол круглую жестянку с двумя плитками кофеинсодержащего шоколада “Шокакола” и мешочек сухарей. Это был его НЗ.
– Скажите спасибо, что хоть кто-то припас, – буркнул он, но слова его потонули во всеобщем ликовании. Бройер высыпал сухари на крышку от кастрюли. Они давно раскрошились и смешались с мышиным пометом.
– Бог мой, Лакош, дружочек! Цены вам нет! Вы и впрямь хотите пожертвовать их обществу? Если вам жаль, говорите скорее, потому что дважды нам предлагать не придется!
Он разделил паек на шестерых, и теперь у каждого было чем закусить, почти как в старые добрые времена. Однако на этом сюрпризы не кончились. Снаружи раздались грузные шаги, и вошел ефрейтор Венделин, один из наряда по кухне. В руках он держал дымящийся бидон и стопку алюминиевых плошек.
– С наилучшими пожеланиями… От капитана Факельмана, и пусть… Пусть в новом году Бог пошлет нам еще лошадку, – задыхаясь от счастья дарителя, пропыхтел он и выдал каждому по две кнели размером с кулак, политые желтым бульоном. Быть все-таки праздничному пиру!..
– Железобетонные! – произнес Херберт, и вовсе не из желания раскритиковать, а наоборот, отдавая должное коротышке капитану и его чудотворному человеколюбию.
Поев, Бройер встал и в задумчивости потер нос большим и указательным пальцами.
– Товарищи! – произнес он и, на секунду задумавшись, исправился, словно осознал, что слово это звучит чересчур уж формально. – Дорогие друзья… Дорогие друзья! – повторил он четко и уверенно. – Не буду многословен. Мыслями мы сейчас далеко, в молчаливом единении с любимыми. Любые слова могут показаться лишними… Но, друзья мои, в нынешнем нашем праздновании есть нечто особенное, о чем я не могу не сказать. С детства мы храним воспоминания о Рождестве, и если окинуть их взглядом, все они сольются в единую картину радости, счастья и взаимного тепла у сверкающей елки… Но так, как сегодня, никому из нас еще не доводилось переживать пришествие Христа: на расстоянии, огромном расстоянии, отрезанными от родины, в голоде и холоде, в окружении черного зла. И никогда еще, думается мне, мы так глубоко не переживали весть о Божией любви, как будучи окруженными ненавистью. Весть о грядущем мире, мире внутреннем и душевном, из которого и рождается истинный мир между людьми и народами… И никогда нам не было столь ясно, что мы отринем себя, что самое лучшее в нас умрет, если только позволить предостерегающему и взывающему гласу Божию умолкнуть в наших сердцах… И то, что нести эту весть препоручено нам, что путь нам указан, что мы, немецкий народ, удостоились еще раз встретить Рождество и ощутить дух той благой вести, исполняет нас тихой радости, радости глубокой и непоколебимой, несмотря ни на что, на весь непроглядный мрак нашего сегодняшнего существования… Не знаю, доведется ли нам еще раз встретить праздник, но знаю одно: те из нас, кому доведется пережить это, до глубокой старости, где бы они ни оказались в Сочельник, будут вспоминать друзей, с которыми они разделили трудные времена, и год за годом в мыслях возвращаться к этим часам, проведенным в нашем крохотном блиндаже под Сталинградом…
Все замерло; было слышно лишь потрескивание свечного пламени. Бройер пожал каждому руку и под конец, удерживая ладонь шофера в своей, со всей искренностью прибавил:
– Выше голову, Лакош! Снова наступит мир на земле!
По щекам у парня скатились две огромные слезы. “Сам собою не наступит! – твердил его внутренний голос. – Не без нашей помощи!” Но он не мог вымолвить ни слова. Медленно догорали свечи, в последний раз вспыхнули и поочередно угасли. Капли светлого воска застыли на светильниках бледно-желтыми сосульками. Но не ангел сошел в ту ночь с небес – над землею неслась на черных крыльях смерть.
В городе Гота, на елке в гостиной окружного начальника Хельгерса тоже постепенно догорали свечи. Тихое застолье и подарки были уж позади; семья, погрузившись в покой и умиротворение, сидела за круглым столом из красного дерева в приглушенном свете никелированной напольной лампы. Из радиолы доносилось пение звонкоголосых мальчиков знаменитого Лейпцигского хора при церкви Святого Фомы:
Капитан Гедиг сидел, скрестив ноги в брюках со штрипками и утопая в широком кресле. Парадный китель был увешан орденами. Слушая, как затихают безмятежные голоса детей, он в задумчивости разглядывал красующуюся на стене большую карту Европы. Молодое лицо его было неестественно серьезно. По окончании курсов для адъютантов крупных воинских формирований при Управлении личного состава сухопутных войск в Берлине, он направился на два недолгих дня к своей невесте, чтобы провести у нее Сочельник и встретить Рождество. Его поезд отходил в три часа ночи. В кармане у него было особое распоряжение начальника курса, дозволявшее ему быть переброшенным воздушным путем на территорию Сталинградского котла. Окружной начальник Хельгерс, уже в летах и давно в отставке, дородный и строгий, как полагается чиновнику старой школы, листал один из подаренных супругой томов Энциклопедического словаря Мейера восьмого издания[39]. Фрау Хельгерс склонилась над пяльцами и споро вышивала по декоративной наволочке цветочный узор; видно было, что тяготы войны наложили на нее неизгладимый отпечаток – фигура ее стала грузной и неказистой. Их дочь, Ева Хельгерс, глядела на погруженного в свои мысли жениха, и сердце ее сжималось. Она встала, чтобы сменить пластинку. К двадцати годам она уже была учительницей гимнастики в спортивной школе, имела успех и нравилась детям. Ее светлые волосы, странно сочетавшиеся с темными, почти черными глазами, придавали очарования крохотному, чуть смуглому личику.
– Ты совсем не ешь, мальчик мой, – укорила капитана пожилая матрона, бросив на него обеспокоенный взгляд поверх пялец. – На-ка, возьми шоколаду. Курт прислал нам к празднику из Голландии. Вряд ли в России тебе в ближайшее время доведется вкушать деликатесы… Ох, если бы наш мальчик не поддерживал нас время от времени, едва ли удалось бы мне в этом году испечь пристойное печенье. Весьма затруднительно жить на одни карточки…
Старик протянул Гедигу один из увесистых томов.
– Ты только погляди! Какое изумительное издание! Цветные иллюстрации прямо в тексте – до чего нынче дошла технология! И материал в самом деле переработан, полностью приведен в согласие с национал-социалистической доктриной. Издательство превзошло все мои ожидания.
– Главное – что ты доволен, батюшка, – улыбнулась ему супруга.
Ева подошла к креслу, в котором сидел капитан, приобняла его за плечи и склонилась, через плечо заглядывая в книгу. Пальцы ее поигрывали двумя золотыми звездочками на погонах; она тихо мурлыкала доносившуюся из проигрывателя нежную мелодию. Выбившийся из прически локон коснулся щеки нареченного; тот поднял голову, уголки губ его приподнялись.
– Вернер, любимый… Сегодня ты уедешь прочь! – прошептала она, и глаза ее наполнились слезами. – Когда мы увидимся вновь?
– Самое позднее летом, дети мои! – громыхнул бас отца. – Весной еще один такой прорыв, как в этом году, – и война будет окончена!.. А теперь, мальчик, расскажи нам немного о России, а то что-то ты нынче молчалив!
– И, батюшка, оставь! К чему омрачать праздник! – отозвалась фрау Хельгерс.
– Расскажи о русских женщинах! – потребовала Ева, присев на подлокотник. – Скажи, сколько сердец ты уже разбил, проказник? Кто всех милее – украинские крестьянки или черкешенки? Иль, может, тебе больше по вкусу молодые коммунистки с их свободной любовью?
Она дернула капитана за ухо; тот покраснел, точно школьник.
– Еви, п-прошу тебя!.. – запинаясь, пробормотал он, не зная, то ли сердиться ему, то ли смущаться. – Я… я же… У меня же… И кроме того, у вас совершенно превратные представления. Не такая у них, знаешь ли, свобода чувств, как говорят! Их девушки куда застенчивей наших. Даже глазки строить – и то не умеют!
– Значит, все-таки крутил с ними шашни, альфонс, и получил отставку? Угадала?
В мочку его впились два острых ноготка. Будущий тесть, усмехнувшись, понимающе взглянул на него поверх пенсне:
– Полно, дружочек, не так все плохо, как ты говоришь! Вот, погляди, тут в статье про большевизм… Какие тут вещи пишут о любви и браке в СССР! Думаю, стоит этот том спрятать под замок, а то, если Ева прочтет, спать не будет!
– Глупости все это! – неохотно процедил Гедиг. – Поверьте моему слову!.. Кроме того, в окопах Сталинграда ни одной девки днем с огнем не сыскать.