«Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтоб удостовериться в истине нами сказанного.
В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на ценсуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли ее, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
3 апреля 1836 г. СПб.
Прибавления
I.От императрицы главнокомандовавшему в Санкт-Петербурге генерал-аншефу Брюсу
Граф Яков Александрович!
Недавно издана здесь книга под названием: «Путешествие из Петербурга в Москву», наполненная самыми вредными умствованиями, разрушающими покой общественный, умаляющими должное ко власти уважение, стремящимися к тому, чтоб произвесть в народе негодование противу начальников и начальства, наконец оскорбительными изражениями противу сана и власти царской. Сочинителем сей книги оказался коллежский советник Александр Радищев, который сам учинил в том признание, присовокупив к сему, что после ценсуры Управы Благочиния взнес он многие листы в помянутую книгу, в собственной его типографии напечатанную, и потому взят под стражу. Таковое его преступление повелеваем рассмотреть и судить узаконенным порядком в Палате Уголовного Суда Санкт-Петербургской губернии, где, заключа приговор, взнесть оный в Сенат наш.
Пребываем вам благосклонны.
Екатерина.
II.26-го июня. Говорили (государыня) о книге «Путешествие из Петербурга в Москву»: «Тут рассеяние заразы французской: автор мартинист. Я прочла тридцать страниц». Посылала за Рылеевым (обер-полицмейстером). Открывается подозрение на Радищева.
2 июля. Продолжает писать примечания на книгу Радищева. А он, сказывают, препоручен Шешковскому и сидит в крепости.
7 июля. «Примечания на книгу Радищева послать к Шешковскому». Сказать изволили, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит Франклина и себя таким же представляет. Говорили с жаром и чувствительностию.
11 августа. Доклад о Радищеве с приметною чувствительностию приказано рассмотреть в Совете, «чтоб не быть пристрастною, и объявить, чтоб не уважали до меня касающееся, понеже я презираю».
(Записки Храповицкого.)
III.Клин
«Как было во городе во Риме, там жил да был Евфимиам князь…» Поющий сию народную песню, называемую Алексеем божииим человеком, был слепой старик, сидящий у ворот почтового двора, окруженный толпою по большей части ребят и юношей. Сребровидная его глава, замкнутые очи, вид спокойствия, в лице его зримого, заставляли взирающих на певца предстоять ему со благоговением. Неискусный хотя его напев, но нежностию изречения сопровождаемый, проницал в сердца его слушателей, лучше природе внемлющих, нежели взрощенные во благогласии уши жителей Москвы и Петербурга внемлют кудрявому напеву Габриелли, Маркези или Тоди. Никто из предстоящих не остался без зыбления внутрь глубокого, когда клинский певец, дошед до разлуки своего ироя, едва прерывающимся ежемгновенно гласом изрекал свое повествование. Место, на коем были его очи, исполнилося исступающих из чувствительной от бед души слез, и потоки оных пролилися по ланитам воспевающего. О природа, колико ты властительна! Взирая на плачущего старца, жены возрыдали; со уст юности отлетела сопутница ее улыбка; на лице отрочества явилась робость, неложный знак болезненного, но неизвестного чувствования; даже мужественный возраст, к жестокости толико привыкший, вид восприял важности. О! природа, возопил я паки…
Сколь сладко неязвительное чувствование скорби! Колико сердце оно обновляет и оного чувствительность. Я рыдал вслед за ямским собранием, и слезы мои были столь же для меня сладостны, как исторгнутые из сердца Вертером… О мой друг, мой друг! почто и ты не зрел сея картины? ты бы прослезился со мною и сладость взаимного чувствования была бы гораздо усладительнее.
По окончании песнословия все предстоящие давали старику, как будто бы награду за его труд. Он принимал все денежки и полушки, все куски и краюхи хлеба довольно равнодушно; но всегда сопровождая благодарность свою поклоном, крестяся и говоря к подающему: «Дай бог тебе здоровья». Я не хотел отъехать, не быв сопровождаем молитвою сего конечно приятного небу старца. Желал его благословения на совершение пути и желания моего. Казалося мне, да и всегда сие мечтаю, как будто соблагословение чувствительных душ облегчает стезю в шествии и отъемлет терние сомнительности. Подошед к нему, я в дрожащую его руку толико же дрожащею от боязни, не тщеславия ли ради то делаю, положил ему рубль. Перекрестясь, не успел он изрещи обыкновенного своего благословения подающему, отвлечен от того необыкновенностию ощущения лежащего в его горсти. И сие уязвило мое сердце. Колико приятнее ему, вещал я сам себе, подаваемая ему полушка! Он чувствует в ней обыкновенное к бедствиям соболезнование человечества, в моем рубле ощущает, может быть, мою гордость. Он не сопровождает его своим благословением. О! колико мал я сам себе тогда казался, колико завидовал давшим полушку и краюшку хлеба певшему старцу! – Не пятак ли? – сказал он, обращая речь свою неопределенно, как и всякое свое слово. – Нет, дедушка, рублевик, – сказал близ стоящий его мальчик. – Почто такая милостыня? – сказал слепой, опуская места своих очей и ища, казалося, мысленно вообразити себе то, что в горсти его лежало. – Почто она не могущему ею пользоваться. Если бы я не лишен был зрения, сколь бы велика моя была за него благодарность. Не имея в нем нужды, я мог бы снабдить им неимущего! Ах! если бы он был у меня после бывшего здесь пожара, умолк бы хотя на одни сутки вопль алчущих птенцов моего соседа. Но на что он мне теперь? не вижу, куда его и положить; подаст он, может быть, случай к преступлению. Полушку не много прибыли украсть, но за рублем охотно многие протянут руку. Возьми его назад, добрый господин, и ты и я с твоим рублем можем сделать вора. – О истина! колико ты тяжка чувствительному сердцу, когда ты бываешь в укоризну. – Возьми его назад, мне, право, он ненадобен, да и я уже его не стою; ибо не служил изображенному на нем государю. Угодно было создателю, чтобы еще в бодрых моих летах лишен я был вождей моих. Терпеливо сношу его прещение. За грехи мои он меня посетил… Я был воин; на многих бывал битвах с неприятелями отечества; сражался всегда неробко. Но воину всегда должно быть по нужде. Ярость исполняла всегда мое сердце при начатии сражения; я не щадил никогда у ног моих лежащего неприятеля и просящего, безоруженному помилования не дарил. Вознесенный победою оружия нашего, когда устремлялся на карание и добычу, пал я ниц, лишенный зрения и чувств пролетевшим мимо очей, в силе своей, пушечным ядром. О! вы, последующие мне, будьте мужественны, но помните человечество. – Возвратил он мне мой рубль и сел опять на место свое покойно.
– Прими свой праздничный пирог, дедушка, – говорила слепому подошедшая женщина лет пятидесяти. – С каким восторгом он принял его обеими руками. – Вот истинное благодеяние, вот истинная милостыня. Тридцать лет сряду ем я сей пирог по праздникам и по воскресеньям. Не забыла ты своего обещания, что ты сделала во младенчестве своем. И стоит ли то, что я сделал для покойного твоего отца, чтобы ты до гроба моего меня не забывала? Я, друзья мои, избавил отца ее от обыкновенных нередко побой крестьянам от проходящих солдат. Солдаты хотели что-то у него отнять, он с ними заспорил. Дело было за гумнами. Солдаты начали мужика бить; я был сержантом той роты, которой были солдаты, прилучился тут; прибежал на крик мужика и его избавил от побой; может быть, чего и больше, но вперед отгадывать нельзя. Вот, что вспомнила кормилица моя нынешняя, когда увидела меня здесь в нищенском состоянии. Вот, чего не позабывает она каждый день и каждый праздник. Дело мое было невеликое, но доброе. А доброе приятно господу; за ним никогда ничто не пропадает.
– Неужели ты меня столько пред всеми обидишь, старичок, – сказал я ему, – и одно мое отвергнешь подаяние? Неужели моя милостыня есть милостыня грешника? Да и та бывает ему на пользу, если служит к умягчению его ожесточенного сердца. – Ты огорчаешь давно уже огорченное сердце естественною казнию, – говорил старец; – не ведал я, что мог тебя обидеть, не приемля на вред послужить могущего подаяния; прости мне мой грех, но дай мне, коли хочешь мне что дать, дай, что может мне быть полезно… Холодная у нас была весна, у меня болело горло – платчишка не было чем повязать шеи – бог помиловал, болезнь миновалась… Нет ли старенького у тебя платка? Когда у меня заболит горло, я его повяжу; он мою согреет шею; горло болеть перестанет; я тебя вспоминать буду, если тебе нужно воспоминовение нищего. – Я снял платок с моей шеи, повязал на шею слепого… И расстался с ним.
Возвращаяся через Клин, я уже не нашел слепого певца. Он за три дня моего приезда умер. Но платок мой, сказывала мне та, которая ему приносила пирог по праздникам, надел, заболев, перед смертию на шею, и с ним положили его во гроб. О! если кто чувствует цену сего платка, тот чувствует и то, что во мне происходило, слушав сие.
Вот каким слогом написана вся книга!
Примечание о памятнике князю Пожарскому и гражданину Минину (1836)
Надпись Гражданину Минину, конечно, не удовлетворительна: он для нас или мещанин Косма Минин по прозванию Сухорукой, или думный дворянин Косма Минич Сухорукой, или, наконец, Кузьма Минин, выборный человек от всего Московского государства, как назван он в грамоте о избрании Михаила Федоровича Романова. Все это не худо было бы знать, также как имя и отчество князя Пожарского. Кстати, недавно в одной исторической статье сказано было, что Минину дали дворянство и боярство, но что спесивые вельможи не допустили его в думу и принудили в 1617 году удалиться в Нижний-Новгород. – Сколько несообразностей! Минин никогда не бывал боярином; он в думе заседал, как думный дворянин; в 1616 их было всего два: он и Гаврила Пушкин. Они получали по 300 р. окладу. О годе его смерти нет нигде никакого известия; полагают, что Минин умер в Нижнем-Новегороде, потому что он там похоронен и что в последний раз упомянуто о нем в списке дворцовым чинам в 1616.
Издатель.
Часть третья. Русская идеология в художественных образах
Полтава (1828–1829)
Тебе – но голос музы тёмной Коснется ль уха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего? Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа Пройдет, непризнанное вновь? Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе — И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе, Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей. Богат и славен Кочубей. Его луга необозримы; Там табуны его коней Пасутся вольны, нехранимы. Кругом Полтавы хутора Окружены его садами, И много у него добра, Мехов, атласа, серебра И на виду и под замками. Но Кочубей богат и горд Не долгогривыми конями, Не златом, данью крымских орд, Не родовыми хуторами, Прекрасной дочерью своей Гордится старый Кочубей. И то сказать: в Полтаве нет Красавицы, Марии равной. Она свежа, как вешний цвет, Взлелеянный в тени дубравной. Как тополь киевских высот, Она стройна. Ее движенья То лебедя пустынных вод Напоминают плавный ход, То лани быстрые стремленья. Как пена, грудь ее бела. Вокруг высокого чела, Как тучи, локоны чернеют. Звездой блестят ее глаза; Ее уста, как роза, рдеют. Но не единая краса (Мгновенный цвет!) молвою шумной В младой Марии почтена: Везде прославилась она Девицей скромной и разумной. За то завидных женихов Ей шлет Украйна и Россия; Но от венца, как от оков, Бежит пугливая Мария. Всем женихам отказ – и вот За ней сам гетман сватов шлет. Он стар. Он удручен годами, Войной, заботами, трудами; Но чувства в нем кипят, и вновь Мазепа ведает любовь. Мгновенно сердце молодое Горит и гаснет. В нем любовь Проходит и приходит вновь, В нем чувство каждый день иное: Не столь послушно, не слегка, Не столь мгновенными страстями Пылает сердце старика, Окаменелое годами. Упорно, медленно оно В огне страстей раскалено; Но поздний жар уж не остынет И с жизнью лишь его покинет. Не серна под утес уходит, Орла послыша тяжкой лёт; Одна в сенях невеста бродит, Трепещет и решенья ждет. И вся полна негодованьем К ней мать идет и, с содроганьем Схватив ей руку, говорит: «Бесстыдный! старец нечестивый! Возможно ль?.. нет, пока мы живы, Нет! он греха не совершит. Он, должный быть отцом и другом Невинной крестницы своей… Безумец! на закате дней Он вздумал быть ее супругом». Мария вздрогнула. Лицо Покрыла бледность гробовая, И охладев как неживая Упала дева на крыльцо. Она опомнилась, но снова Закрыла очи – и ни слова Не говорит. Отец и мать Ей сердце ищут успокоить, Боязнь и горесть разогнать, Тревогу смутных дум устроить… Напрасно. Целые два дня, То молча плача, то стеня, Мария не пила, не ела, Шатаясь, бледная как тень, Не зная сна. На третий день Ее светлица опустела. Никто не знал, когда и как Она сокрылась. Лишь рыбак Той ночью слышал конской топот, Казачью речь и женской шопот, И утром след осьми подков Был виден на росе лугов. Не только первый пух ланит Да русы кудри молодые, Порой и старца строгой вид, Рубцы чела, власы седые В воображенье красоты Влагают страстные мечты. И вскоре слуха Кочубея Коснулась роковая весть: Она забыла стыд и честь, Она в объятиях злодея! Какой позор! Отец и мать Молву не смеют понимать. Тогда лишь истина явилась С своей ужасной наготой. Тогда лишь только объяснилась Душа преступницы младой. Тогда лишь только стало явно, Зачем бежала своенравно Она семейственных оков, Томилась тайно, воздыхала И на приветы женихов Молчаньем гордым отвечала; Зачем так тихо за столом Она лишь гетману внимала, Когда беседа ликовала И чаша пенилась вином; Зачем она всегда певала Те песни, кои он слагал, Когда он беден был и мал, Когда молва его не знала; Зачем с неженскою душой Она любила конный строй, И бранный звон литавр и клики Пред бунчуком и булавой Малороссийского владыки…. Богат и знатен Кочубей. Довольно у него друзей. Свою омыть он может славу. Он может возмутить Полтаву; Внезапно средь его дворца Он может мщением отца Постигнуть гордого злодея; Он может верною рукой Вонзить… но замысел иной Волнует сердце Кочубея. Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра. Суровый был в науке славы Ей дан учитель; не один Урок нежданый и кровавый Задал ей шведской паладин. Но в искушеньях долгой кары Перетерпев судеб удары, Окрепла Русь. Так тяжкой млат, Дробя стекло, кует булат. Венчанный славой бесполезной, Отважный Карл скользил над бездной. Он шел на древнюю Москву, Взметая русские дружины, Как вихорь гонит прах долины И клонит пыльную траву. Он шел путем, где след оставил В дни наши новый, сильный враг, Когда падением ославил Муж рока свой попятный шаг. Украйна глухо волновалась, Давно в ней искра разгоралась. Друзья кровавой старины Народной чаяли войны, Роптали, требуя кичливо, Чтоб гетман узы их расторг, И Карла ждал нетерпеливо Их легкомысленный восторг. Вокруг Мазепы раздавался Мятежный крик: пора, пора! Но старый гетман оставался Послушным подданным Петра. Храня суровость обычайну, Спокойно ведал он Украйну, Молве, казалось, не внимал И равнодушно пировал. «Что ж гетман? – юноши твердили, Он изнемог; он слишком стар; Труды и годы угасили В нем прежний, деятельный жар. Зачем дрожащею рукою Еще он носит булаву? Теперь бы грянуть нам войною На ненавистную Москву! Когда бы старый Дорошенко, Иль Самойлович молодой, Иль наш Палей, иль Гордеенко Владели силой войсковой; Тогда б в снегах чужбины дальной Не погибали казаки, И Малороссии печальной Освобождались уж полки». Так, своеволием пылая, Роптала юность удалая, Опасных алча перемен, Забыв отчизны давний плен, Богдана счастливые споры, Святые брани, договоры И славу дедовских времен. Но старость ходит осторожно И подозрительно глядит. Чего нельзя и что возможно, Еще не вдруг она решит. Кто снидет в глубину морскую, Покрытую недвижно льдом? Кто испытующим умом Проникнет бездну роковую Души коварной? Думы в ней, Плоды подавленных страстей, Лежат погружены глубоко, И замысел давнишних дней, Быть может, зреет одиноко. Как знать? Но чем Мазепа злей, Чем сердце в нем хитрей и ложней, Тем с виду он неосторожней И в обхождении простей. Как он умеет самовластно Сердца привлечь и разгадать, Умами править безопасно, Чужие тайны разрешать! С какой доверчивостью лживой, Как добродушно на пирах Со старцами старик болтливый Жалеет он о прошлых днях, Свободу славит с своевольным, Поносит власти с недовольным, С ожесточенным слезы льет, С глупцом разумну речь ведет! Не многим, может быть, известно, Что дух его неукротим, Что рад и честно и бесчестно Вредить он недругам своим; Что ни единой он обиды С тех пор как жив не забывал, Что далеко преступны виды Старик надменный простирал; Что он не ведает святыни, Что он не помнит благостыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить как воду, Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него. Издавна умысел ужасный Взлелеял тайно злой старик В душе своей. Но взор опасный, Враждебный взор его проник. «Нет, дерзкий хищник, нет, губитель! — Скрежеща мыслит Кочубей, — Я пощажу твою обитель, Темницу дочери моей; Ты не истлеешь средь пожара, Ты не издохнешь от удара Казачей сабли. Нет, злодей, В руках московских палачей, В крови, при тщетных отрицаньях, На дыбе, корчась в истязаньях, Ты проклянешь и день и час, Когда ты дочь крестил у нас, И пир, на коем чести чашу Тебе я полну наливал, И ночь, когда голубку нашу Ты, старый коршун, заклевал!..» Так! было время: с Кочубеем Был друг Мазепа; в оны дни Как солью, хлебом и елеем, Делились чувствами они. Их кони по полям победы Скакали рядом сквозь огни; Нередко долгие беседы Наедине вели они — Пред Кочубеем гетман скрытный Души мятежной ненасытной Отчасти бездну открывал И о грядущих измененьях, Переговорах, возмущеньях В речах неясных намекал. Так, было сердце Кочубея В то время предано ему. Но в горькой злобе свирепея, Теперь позыву одному Оно послушно; он голубит Едину мысль и день и ночь: Иль сам погибнет, иль погубит — Отмстит поруганную дочь. Но предприимчивую злобу Он крепко в сердце затаил. «В бессильной горести, ко гробу Теперь он мысли устремил. Он зла Мазепе не желает; Всему виновна дочь одна. Но он и дочери прощает: Пусть богу даст ответ она, Покрыв семью свою позором, Забыв и небо и закон….» А между тем орлиным взором В кругу домашнем ищет он Себе товарищей отважных, Неколебимых, непродажных. Во всем открылся он жене: Давно в глубокой тишине Уже донос он грозный копит, И гнева женского полна Нетерпеливая жена Супруга злобного торопит. В тиши ночей, на ложе сна, Как некой дух, ему она О мщеньи шепчет, укоряет, И слезы льет, и ободряет, И клятвы требует – и ей Клянется мрачный Кочубей. Удар обдуман. С Кочубеем Бесстрашный Искра заодно. И оба мыслят: «Одолеем; Врага паденье решено. Но кто ж, усердьем пламенея, Ревнуя к общему добру, Донос на мощного злодея Предубежденному Петру К ногам положит не робея?» Между полтавских казаков, Презренных девою несчастной, Один с младенческих годов Ее любил любовью страстной. Вечерней, утренней порой, На берегу реки родной, В тени украинских черешен, Бывало, он Марию ждал, И ожиданием страдал, И краткой встречей был утешен. Он без надежд ее любил, Не докучал он ей мольбою: Отказа б он не пережил. Когда наехали толпою К ней женихи, из их рядов Уныл и сир он удалился. Когда же вдруг меж казаков Позор Мариин огласился, И беспощадная молва Ее со смехом поразила, И тут Мария сохранила Над ним привычные права. Но если кто хотя случайно Пред ним Мазепу называл, То он бледнел, терзаясь тайно, И взоры в землю опускал. Кто при звездах и при луне Так поздно едет на коне? Чей это конь неутомимый Бежит в степи необозримой? Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть Ни в чистом поле, ни в дубраве, Ни при опасной переправе. Как сткло булат его блестит, Мешок за пазухой звенит, Не спотыкаясь конь ретивый Бежит, размахивая гривой. Червонцы нужны для гонца, Булат потеха молодца, Ретивый конь потеха тоже — Но шапка для него дороже. За шапку он оставить рад Коня, червонцы и булат, Но выдаст шапку только с бою, И то лишь с буйной головою. Зачем он шапкой дорожит? За тем, что в ней донос зашит, Донос на гетмана злодея Царю Петру от Кочубея. Грозы не чуя между тем, Неужасаемый ничем, Мазепа козни продолжает. С ним полномощный езуит Мятеж народный учреждает И шаткой трон ему сулит. Во тьме ночной они как воры Ведут свои переговоры, Измену ценят меж собой, Слагают цыфр универсалов, Торгуют царской головой, Торгуют клятвами вассалов. Какой-то нищий во дворец Неведомо отколе ходит, И Орлик, гетманов делец, Его приводит и выводит. Повсюду тайно сеют яд Его подосланные слуги: Там на Дону казачьи круги Они с Булавиным мутят; Там будят диких орд отвагу; Там за порогами Днепра Стращают буйную ватагу Самодержавием Петра. Маэепа всюду взор кидает И письма шлет из края в край: Угрозой хитрой подымает Он на Москву Бахчисарай. Король ему в Варшаве внемлет, В стенах Очакова паша, Во стане Карл и царь. Не дремлет Его коварная душа; Он, думой думу развивая, Верней готовит свой удар; В нем не слабеет воля злая, Неутомим преступный жар. Но как он вздрогнул, как воспрянул, Когда пред ним незапно грянул Упадший гром! когда ему, Врагу России самому, Вельможи русские послали В Полтаве писанный донос И вместо праведных угроз, Как жертве, ласки расточали; И озабоченный войной, Гнушаясь мнимой клеветой, Донос оставя без вниманья, Сам царь Иуду утешал И злобу шумом наказанья Смирить надолго обещал! Мазепа, в горести притворной, К царю возносит глас покорный. «И знает бог, и видит свет: Он, бедный гетман, двадцать лет Царю служил душою верной; Его щедротою безмерной Осыпан, дивно вознесен… О, как слепа, безумна злоба!.. Ему ль теперь у двери гроба Начать учение измен, И потемнять благую славу? Не он ли помощь Станиславу С негодованьем отказал, Стыдясь, отверг венец Украйны И договор и письма тайны К царю, по долгу, отослал? Не он ли наущеньям хана И цареградского салтана Был глух? Усердием горя, С врагами белого царя Умом и саблей рад был спорить, Трудов и жизни не жалел, И ныне злобный недруг смел Его седины опозорить! И кто же? Искра, Кочубей! Так долго быв его друзьями!..» И с кровожадными слезами, В холодной дерзости своей, Их казни требует злодей… Чьей казни?.. старец непреклонный! Чья дочь в объятиях его? Но хладно сердца своего Он заглушает ропот сонный. Он говорит: «В неравный спор Зачем вступает сей безумец? Он сам, надменный вольнодумец, Сам точит на себя топор. Куда бежит, зажавши вежды? На чем он основал надежды? Или… но дочери любовь Главы отцовской не искупит. Любовник гетману уступит, Не то моя прольется кровь.» Мария, бедная Мария, Краса черкасских дочерей! Не знаешь ты, какого змия Ласкаешь на груди своей. Какой же властью непонятной К душе свирепой и развратной Так сильно ты привлечена? Кому ты в жертву отдана? Его кудрявые седины, Его глубокие морщины, Его блестящий, впалый взор, Его лукавый разговор Тебе всего, всего дороже: Ты мать забыть для них могла, Соблазном постланное ложе Ты отчей сени предпочла. Своими чудными очами Тебя старик заворожил, Своими тихими речами В тебе он совесть усыпил; Ты на него с благоговеньем Возводишь ослепленный взор, Его лелеешь с умиленьем — Тебе приятен твой позор, Ты им, в безумном упоеньи, Как целомудрием горда — Ты прелесть нежную стыда В своем утратила паденьи… Что стыд Марии? что молва? Что для нее мирские пени, Когда склоняется в колени К ней старца гордая глава, Когда с ней гетман забывает Судьбы своей и труд и шум, Иль тайны смелых, грозных дум Ей, деве робкой, открывает? И дней невинных ей не жаль, И душу ей одна печаль Порой, как туча, затмевает: Она унылых пред собой Отца и мать воображает; Она, сквозь слезы, видит их В бездетной старости, одних, И, мнится, пеням их внимает…. О, если б ведала она, Что уж узнала вся Украйна! Но от нее сохранена Еще убийственная тайна. Мазепа мрачен. Ум его Смущен жестокими мечтами. Мария нежными очами Глядит на старца своего. Она, обняв его колени, Слова любви ему твердит. Напрасно: черных помышлений Ее любовь не удалит. Пред бедной девой с невниманьем Он хладно потупляет взор, И ей на ласковый укор Одним ответствует молчаньем. Удивлена, оскорблена, Едва дыша, встает она И говорит с негодованьем: «Послушай, гетман; для тебя Я позабыла всё на свете. Навек однажды полюбя, Одно имела я в предмете: Твою любовь. Я для нее Сгубила счастие мое, Но ни о чем я не жалею… Ты помнишь: в страшной тишине, В ту ночь, как стала я твоею, Меня любить ты клялся мне. Зачем же ты меня не любишь? Мазепа Мой друг, несправедлива ты. Оставь безумные мечты; Ты подозреньем сердце губишь: Нет, душу пылкую твою Волнуют, ослепляют страсти. Мария, верь: тебя люблю Я больше славы, больше власти. Мария Неправда: ты со мной хитришь. Давно ль мы были неразлучны? Теперь ты ласк моих бежишь; Теперь они тебе докучны; Ты целый день в кругу старшин, В пирах, разъездах – я забыта; Ты долгой ночью иль один, Иль с нищим, иль у езуита; Любовь смиренная моя Встречает хладную суровость. Ты пил недавно, знаю я, Здоровье Дульской. Это новость; Кто эта Дульская? Мазепа И ты Ревнива? Мне ль, в мои ли лета Искать надменного привета Самолюбивой красоты? И стану ль я, старик суровый, Как праздный юноша, вздыхать, Влачить позорные оковы И жен притворством искушать? Мария Нет, объяснись без отговорок И просто, прямо отвечай. Мазепа Покой души твоей мне дорог, Мария; так и быть: узнай. Давно замыслили мы дело; Теперь оно кипит у нас. Благое время нам приспело; Борьбы великой близок час. Без милой вольности и славы Склоняли долго мы главы Под покровительством Варшавы, Под самовластием Москвы. Но независимой державой Украйне быть уже пора: И знамя вольности кровавой Я подымаю на Петра. Готово всё: в переговорах Со мною оба короля; И скоро в смутах, в бранных спорах, Быть может, трон воздвигну я. Друзей надежных я имею: Княгиня Дульская и с нею Мой езуит, да нищий сей К концу мой замысел приводят. Чрез руки их ко мне доходят Наказы, письма королей. Вот важные тебе признанья. Довольна ль ты? Твои мечтанья Рассеяны ль? Мария О милый мой, Ты будешь царь земли родной! Твоим сединам как пристанет Корона царская! Мазепа Постой. Не всё свершилось. Буря грянет; Кто может знать, что ждет меня? Мария Я близ тебя не знаю страха — Ты так могущ! О, знаю я: Трон ждет тебя. Мазепа А если плаха?.. Мария С тобой на плаху, если так. Ах, пережить тебя могу ли? Но нет: ты носишь власти знак. Мазепа Меня ты любишь? Мария Я! люблю ли? Мазепа Скажи: отец или супруг Тебе дороже? Мария Милый друг, К чему вопрос такой? тревожит Меня напрасно он. Семью Стараюсь я забыть мою. Я стала ей в позор; быть может (Какая страшная мечта!) Моим отцом я проклята, А за кого? Мазепа Так я дороже Тебе отца? Молчишь… Мария О боже! Мазепа Что ж? отвечай. Мария Реши ты сам. Мазепа Послушай: если было б нам, Ему иль мне, погибнуть надо, А ты бы нам судьей была, Кого б ты в жертву принесла, Кому бы ты была ограда? Мария Ах, полно! сердце не смущай! Ты искуситель. Мазепа Отвечай! Мария Ты бледен; речь твоя сурова… О, не сердись! Всем, всем готова Тебе я жертвовать, поверь; Но страшны мне слова такие. Довольно. Мазепа Помни же, Мария, Что ты сказала мне теперь. Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Луна спокойно с высоты Над Белой-Церковью сияет И пышных гетманов сады И старый замок озаряет. И тихо, тихо всё кругом; Но в замке шопот и смятенье. В одной из башен, под окном, В глубоком, тяжком размышленьи, Окован, Кочубей сидит И мрачно на небо глядит. Заутра казнь. Но без боязни Он мыслит об ужасной казни; О жизни не жалеет он. Что смерть ему? желанный сон. Готов он лечь во гроб кровавый. Дрема долит. Но, боже правый! К ногам злодея, молча, пасть Как бессловесное созданье, Царем быть отдану во власть Врагу царя на поруганье, Утратить жизнь – и с нею честь, Друзей с собой на плаху весть, Над гробом слышать их проклятья, Ложась безвинным под топор, Врага веселый встретить взор И смерти кинуться в объятья, Не завещая никому Вражды к злодею своему!.. И вспомнил он свою Полтаву Обычный круг семьи, друзей, Минувших дней богатство, славу, И песни дочери своей, И старый дом, где он родился, Где знал и труд и мирный сон, И всё, чем в жизни насладился, Что добровольно бросил он, И для чего? — Но ключ в заржавом Замке гремит – и пробуждён Несчастный думает: вот он! Вот на пути моем кровавом Мой вождь под знаменем креста, Грехов могущий разрешитель, Духовной скорби врач, служитель За нас распятого Христа, Его святую кровь и тело Принесший мне, да укреплюсь, Да приступлю ко смерти смело И жизни вечной приобщусь! И с сокрушением сердечным Готов несчастный Кочубей Перед всесильным, бесконечным Излить тоску мольбы своей. Но не отшельника святого, Он гостя узнает иного: Свирепый Орлик перед ним. И отвращением томим, Страдалец горько вопрошает: «Ты здесь, жестокой человек? Зачем последний мой ночлег Еще Мазепа возмущает?» Орлик Допрос не кончен: отвечай. Кочубей Я отвечал уже: ступай, Оставь меня. Орлик Еще признанья Пан гетман требует. Кочубей Но в чем? Давно сознался я во всем, Что вы хотели. Показанья Мои все ложны. Я лукав, Я строю козни. Гетман прав. Чего вам более? Орлик Мы знаем, Что ты несчетно был богат; Мы знаем: не единый клад Тобой в Диканьке укрываем. Свершиться казнь твоя должна; Твое имение сполна В казну поступит войсковую — Таков закон. Я указую Тебе последний долг: открой, Где клады, скрытые тобой? Кочубей Так, не ошиблись вы: три клада В сей жизни были мне отрада. И первый клад мой честь была, Клад этот пытка отняла; Другой был клад невозвратимый Честь дочери моей любимой. Я день и ночь над ним дрожал: Мазепа этот клад украл. Но сохранил я клад последний, Мой третий клад: святую месть. Ее готовлюсь богу снесть. Орлик Старик, оставь пустые бредни: Сегодня покидая свет, Питайся мыслию суровой. Шутить не время. Дай ответ, Когда не хочешь пытки новой: Где спрятал деньги? Кочубей Злой холоп! Окончишь ли допрос нелепый? Повремени; дай лечь мне в гроб, Тогда ступай себе с Мазепой Мое наследие считать Окровавленными перстами, Мои подвалы разрывать, Рубить и жечь сады с домами. С собой возьмите дочь мою; Она сама вам всё расскажет, Сама все клады вам укажет; Но ради господа молю, Теперь оставь меня в покое. Орлик Где спрятал деньги? укажи. Не хочешь? – Деньги где? скажи, Иль выйдет следствие плохое. Подумай; место нам назначь. Молчишь? – Ну, в пытку. Гей, палач! Палач вошел…. О, ночь мучений! Но где же гетман? где злодей? Куда бежал от угрызений Змеиной совести своей? В светлице девы усыпленной, Еще незнанием блаженной, Близь ложа крестницы младой Сидит с поникшею главой Мазепа тихой и угрюмый. В его душе проходят думы, Одна другой мрачней, мрачней. «Умрет безумный Кочубей; Спасти нельзя его. Чем ближе Цель гетмана, тем тверже он Быть должен властью облечен, Тем перед ним склоняться ниже Должна вражда. Спасенья нет: Доносчик и его клеврет Умрут». Но брося взор на ложе, Мазепа думает: «О боже! Что будет с ней, когда она Услышит слово роковое? Досель она еще в покое — Но тайна быть сохранена Не может долее. Секира, Упав поутру, загремит По всей Украйне. Голос мира Вокруг нее заговорит!.. Ах, вижу я: кому судьбою Волненья жизни суждены, Тот стой один перед грозою, Не призывай к себе жены. В одну телегу впрячь неможно Коня и трепетную лань. Забылся я неосторожно: Теперь плачу безумства дань… Всё, что цены себе не знает, Всё, всё, чем жизнь мила бывает, Бедняжка принесла мне в дар, Мне, старцу мрачному, – и что же? Какой готовлю ей удар! -» И он глядит: на тихом ложе Как сладок юности покой! Как сон ее лелеет нежно! Уста раскрылись; безмятежно Дыханье груди молодой; А завтра, завтра… содрогаясь Мазепа отвращает взгляд, Встает и, тихо пробираясь, В уединенный сходит сад. Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Но мрачны странные мечты В душе Мазепы: звезды ночи, Как обвинительные очи, За ним насмешливо глядят. И тополи, стеснившись в ряд, Качая тихо головою, Как судьи, шепчут меж собою. И летней, теплой ночи тьма Душна как черная тюрьма. Вдруг… слабый крик… невнятный стон Как бы из замка слышит он. То был ли сон воображенья, Иль плач совы, иль зверя вой, Иль пытки стон, иль звук иной — Но только своего волненья Преодолеть не мог старик И на протяжный слабый крик Другим ответствовал – тем криком, Которым он в весельи диком Поля сраженья оглашал, Когда с Забелой, с Гамалеем, И – с ним… и с этим Кочубеем Он в бранном пламени скакал. Зари багряной полоса Объемлет ярко небеса. Блеснули долы, холмы, нивы, Вершины рощ и волны рек. Раздался утра шум игривый, И пробудился человек. Еще Мария сладко дышит, Дремой объятая, и слышит Сквозь легкой сон, что кто-то к ней Вошел и ног ее коснулся. Она проснулась – но скорей С улыбкой взор ее сомкнулся От блеска утренних лучей. Мария руки протянула И с негой томною шепнула: «Мазепа, ты?..» Но голос ей Иной ответствует… о боже! Вздрогнув, она глядит… и что же? Пред нею мать… Мать Молчи, молчи; Не погуби нас: я в ночи Сюда прокралась осторожно С единой, слезною мольбой. Сегодня казнь. Тебе одной Свирепство их смягчить возможно. Спаси отца. Дочь, в ужасе Какой отец? Какая казнь? Мать Иль ты доныне Не знаешь?.. нет! ты не в пустыне, Ты во дворце; ты знать должна, Как сила гетмана грозна, Как он врагов своих карает. Как государь ему внимает… Но вижу: скорбную семью Ты отвергаешь для Мазепы; Тебя я сонну застаю, Когда свершают суд свирепый, Когда читают приговор, Когда готов отцу топор… Друг другу, вижу, мы чужие… Опомнись, дочь моя! Мария, Беги, пади к его ногам, Спаси отца, будь ангел нам: Твой взгляд злодеям руки свяжет, Ты можешь их топор отвесть. Рвись, требуй – гетман не откажет: Ты для него забыла честь, Родных и бога. Дочь Что со мною? Отец… Мазепа… казнь – с мольбою Здесь, в этом замке мать моя — Нет, иль ума лишилась я, Иль это грезы. Мать Бог с тобою, Нет, нет – не грезы, не мечты. Ужель еще не знаешь ты, Что твой отец ожесточенный Бесчестья дочери не снес И, жаждой мести увлеченный, Царю на гетмана донес… Что в истязаниях кровавых Сознался в умыслах лукавых, В стыде безумной клеветы, Что, жертва смелой правоты, Врагу он выдан головою, Что пред громадой войсковою, Когда его не осенит Десница вышняя господня, Он должен быть казнен сегодня, Что здесь покаместь он сидит В тюремной башне. Дочь Боже, боже!.. Сегодня! – бедный мой отец! И дева падает на ложе, Как хладный падает мертвец. Пестреют шапки. Копья блещут. Бьют в бубны. Скачут сердюки. В строях ровняются полки. Толпы кипят. Сердца трепещут. Дорога, как змеиный хвост, Полна народу, шевелится. Средь поля роковой намост. На нем гуляет, веселится Палач и алчно жертвы ждет: То в руки белые берет, Играючи, топор тяжелый, То шутит с чернию веселой. В гремучий говор всё слилось: Крик женской, брань, и смех, и ропот. Вдруг восклицанье раздалось И смолкло всё. Лишь конской топот Был слышен в грозной тишине. Там, окруженный сердюками, Вельможный гетман с старшинами Скакал на вороном коне. А там по киевской дороге Телега ехала. В тревоге Все взоры обратили к ней. В ней, с миром, с небом примиренный, Могущей верой укрепленный Сидел безвинный Кочубей, С ним Искра тихой, равнодушный, Как агнец, жребию послушный. Телега стала. Раздалось Моленье ликов громогласных. С кадил куренье поднялось. За упокой души несчастных Безмолвно молится народ, Страдальцы за врагов. И вот Идут они, взошли. На плаху, Крестясь, ложится Кочубей. Как будто в гробе, тьмы людей Молчат. Топор блеснул с размаху, И отскочила голова. Всё поле охнуло. Другая Катится вслед за ней, мигая. Зарделась кровию трава — И сердцем радуясь во злобе Палач за чуб поймал их обе И напряженною рукой Потряс их обе над толпой. Свершилась казнь. Народ беспечный Идет, рассыпавшись, домой И про свои заботы вечны Уже толкует меж собой. Пустеет поле понемногу. Тогда чрез пеструю дорогу Перебежали две жены. Утомлены, запылены, Они, казалось, к месту казни Спешили полные боязни. «Уж поздно», – кто-то им сказал И в поле перстом указал. Там роковой намост ломали, Молился в черных ризах поп, И на телегу подымали Два казака дубовый гроб. Один пред конною толпой Мазепа, грозен, удалялся От места казни. Он терзался Какой-то страшной пустотой. Никто к нему не приближался, Не говорил он ничего; Весь в пене мчался конь его. Домой приехав, «что Мария?» Спросил Мазепа. Слышит он Ответы робкие, глухие… Невольным страхом поражен, Идет он к ней; в светлицу входит: Светлица тихая пуста — Он в сад, и там смятенный бродит; Но вкруг широкого пруда, В кустах, вдоль сеней безмятежных Все пусто, нет нигде следов — Ушла! – Зовет он слуг надежных, Своих проворных сердюков. Они бегут. Храпят их кони — Раздался дикой клик погони, Верхом – и скачут молодцы Во весь опор во все концы. Бегут мгновенья дорогие. Не возвращается Мария. Никто не ведал, не слыхал, Зачем и как она бежала… Мазепа молча скрежетал. Затихнув, челядь трепетала. В груди кипучий яд нося, В светлице гетман заперся. Близь ложа там во мраке ночи Сидел он, не смыкая очи, Нездешней мукою томим. Поутру, посланные слуги Один явились за другим. Чуть кони двигались. Подпруги, Подковы, узды, чепраки, Всё было пеною покрыто, В крови, растеряно, избито — Но ни один ему принесть Не мог о бедной деве весть. И след ее существованья Пропал как будто звук пустой, И мать одна во мрак изгнанья Умчала горе с нищетой. Души глубокая печаль Стремиться дерзновенно в даль Вождю Украйны не мешает. Твердея в умысле своем, Он с гордым шведским королем Свои сношенья продолжает. Меж тем, чтоб обмануть верней Глаза враждебного сомненья, Он, окружась толпой врачей, На ложе мнимого мученья Стоная молит исцеленья. Плоды страстей, войны, трудов Болезни, дряхлость и печали, Предтечи смерти, приковали Его к одру. Уже готов Он скоро бренный мир оставить; Святой обряд он хочет править, Он архипастыря зовет К одру сомнительной кончины; И на коварные седины Елей таинственный течет. Но время шло. Москва напрасно К себе гостей ждала всечасно, Средь старых, вражеских могил Готовя шведам тризну тайну. Незапно Карл поворотил И перенес войну в Украйну. И день настал. Встает с одра Мазепа, сей страдалец хилый, Сей труп живой, еще вчера Стонавший слабо над могилой. Теперь он мощный враг Петра. Теперь он, бодрый, пред полками Сверкает гордыми очами И саблей машет – и к Десне Проворно мчится на коне. Согбенный тяжко жизнью старой, Так оный хитрый кардинал, Венчавшись римскою тиарой, И прям, и здрав, и молод стал. И весть на крыльях полетела. Украйна смутно зашумела: «Он перешел, он изменил, К ногам он Карлу положил Бунчук покорный». Пламя пышет, Встает кровавая заря Войны народной. Кто опишет Негодованье, гнев царя? Гремит анафема в соборах; Мазепы лик терзает кат. На шумной раде, в вольных спорах Другого гетмана творят. С брегов пустынных Енисея Семейства Искры, Кочубея Поспешно призваны Петром. Он с ними слезы проливает. Он их, лаская, осыпает И новой честью и добром. Мазепы враг, наездник пылкий, Старик Палей из мрака ссылки В Украйну едет в царский стан. Трепещет бунт осиротелый. На плахе гибнет Чечель смелый И запорожский атаман. И ты, любовник бранной славы, Для шлема кинувший венец, Твой близок день, ты вал Полтавы Вдали завидел наконец. И царь туда ж помчал дружины. Они как буря притекли — И оба стана средь равнины Друг друга хитро облегли. Не раз избитый в схватке смелой, Заране кровью опьянелый, С бойцом желанным наконец Так грозный сходится боец. И злобясь видит Карл могучий Уж не расстроенные тучи Несчастных нарвских беглецов, А нить полков блестящих, стройных Послушных, быстрых и спокойных, И ряд незыблемый штыков. Но он решил: заутра бой. Глубокой сон во стане шведа. Лишь под палаткою одной Ведется шопотом беседа. «Нет, вижу я, нет, Орлик мой, Поторопились мы некстати: Расчет и дерзкой и плохой, И в нем не будет благодати. Пропала, видно, цель моя. Что делать? Дал я промах важный: Ошибся в этом Карле я. Он мальчик бойкой и отважный; Два-три сраженья разыграть, Конечно, может он с успехом, К врагу на ужин прискакать, Ответствовать на бомбу смехом; Не хуже русского стрелка Прокрасться в ночь ко вражью стану; Свалить как нынче казака И обменять на рану рану; Но не ему вести борьбу С самодержавным великаном: Как полк, вертеться он судьбу Принудить хочет барабаном; Он слеп, упрям, нетерпелив, И легкомыслен, и кичлив, Бог весть какому счастью верит; Он силы новые врага Успехом прошлым только мерит — Сломить ему свои рога. Стыжусь: воинственным бродягой Увлекся я на старость лет; Был ослеплен его отвагой И беглым счастием побед, Как дева робкая. Орлик Сраженья Дождемся. Время не ушло С Петром опять войти в сношенья: Еще поправить можно ало. Разбитый нами, нет сомненья, Царь не отвергнет примиренья. Мазепа Нет, поздно. Русскому царю Со мной мириться невозможно. Давно решилась непреложно Моя судьба. Давно горю Стесненной злобой. Под Азовым Однажды я с царем суровым Во ставке ночью пировал: Полны вином кипели чаши, Кипели с ними речи наши. Я слово смелое сказал. Смутились гости молодые… Царь, вспыхнув, чашу уронил И за усы мои седые Меня с угрозой ухватил. Тогда, смирясь в бессильном гневе, Отмстить себе я клятву дал; Носил ее – как мать во чреве Младенца носит. Срок настал. Так, обо мне воспоминанье Хранить он будет до конца. Петру я послан в наказанье; Я терн в листах его венца: Он дал бы грады родовые И жизни лучшие часы, Чтоб снова как во дни былы Держать Мазепу за усы. Но есть еще для нас надежды: Кому бежать, решит заря. Умолк и закрывает вежды Изменник русского царя. Горит восток зарею новой Уж на равнине, по холмам Грохочут пушки. Дым багровый Кругами всходит к небесам Навстречу утренним лучам. Полки ряды свои сомкнули. В кустах рассыпались стрелки. Катятся ядра, свищут пули; Нависли хладные штыки. Сыны любимые победы, Сквозь огнь окопов рвутся шведы; Волнуясь, конница летит; Пехота движется за нею И тяжкой твердостью своею Ее стремление крепит. И битвы поле роковое Гремит, пылает здесь и там, Но явно счастье боевое Служить уж начинает нам. Пальбой отбитые дружины, Мешаясь, падают во прах. Уходит Розен сквозь теснины; Сдается пылкой Шлипенбах. Тесним мы шведов рать за ратью; Темнеет слава их знамен, И бога браней благодатью Наш каждый шаг запечатлен. Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра: «За дело, с богом!» Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как божия гроза. Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь. Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могущим седоком. Уж близок полдень. Жар пылает. Как пахарь, битва отдыхает. Кой-где гарцуют казаки. Ровняясь строятся полки. Молчит музыка боевая. На холмах пушки присмирев Прервали свой голодный рев. И се – равнину оглашая Далече грянуло ура: Полки увидели Петра. И он промчался пред полками, Могущ и радостен как бой. Он поле пожирал очами. За ним вослед неслись толпой Сии птенцы гнезда Петрова — В пременах жребия земного В трудах державства и войны Его товарищи, сыны; И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный Полудержавный властелин. И перед синими рядами Своих воинственных дружин, Несомый верными слугами, В качалке, бледен, недвижим, Страдая раной, Карл явился. Вожди героя шли за ним. Он в думу тихо погрузился Смущенный взор изобразил Необычайное волненье. Казалось, Карла приводил Желанный бой в недоуменье… Вдруг слабым манием руки На русских двинул он полки. И с ними царские дружины Сошлись в дыму среди равнины: И грянул бой, Полтавской бой! В огне, под градом раскаленным, Стеной живою отраженным, Над падшим строем свежий строй Штыки смыкает. Тяжкой тучей Отряды конницы летучей, Браздами, саблями звуча, Сшибаясь, рубятся с плеча. Бросая груды тел на груду, Шары чугунные повсюду Меж ними прыгают, разят, Прах роют и в крови шипят. Швед, русский – колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть и ад со всех сторон. Среди тревоги и волненья На битву взором вдохновенья Вожди спокойные глядят, Движенья ратные следят, Предвидят гибель и победу И в тишине ведут беседу. Но близ московского царя Кто воин сей под сединами? Двумя поддержан казаками, Сердечной ревностью горя, Он оком опытным героя Взирает на волненье боя. Уж на коня не вскочит он, Одрях в изгнанье сиротея, И казаки на клич Палея Не налетят со всех сторон! Но что ж его сверкнули очи, И гневом, будто мглою ночи, Покрылось старое чело? Что возмутить его могло? Иль он, сквозь бранный дым, увидел Врага Мазепу, и в сей миг Свои лета возненавидел Обезоруженный старик? Мазепа, в думу погруженный, Взирал на битву, окруженный Толпой мятежных казаков, Родных, старшин и сердюков. Вдруг выстрел. Старец обратился У Войнаровского в руках Мушкетный ствол еще дымился. Сраженный в нескольких шагах, Младой казак в крови валялся, А конь, весь в пене и пыли, Почуя волю, дико мчался, Скрываясь в огненной дали. Казак на гетмана стремился Сквозь битву с саблею в руках, С безумной яростью в очах. Старик, подъехав, обратился К нему с вопросом. Но казак Уж умирал. Потухший зрак Еще грозил врагу России; Был мрачен помертвелый лик, И имя нежное Марии Чуть лепетал еще язык. Но близок, близок миг победы. Ура! мы ломим; гнутся шведы. О славный час! о славный вид! Еще напор – и враг бежит. И следом конница пустилась, Убийством тупятся мечи, И падшими вся степь покрылась Как роем черной саранчи. Пирует Петр. И горд и ясен И славы полон взор его. И царской пир его прекрасен. При кликах войска своего, В шатре своем он угощает Своих вождей, вождей чужих, И славных пленников ласкает, И за учителей своих Заздравный кубок подымает. Но где же первый, званый гость? Где первый, грозный наш учитель, Чью долговременную злость Смирил полтавский победитель? И где ж Мазепа? где злодей? Куда бежал Иуда в страхе? Зачем король не меж гостей? Зачем изменник не на плахе? Верхом, в глуши степей нагих, Король и гетман мчатся оба. Бегут. Судьба связала их. Опасность близкая и злоба Даруют силу королю. Он рану тяжкую свою Забыл. Поникнув головою, Он скачет, русскими гоним, И слуги верные толпою Чуть могут следовать за ним. Обозревая зорким взглядом Степей широкой полукруг, С ним старый гетман скачет рядом. Пред ними хутор… Что же вдруг Мазепа будто испугался? Что мимо хутора помчался Он стороной во весь опор? Иль этот запустелый двор, И дом, и сад уединенный, И в поле отпертая дверь Какой-нибудь рассказ забвенный Ему напомнили теперь? Святой невинности губитель! Узнал ли ты сию обитель, Сей дом, веселый прежде дом, Где ты, вином разгоряченный, Семьей счастливой окруженный, Шутил бывало за столом? Узнал ли ты приют укромный, Где мирный ангел обитал, И сад, откуда ночью тёмной Ты вывел в степь… Узнал, узнал! Ночные тени степь объемлют. На бреге синего Днепра Между скалами чутко дремлют Враги России и Петра. Щадят мечты покой героя, Урон Полтавы он забыл. Но сон Мазепы смутен был. В нем мрачный дух не знал покоя. И вдруг в безмолвии ночном Его зовут. Он пробудился. Глядит: над ним, грозя перстом, Тихонько кто-то наклонился. Он вздрогнул как под топором. Пред ним с развитыми власами, Сверкая впалыми глазами, Вся в рубище, худа, бледна, Стоит, луной освещена… «Иль это сон?.. Мария… ты ли?» Мария Ах, тише, тише, друг!.. Сейчас Отец и мать глаза закрыли… Постой… услышать могут нас. Мазепа Мария, бедная Мария! Опомнись! Боже!.. Что с тобой? Мария Послушай: хитрости какие! Что за рассказ у них смешной? Она за тайну мне сказала, Что умер бедный мой отец, И мне тихонько показала Седую голову – творец! Куда бежать нам от злоречья? Подумай: эта голова Была совсем не человечья, А волчья – видишь: какова! Чем обмануть меня хотела! Не стыдно ль ей меня пугать? И для чего? чтоб я не смела С тобой сегодня убежать! Возможно ль? С горестью глубокой Любовник ей внимал жестокой. Но, вихрю мыслей предана, «Однако ж, – говорит она, — Я помню поле… праздник шумный… И чернь… и мертвые тела… На праздник мать меня вела… Но где ж ты был?.. С тобою розно Зачем в ночи скитаюсь я? Пойдем домой. Скорей… уж поздно. Ах, вижу, голова моя Полна волнения пустого: Я принимала за другого Тебя, старик. Оставь меня. Твой взор насмешлив и ужасен. Ты безобразен. Он прекрасен: В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега, А на твоих засохла кровь!..» И с диким смехом завизжала, И легче серны молодой Она вспрыгнула, побежала И скрылась в темноте ночной. Редела тень. Восток алел Огонь казачий пламенел. Пшеницу казаки варили; Драбанты у брегу Днепра Коней расседланных поили. Проснулся Карл. «Ого! пора! Вставай, Мазепа. Рассветает.» Но гетман уж не спит давно. Тоска, тоска его снедает; В груди дыханье стеснено. И молча он коня седлает, И скачет с беглым королем, И страшно взор его сверкает, С родным прощаясь рубежом. Прошло сто лет – и что ж осталось От сильных, гордых сих мужей, Столь полных волею страстей? Их поколенье миновалось — И с ним исчез кровавый след Усилий, бедствий и побед. В гражданстве северной державы, В ее воинственной судьбе, Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, Огромный памятник себе. В стране – где мельниц ряд крылатый Оградой мирной обступил Бендер пустынные раскаты, Где бродят буйволы рогаты Вокруг воинственных могил, — Останки разоренной сени, Три углубленные в земле И мхом поросшие ступени Гласят о шведском короле. С них отражал герой безумный Один в толпе домашних слуг, Турецкой рати приступ шумный, И бросил шпагу под бунчук; И тщетно там пришлец унылый Искал бы гетманской могилы: Забыт Мазепа с давних пор! Лишь в торжествующей святыне Раз в год анафемой доныне, Грозя, гремит о нем собор. Но сохранилася могила, Где двух страдальцев прах почил; Меж древних праведных могил Их мирно церковь приютила. Цветет в Диканьке древний ряд Дубов, друзьями насажденных; Они о праотцах казненных Доныне внукам говорят. Но дочь преступница… преданья Об ней молчат. Ее страданья, Ее судьба, ее конец Непроницаемою тьмою От нас закрыты. Лишь порою Слепой украинский певец, Когда в селе перед народом Он песни гетмана бренчит, О грешной деве мимоходом Казачкам юным говорит.Медный всадник (1833)
На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный чёлн По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам Чернели избы здесь и там, Приют убогого чухонца; И лес, неведомый лучам В тумане спрятанного солнца, Кругом шумел. И думал он: Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложен На зло надменному соседу. Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам Все флаги в гости будут к нам, И запируем на просторе. Прошло сто лет, и юный град, Полнощных стран краса и диво, Из тьмы лесов, из топи блат Вознесся пышно, горделиво; Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхой невод, ныне там По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова, И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова. Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, И, не пуская тьму ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса. Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз, Бег санок вдоль Невы широкой, Девичьи лица ярче роз, И блеск, и шум, и говор балов, А в час пирушки холостой Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой. Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей, Пехотных ратей и коней Однообразную красивость, В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, На сквозь простреленных в бою. Люблю, военная столица, Твоей твердыни дым и гром, Когда полнощная царица Дарует сына в царской дом, Или победу над врагом Россия снова торжествует, Или, взломав свой синий лед, Нева к морям его несет И, чуя вешни дни, ликует. Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо как Россия, Да умирится же с тобой И побежденная стихия; Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра! Была ужасная пора, Об ней свежо воспоминанье… Об ней, друзья мои, для вас Начну свое повествованье. Печален будет мой рассказ.Часть первая
Над омраченным Петроградом Дышал ноябрь осенним хладом. Плеская шумною волной В края своей ограды стройной, Нева металась, как больной В своей постеле беспокойной. Уж было поздно и темно; Сердито бился дождь в окно, И ветер дул, печально воя. В то время из гостей домой Пришел Евгений молодой… Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Мое перо к тому же дружно. Прозванья нам его не нужно, Хотя в минувши времена Оно, быть может, и блистало И под пером Карамзина В родных преданьях прозвучало; Но ныне светом и молвой Оно забыто. Наш герой Живет в Коломне; где-то служит, Дичится знатных и не тужит Ни о почиющей родне, Ни о забытой старине. Итак, домой пришед, Евгений Стряхнул шинель, разделся, лег. Но долго он заснуть не мог В волненье разных размышлений. О чем же думал он? о том, Что был он беден, что трудом Он должен был себе доставить И независимость и честь; Что мог бы бог ему прибавить Ума и денег. Что ведь есть Такие праздные счастливцы, Ума недальнего, ленивцы, Которым жизнь куда легка! Что служит он всего два года; Он также думал, что погода Не унималась; что река Всё прибывала; что едва ли С Невы мостов уже не сняли И что с Парашей будет он Дни на два, на три разлучен. Евгений тут вздохнул сердечно И размечтался, как поэт: «Жениться? Мне? зачем же нет? Оно и тяжело, конечно; Но что ж, я молод и здоров, Трудиться день и ночь готов; Уж кое-как себе устрою Приют смиренный и простой И в нем Парашу успокою. Пройдет, быть может, год-другой — Местечко получу, Параше Препоручу семейство наше И воспитание ребят… И станем жить, и так до гроба Рука с рукой дойдем мы оба, И внуки нас похоронят…» Так он мечтал. И грустно было Ему в ту ночь, и он желал, Чтоб ветер выл не так уныло И чтобы дождь в окно стучал Не так сердито… Сонны очи Он наконец закрыл. И вот Редеет мгла ненастной ночи И бледный день уж настает… Ужасный день! Нева всю ночь Рвалася к морю против бури, Не одолев их буйной дури… И спорить стало ей невмочь… Поутру над ее брегами Теснился кучами народ, Любуясь брызгами, горами И пеной разъяренных вод. Но силой ветров от залива Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова, Погода пуще свирепела, Нева вздувалась и ревела, Котлом клокоча и клубясь, И вдруг, как зверь остервенясь, На город кинулась. Пред нею Всё побежало, всё вокруг Вдруг опустело – воды вдруг Втекли в подземные подвалы, К решеткам хлынули каналы, И всплыл Петрополь как тритон, По пояс в воду погружен. Осада! приступ! злые волны, Как воры, лезут в окна. Челны С разбега стекла бьют кормой. Лотки под мокрой пеленой, Обломки хижин, бревны, кровли, Товар запасливой торговли, Пожитки бледной нищеты, Грозой снесенные мосты, Гроба с размытого кладбища Плывут по улицам! Народ Зрит божий гнев и казни ждет. Увы! всё гибнет: кров и пища! Где будет взять? В тот грозный год Покойный царь еще Россией Со славой правил. На балкон, Печален, смутен, вышел он И молвил: «С божией стихией Царям не совладеть». Он сел И в думе скорбными очами На злое бедствие глядел. Стояли стогны озерами, И в них широкими реками Вливались улицы. Дворец Казался островом печальным. Царь молвил – из конца в конец, По ближним улицам и дальным В опасный путь средь бурных вод Его пустились генералы Спасать и страхом обуялый И дома тонущий народ. Тогда, на площади Петровой, Где дом в углу вознесся новый, Где над возвышенным крыльцом С подъятой лапой, как живые, Стоят два льва сторожевые, На звере мраморном верхом, Без шляпы, руки сжав крестом, Сидел недвижный, страшно бледный Евгений. Он страшился, бедный, Не за себя. Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая, Как дождь ему в лицо хлестал, Как ветер, буйно завывая, С него и шляпу вдруг сорвал. Его отчаянные взоры На край один наведены Недвижно были. Словно горы, Из возмущенной глубины Вставали волны там и злились, Там буря выла, там носились Обломки… Боже, боже! там — Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива — Забор некрашеный, да ива И ветхий домик: там оне, Вдова и дочь, его Параша, Его мечта… Или во сне Он это видит? иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей? И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может! Вкруг него Вода и больше ничего! И, обращен к нему спиною, В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне.Часть вторая
Но вот, насытясь разрушеньем И наглым буйством утомясь, Нева обратно повлеклась, Своим любуясь возмущеньем И покидая с небреженьем Свою добычу. Так злодей, С свирепой шайкою своей В село ворвавшись, ломит, режет, Крушит и грабит; вопли, скрежет, Насилье, брань, тревога, вой!.. И, грабежом отягощенны, Боясь погони, утомленны, Спешат разбойники домой, Добычу на пути роняя. Вода сбыла, и мостовая Открылась, и Евгений мой Спешит, душою замирая, В надежде, страхе и тоске К едва смирившейся реке. Но, торжеством победы полны, Еще кипели злобно волны, Как бы под ними тлел огонь, Еще их пена покрывала, И тяжело Нева дышала, Как с битвы прибежавший конь. Евгений смотрит: видит лодку; Он к ней бежит как на находку; Он перевозчика зовет — И перевозчик беззаботный Его за гривенник охотно Чрез волны страшные везет. И долго с бурными волнами Боролся опытный гребец, И скрыться вглубь меж их рядами Всечасно с дерзкими пловцами Готов был челн – и наконец Достиг он берега. Несчастный Знакомой улицей бежит В места знакомые. Глядит, Узнать не может. Вид ужасный! Всё перед ним завалено; Что сброшено, что снесено; Скривились домики, другие Совсем обрушились, иные Волнами сдвинуты; кругом, Как будто в поле боевом, Тела валяются. Евгений Стремглав, не помня ничего, Изнемогая от мучений, Бежит туда, где ждет его Судьба с неведомым известьем, Как с запечатанным письмом. И вот бежит уж он предместьем, И вот залив, и близок дом… Что ж это?.. Он остановился. Пошел назад и воротился. Глядит… идет… еще глядит. Вот место, где их дом стоит; Вот ива. Были здесь вороты — Снесло их, видно. Где же дом? И, полон сумрачной заботы, Все ходит, ходит он кругом, Толкует громко сам с собою — И вдруг, ударя в лоб рукою, Захохотал. Ночная мгла На город трепетный сошла; Но долго жители не спали И меж собою толковали О дне минувшем. Утра луч Из-за усталых, бледных туч Блеснул над тихою столицей И не нашел уже следов Беды вчерашней; багряницей Уже прикрыто было зло. В порядок прежний всё вошло. Уже по улицам свободным С своим бесчувствием холодным Ходил народ. Чиновный люд, Покинув свой ночной приют, На службу шел. Торгаш отважный, Не унывая, открывал Невой ограбленный подвал, Сбираясь свой убыток важный На ближнем выместить. С дворов Свозили лодки. Граф Хвостов, Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье невских берегов. Но бедный, бедный мой Евгений … Увы! его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял. Мятежный шум Невы и ветров раздавался В его ушах. Ужасных дум Безмолвно полон, он скитался. Его терзал какой-то сон. Прошла неделя, месяц – он К себе домой не возвращался. Его пустынный уголок Отдал внаймы, как вышел срок, Хозяин бедному поэту. Евгений за своим добром Не приходил. Он скоро свету Стал чужд. Весь день бродил пешком, А спал на пристани; питался В окошко поданным куском. Одежда ветхая на нем Рвалась и тлела. Злые дети Бросали камни вслед ему. Нередко кучерские плети Его стегали, потому Что он не разбирал дороги Уж никогда; казалось – он Не примечал. Он оглушен Был шумом внутренней тревоги. И так он свой несчастный век Влачил, ни зверь ни человек, Ни то ни сё, ни житель света, Ни призрак мертвый… Раз он спал У невской пристани. Дни лета Клонились к осени. Дышал Ненастный ветер. Мрачный вал Плескал на пристань, ропща пени И бьясь об гладкие ступени, Как челобитчик у дверей Ему не внемлющих судей. Бедняк проснулся. Мрачно было: Дождь капал, ветер выл уныло, И с ним вдали, во тьме ночной Перекликался часовой… Вскочил Евгений; вспомнил живо Он прошлый ужас; торопливо Он встал; пошел бродить, и вдруг Остановился – и вокруг Тихонько стал водить очами С боязнью дикой на лице. Он очутился под столбами Большого дома. На крыльце С подъятой лапой, как живые, Стояли львы сторожевые, И прямо в темной вышине Над огражденною скалою Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне. Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал И место, где потоп играл, Где волны хищные толпились, Бунтуя злобно вкруг него, И львов, и площадь, и того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался… Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На лик державца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, «Добро, строитель чудотворный! — Шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!..» И вдруг стремглав Бежать пустился. Показалось Ему, что грозного царя, Мгновенно гневом возгоря, Лицо тихонько обращалось… И он по площади пустой Бежит и слышит за собой — Как будто грома грохотанье — Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко-скачущем коне; И во всю ночь безумец бедный, Куда стопы ни обращал, За ним повсюду Всадник Медный С тяжелым топотом скакал. И с той поры, когда случалось Идти той площадью ему, В его лице изображалось Смятенье. К сердцу своему Он прижимал поспешно руку, Как бы его смиряя муку, Картуз изношенный сымал, Смущенных глаз не подымал И шел сторонкой. Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит, Или чиновник посетит, Гуляя в лодке в воскресенье, Пустынный остров. Не взросло Там ни былинки. Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхой. Над водою Остался он как черный куст. Его прошедшею весною Свезли на барке. Был он пуст И весь разрушен. У порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради бога. 1833 г.Арап Петра Великого (1827)
Глава I
Я в Париже: я начал жить, а не дышать.
Дмитриев. «Журнал путешественника»В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края, для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в парижском военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне и, тяжело раненный, возвратился в Париж. Император посреди обширных своих трудов не преставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения. Петр был очень им доволен и неоднократно звал его в Россию, но Ибрагим не торопился. Он отговаривался различными предлогами, то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах, и Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровии, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления.
По свидетельству всех исторических записок ничто не могло сравниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей.
Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение. Проказы герцога Ришелье, Алкивиада новейших Афин, принадлежат истории и дают понятие о нравах сего времени.
Temps fortuné, marqué par la licence,Où la folie, agitant son grelot,D’un pied léger parcourt toute la France,Où nul mortel ne daigne être dévot,Où l’on fait tout excepté pénitence[15].Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Nègre du czar[16] и ловили его наперехват; регент приглашал его не раз на свои веселые вечера; он присутствовал на ужинах, одушевленных молодостию Аруэта и старостию Шолье, разговорами Монтескье и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одного праздника, ни одного первого представления, и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и своей породы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту Петербургского двора не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил.
Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. Семнадцати лет, при выходе ее из монастыря, выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом ее был самый модный. У ней соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил ей молодой Мервиль, почитаемый вообще последним ее любовником, что и старался он дать почувствовать всеми способами.
Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания; это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием.
Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила его от самонадеянности и притязаний самолюбия, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и важен; он понравился графине D., которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумия. Ибрагим часто бывал у ней. Мало-помалу она привыкла к наружности молодого негра и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Ибрагим был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ему было двадцать семь лет от роду; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство, но предубежденный Ибрагим или ничего не замечал, или видел одно кокетство. Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства или насмешливости.
Любовь не приходила ему на ум, – а уже видеть графиню каждый день было для него необходимо. Он повсюду искал ее встречи, и встреча с нею казалась ему каждый раз неожиданной милостию неба. Графиня, прежде чем он сам, угадала его чувства. Что ни говори, а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения. В присутствии Ибрагима графиня следовала за всеми его движениями, вслушивалась во все его речи; без него она задумывалась и впадала в обыкновенную свою рассеянность… Мервиль первый заметил эту взаимную склонность и поздравил Ибрагима. Ничто так не воспламеняет любви, как ободрительное замечание постороннего. Любовь слепа и, не доверяя самой себе, торопливо хватается за всякую опору. Слова Мервиля пробудили Ибрагима. Возможность обладать любимой женщиной доселе не представлялась его воображению; надежда вдруг озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим. И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму…
Ничто не скрывается от взоров наблюдательного света. Новая связь графини стала скоро всем известна. Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. Одни смеялись, другие видели с ее стороны непростительную неосторожность. В первом упоении страсти Ибрагим и графиня ничего не замечали, но вскоре двусмысленные шутки мужчин и колкие замечания женщин стали до них доходить. Важное и холодное обращение Ибрагима доселе ограждало его от подобных нападений; он выносил их нетерпеливо и не знал, чем отразить. Графиня, привыкшая к уважению света, не могла хладнокровно видеть себя предметом сплетней и насмешек. Она то со слезами жаловалась Ибрагиму, то горько упрекала его, то умоляла за нее не вступаться, чтоб напрасным шумом не погубить ее совершенно.
Новое обстоятельство еще более запутало ее положение. Обнаружилось следствие неосторожной любви. Утешения, советы, предложения – все было истощено и все отвергнуто. Графиня видела неминуемую гибель и с отчаянием ожидала ее.
Как скоро положение графини стало известно, толки начались с новою силою. Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого ли, или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один во всем Париже ничего не знал и ничего не подозревал.
Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно. Ибрагим каждый день был у нее. Он видел, как силы душевные и телесные постепенно в ней исчезали. Ее слезы, ее ужас возобновлялись поминутно. Наконец она почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро. Графа нашли способ удалить. Доктор приехал. Два дня перед сим уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки новорожденного своего младенца; за ним послали поверенного. Ибрагим находился в кабинете близ самой спальни, где лежала несчастная графиня. Не смея дышать, он слышал ее глухие стенанья, шепот служанки и приказанья доктора. Она мучилась долго. Каждый стон ее раздирал его душу; каждый промежуток молчания обливал его ужасом… вдруг он услыхал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать своего восторга, бросился в комнату графини – черный младенец лежал на постеле в ее ногах. Ибрагим к нему приблизился. Сердце его билось сильно. Он благословил сына дрожащею рукою. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему слабую руку… но доктор, опасаясь для больной слишком сильных потрясений, оттащил Ибрагима от ее постели. Новорожденного положили в крытую корзину и вынесли из дому по потаенной лестнице. Принесли другого ребенка и поставили его колыбель в спальне роженицы. Ибрагим уехал немного успокоенный. Ждали графа. Он возвратился поздно, узнал о счастливом разрешении супруги и был очень доволен. Таким образом публика, ожидавшая соблазнительного шума, обманулась в своей надежде и была принуждена утешаться единым злословием.
Все вошло в обыкновенный порядок. Но Ибрагим чувствовал, что судьба его должна была перемениться и что связь его рано или поздно могла дойти до сведения графа D. В таком случае, что бы ни произошло, погибель графини была неизбежна. Он любил страстно и так же был любим; но графиня была своенравна и легкомысленна. Она любила не в первый раз. Отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце чувства самые нежные. Ибрагим предвидел уже минуту ее охлаждения; доселе он не ведал ревности, но с ужасом ее предчувствовал; он воображал, что страдания разлуки должны быть менее мучительны, и уже намеревался разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга.
Глава II
Дни, месяцы проходили, и влюбленный Ибрагим не мог решиться оставить им обольщенную женщину. Графиня час от часу более к нему привязывалась. Сын их воспитывался в отдаленной провинции. Сплетни света стали утихать, и любовники начинали наслаждаться большим спокойствием, молча помня минувшую бурю и стараясь не думать о будущем.
Однажды Ибрагим был у выхода герцога Орлеанского. Герцог, проходя мимо его, остановился и вручил ему письмо, приказав прочесть на досуге. Это было письмо Петра Первого. Государь, угадывая истинную причину его отсутствия, писал герцогу, что он ни в чем неволить Ибрагима не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или нет, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Это письмо тронуло Ибрагима до глубины сердца. С той минуты участь его была решена. На другой день он объявил регенту свое намерение немедленно отправиться в Россию. «Подумайте о том, что делаете, – сказал ему герцог, – Россия не есть ваше отечество; не думаю, чтоб вам когда-нибудь удалось опять увидеть знойную вашу родину; но ваше долговременное пребывание во Франции сделало вас равно чуждым климату и образу жизни полудикой России. Вы не родились подданным Петра. Поверьте мне: воспользуйтесь его великодушным позволением.
Останьтесь во Франции, за которую вы уже проливали свою кровь, и будьте уверены, что и здесь ваши заслуги и дарования не останутся без достойного вознаграждения». Ибрагим искренно благодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, – сказал ему регент, – но, впрочем, вы правы». Он обещал ему отставку и написал обо всем русскому царю.
Ибрагим скоро собрался в дорогу. Накануне своего отъезда провел он, по обыкновению, вечер у графини D. Она ничего не знала; Ибрагим не имел духа ей открыться. Графиня была спокойна и весела. Она несколько раз подзывала его к себе и шутила над его задумчивостью. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, ее муж да Ибрагим. Несчастный отдал бы все на свете, чтоб только остаться с нею наедине; но граф D., казалось, расположился у камина так спокойно, что нельзя было надеяться выжить его из комнаты. Все трое молчали. «Bonne nuit»[17],– сказала наконец графиня. Сердце Ибрагима стеснилось и вдруг почувствовало все ужасы разлуки. Он стоял неподвижно. «Bonne nuit, messieurs»[18], – повторила графиня. Он все не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась, он едва мог выйти из комнаты. Приехав домой, он почти в беспамятстве написал следующее письмо:
«Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться.
Счастие мое не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я все, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностью… Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Нет! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты…
Твое спокойствие мне всего дороже: ты не могла им наслаждаться, пока взоры света были на нас устремлены. Вспомни все, что ты вытерпела, все оскорбления самолюбия, все мучения боязни; вспомни ужасное рождение нашего сына. Подумай: должен ли я подвергать тебя долее тем же волнениям и опасностям? Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека?
Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни. Не имею ни отечества, ни ближних. Еду в печальную Россию, где мне отрадою будет мое совершенное уединение. Строгие занятия, которым отныне предаюсь, если не заглушат, то по крайней мере будут развлекать мучительные воспоминания о днях восторгов и блаженства… Прости, Леонора – отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива – и думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».
В ту же ночь он отправился в Россию.
Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек.
Нечувствительным образом очутился он на русской границе. Осень уже наступала. Но ямщики, несмотря на дурную дорогу, везли его с быстротою ветра, и в семнадцатый день своего путешествия прибыл он утром в Красное Село, чрез которое шла тогдашняя большая дорога.
Оставалось двадцать восемь верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. «Ба! Ибрагим? – закричал он, вставая с лавки. – Здорово, крестник!» Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приближился, обнял его и поцеловал в голову. «Я был предуведомлен о твоем приезде, – сказал Петр, – и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня». Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. «Вели же, – продолжал государь, – твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне». Подали государеву коляску. Он сел с Ибрагимом, и они поскакали. Чрез полтора часа они приехали в Петербург. Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. Дома казались наскоро построены. Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, не украшенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами. Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет тридцати пяти, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: «Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему». Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы стояли за нею и почтительно приближились к Петру. «Лиза, – сказал он одной из них, – помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его». Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласив и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал его о Испанской воине, о внутренних делах Франции, о регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным. Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России.
После обеда государь, по русскому обыкновению, пошел отдохнуть. Ибрагим остался с императрицей и с великими княжнами. Он старался удовлетворить их любопытству, описывал образ парижской жизни, тамошние праздники и своенравные моды. Между тем некоторые из особ, приближенных к государю, собралися во дворец. Ибрагим узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился; князя Якова Долгорукого, крутого советника Петра; ученого Брюса, прослывшего в народе русским Фаустом; молодого Рагузинского, бывшего своего товарища, и других пришедших к государю с докладами и за приказаниями.
Государь вышел часа через два. «Посмотрим, – сказал он Ибрагиму, – не позабыл ли ты своей старой должности. Возьми-ка аспидную доску да ступай за мною». Петр заперся в токарне и занялся государственными делами. Он по очереди работал с Брюсом, с князем Долгоруким, с генерал-полицмейстером Девиером и продиктовал Ибрагиму несколько указов и решений. Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности. По окончанию трудов Петр вынул карманную книжку, дабы справиться, все ли им предполагаемое на сей день исполнено. Потом, выходя из токарни, сказал Ибрагиму: «Уж поздно; ты, я чай, устал: ночуй здесь, как бывало в старину. Завтра я тебя разбужу».
Ибрагим, оставшись наедине, едва мог опомниться. Он находился в Петербурге, он видел вновь великого человека, близ которого, еще не зная ему цены, провел он свое младенчество. Почти с раскаянием признавался он в душе своей, что графиня D., в первый раз после разлуки, не была во весь день единственной его мыслию. Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностию и тайным унынием. Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия. В сем расположении духа он лег в приготовленную для него походную кровать, и тогда привычное сновидение перенесло его в дальний Париж в объятия милой графини.
Глава III
На другой день Петр по своему обещанию разбудил Ибрагима и поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном. Придворные окружили Ибрагима, всякий по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку. Шереметев осведомился о своих парижских знакомых, а Головин позвал обедать. Сему последнему примеру последовали и прочие, так что Ибрагим получил приглашений по крайней мере на целый месяц.
Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные – следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец – он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слезы готовы были течь по его черному лицу.
Однажды утром сидел он в своем кабинете, окруженный деловыми бумагами, как вдруг услышал громкое приветствие на французском языке; Ибрагим с живостью оборотился, и молодой Корсаков, которого он оставил в Париже, в вихре большого света, обнял его с радостными восклицаниями. «Я сей час только приехал, – сказал Корсаков, – и прямо прибежал к тебе. Все наши парижские знакомые тебе кланяются, жалеют о твоем отсутствии; графиня D. велела звать тебя непременно, и вот тебе от нее письмо». Ибрагим схватил его с трепетом и смотрел на знакомый почерк надписи, не смея верить своим глазам. «Как я рад, – продолжал Корсаков, – что ты еще не умер со скуки в этом варварском Петербурге! что здесь делают, чем занимаются? кто твой портной? заведена ли у вас хоть опера?» Ибрагим в рассеянии отвечал, что, вероятно, государь работает теперь на корабельной верфи. Корсаков засмеялся. «Вижу, – сказал он, – что тебе теперь не до меня; в другое время наговоримся досыта; еду представляться государю». С этим словом он перевернулся на одной ножке и выбежал из комнаты.
Ибрагим, оставшись наедине, поспешно распечатал письмо. Графиня нежно ему жаловалась, упрекая его в притворстве и недоверчивости. «Ты говоришь, – писала она, – что мое спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоем отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом».
Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь.
Ибрагим двадцать раз перечел это письмо, с восторгом целуя бесценные строки. Он горел нетерпением услышать что-нибудь об графине и собрался ехать в адмиралтейство, надеясь там застать еще Корсакова, но дверь отворилась, и сам Корсаков явился опять; он уже представлялся государю – и по своему обыкновению казался очень собою доволен. «Entre nous[19], – сказал он Ибрагиму, – государь престранный человек; вообрази, что я застал его в какой-то холстяной фуфайке, на мачте нового корабля, куда принужден я был карабкаться с моими депешами. Я стоял на веревочной лестнице и не имел довольно места, чтоб сделать приличный реверанс, и совершенно замешался, что отроду со мной не случалось. Однако ж государь, прочитав бумаги, посмотрел на меня с головы до ног и, вероятно, был приятно поражен вкусом и щегольством моего наряда; по крайней мере он улыбнулся и позвал меня на сегодняшнюю ассамблею. Но я в Петербурге совершенный чужестранец, во время шестилетнего отсутствия я вовсе позабыл здешние обыкновения, пожалуйста будь моим ментором, заезжай за мной и представь меня». Ибрагим согласился и спешил обратить разговор к предмету, более для него занимательному. «Ну, что графиня D.?» – «Графиня? она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или все это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать».
Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стесненное уныние. Он повторял себе: «Это я предвидел, это должно было случиться». Потом открыл письмо графини, перечел его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слезы облегчили его сердце. Посмотрев на часы, увидел он, что время ехать. Ибрагим был бы очень рад избавиться, но ассамблея была дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым.
Корсаков сидел в шлафорке, читая французскую книгу. «Так рано», – сказал он Ибрагиму, увидя его. «Помилуй, – отвечал тот, – уж половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем». Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз-камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли. Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов. Гайдуки подали им медвежие шубы, и они поехали в Зимний дворец.
Корсаков осыпал Ибрагима вопросами, кто в Петербурге первая красавица? кто славится первым танцовщиком? какой танец нынче в моде? Ибрагим весьма неохотно удовлетворял его любопытству. Между тем они подъехали ко дворцу. Множество длинных саней, старых колымаг и раззолоченных карет стояло уже на лугу. У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурою, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени. При виде Ибрагима поднялся между ними общий шепот: «Арап, арап, царский арап!» Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь. Придворный лакей отворил им двери настичь, и они вошли в залу. Корсаков остолбенел… В большой комнате, освещенной сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды. Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия; алмазы блистали в ушах, в длинных локонах и около шеи. Они весело повертывались направо и налево, ожидая кавалеров и начала танцев. Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку царицы Натальи Кириловны, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведенных игрищах и с досадою косились на жен и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и в красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая как будто дома. Корсаков не мог опомниться. Заметя новых гостей, слуга подошел к ним с пивом и стаканами на подносе. «Que diable est-ce que tout cela?»[20], – спрашивал Корсаков вполголоса у Ибрагима. Ибрагим не мог не улыбнуться. Императрица и великие княжны, блистая красотою и нарядами, прохаживались между рядами гостей, приветливо с ними разговаривая. Государь был в другой комнате. Корсаков, желая ему показаться, насилу мог туда пробраться сквозь беспрестанно движущуюся толпу. Там сидели большею частию иностранцы, важно покуривая свои глиняные трубки и опорожнивая глиняные кружки. На столах расставлены были бутылки пива и вина, кожаные мешки с табаком, стаканы с пуншем и шахматные доски. За одним из сих столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером. Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма, и государь так был озадачен нечаянным ходом своего противника, что не заметил Корсакова, как он около их ни вертелся. В это время толстый господин, с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались, – и тотчас ушел; заним последовало множество гостей, в том числе и Корсаков.
Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцевальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы. Приседания и поклоны продолжались около получаса; наконец они прекратились, и толстый господин с букетом провозгласил, что церемониальные танцы кончились, и приказал музыкантам играть менуэт. Корсаков обрадовался и приготовился блеснуть. Между молодыми гостьями одна в особенности ему понравилась. Ей было около шестнадцати лет, она была одета богато, но со вкусом, и сидела подле мужчины пожилых лет, виду важного и сурового. Корсаков к ней разлетелся и просил сделать честь пойти с ним танцевать. Молодая красавица смотрела на него с замешательством и, казалось, не знала, что ему сказать. Мужчина, сидевший подле нее, нахмурился еще более. Корсаков ждал ее решения, но господин с букетом подошел к нему, отвел на средину залы и важно сказал: «Государь мой, ты провинился: во-первых, подошед к сей молодой персоне, не отдав ей три должные реверанса; а во-вторых, взяв на себя самому ее выбрать, тогда как в менуэтах право сие подобает даме, а не кавалеру; сего ради имеешь ты быть весьма наказан, именно должен выпить кубок большого орла». Корсаков час от часу более дивился. В одну минуту гости его окружили, шумно требуя немедленного исполнения закона. Петр, услыша хохот и сии крики, вышел из другой комнаты, будучи большой охотник лично присутствовать при таковых наказаниях. Перед ним толпа раздвинулась, и он вступил в круг, где стоял осужденный и перед ним маршал ассамблеи с огромным кубком, наполненным мальвазии. Он тщетно уговаривал преступника добровольно повиноваться закону. «Ага, – сказал Петр, увидя Корсакова, – попался, брат, изволь же, мосье, пить и не морщиться». Делать было нечего. Бедный щеголь, не переводя духу, осушил весь кубок и отдал его маршалу. «Послушай, Корсаков, – сказал ему Петр, – штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился». Выслушав сей выговор, Корсаков хотел выйти из кругу, но зашатался и чуть не упал, к неописанному удовольствию государя и всей веселой компании. Сей эпизод не только не повредил единству и занимательности главного действия, но еще оживил его. Кавалеры стали шаркать и кланяться, а дамы приседать и постукивать каблучками с большим усердием и уж вовсе не наблюдая каданса. Корсаков не мог участвовать в общем веселии. Дама, им выбранная, по повелению отца своего, Гаврилы Афанасьевича, подошла к Ибрагиму и, потупя голубые глаза, робко подала ему руку. Ибрагим протанцевал с нею менуэт и отвел ее на прежнее место; потом, отыскав Корсакова, вывел его из залы, посадил в карету и повез домой. Дорогою Корсаков сначала невнятно лепетал: «Проклятая ассамблея!.. проклятый кубок большого орла!..» – но вскоре заснул крепким сном, не чувствовал, как он приехал домой, как его раздели и уложили; и проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла.
Глава IV
Не скоро ели предки наши, Не скоро двигались кругом Ковши, серебряные чаши С кипящим пивом и вином. «Руслан и Людмила»Теперь должен я благосклонного читателя познакомить с Гаврилою Афанасьевичем Ржевским. Он происходил от древнего боярского рода, владел огромным имением, был хлебосол, любил соколиную охоту; дворня его была многочисленна. Словом, он был коренной русский барин, но его выражению, не терпел немецкого духу и старался в домашнем быту сохранить обычаи любезной ему старины.
Дочери его было семнадцать лет от роду. Еще ребенком лишилась она матери. Она была воспитана по-старинному, то есть окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоты; отец ее, несмотря на отвращение свое от всего заморского, не мог противиться ее желанию учиться пляскам немецким у пленного шведского офицера, живущего в их доме. Сей заслуженный танцмейстер имел лет пятьдесят от роду, правая нога была у него прострелена под Нарвою и потому была не весьма способна к менуэтам и курантам, зато левая с удивительным искусством и легкостию выделывала самые трудные па. Ученица делала честь ее стараниям. Наталья Гавриловна славилась на ассамблеях лучшею танцовщицей, что и было отчасти причиною проступку Корсакова, который на другой день приезжал извиняться перед Гаврилою Афанасьевичем; но ловкость и щегольство молодого франта не понравились гордому боярину, который и прозвал его остроумно французской обезьяною.
День был праздничный. Гаврила Афанасьевич ожидал несколько родных и приятелей. В старинной зале накрывали длинный стол. Гости съезжались с женами и дочерьми, наконец освобожденными от затворничества домашнего указами государя и собственным его примером. Наталья Гавриловна поднесла каждому гостю серебряный поднос, уставленный золотыми чарочками, и каждый выпил свою, жалея, что поцелуй, получаемый в старину при таком случае, вышел уж из обыкновения. Пошли за стол. На первом месте, подле хозяина, сел тесть его, князь Борис Алексеевич Лыков, семидесятилетний боярин; прочие гости, наблюдая старшинство рода и тем поминая счастливые времена местничества, сели – мужчины по одной стороне, женщины по другой; на конце заняли свои привычные места: барская барыня в старинном шушуне и кичке; карлица, тридцатилетняя малютка, чопорная и сморщенная, и пленный швед в синем поношенном мундире. Стол, уставленный множеством блюд, был окружен суетливой и многочисленной челядью, между которою отличался дворецкий строгим взором, толстым брюхом и величавой неподвижностию. Первые минуты обеда посвящены были единственно на внимание к произведениям старинной нашей кухни, звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие. Наконец, хозяин, видя, что время занять гостей приятною беседою, оборотился и спросил: «А где же Екимовна? Позвать ее сюда». Несколько слуг бросились было в разные стороны, но в ту же минуту старая женщина, набеленная и нарумяненная, убранная цветами и мишурою, в штофном робронде, с открытой шеей и грудью, вошла припевая и подплясывая. Ее появление произвело общее удовольствие.
– Здравствуй, Екимовна, – сказал князь Лыков, – каково поживаешь?
– Подобру-поздорову, кум: поючи да пляшучи, женишков поджидаючи.
– Где ты была, дура? – спросил хозяин.
– Наряжалась, кум, для дорогих гостей, для божия праздника, по царскому наказу, по боярскому приказу, на смех всему миру, по немецкому маниру.
При сих словах поднялся громкий хохот, и дура стала на свое место, за стулом хозяина.
– А дура-то врет, врет, да и правду соврет, – сказала Татьяна Афанасьевна, старшая сестра хозяина, сердечно им уважаемая. – Подлинно, нынешние наряды на смех всему миру. Коли уж и вы, батюшки, обрили себе бороду и надели кургузый кафтан, так про женское тряпье толковать, конечно, нечего: а, право, жаль сарафана, девичьей ленты и повойника. Ведь посмотреть на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски-то взбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукою, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи: в колымагу садятся бочком; в двери входят – нагибаются. Ни стать, ни сесть, ни дух перевести – сущие мученицы, мои голубушки.
– Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, – сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе три тысячи душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. – По мне жена как хочешь одевайся: хоть кутафьей, хоть болдыханом; только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала новешенькие. Бывало, внучке в приданое доставался бабушкин сарафан, а нынешние робронды – поглядишь – сегодня на барыне, а завтра на холопке. Что делать? разорение русскому дворянству! беда, да и только. – При сих словах он со вздохом посмотрел на свою Марью Ильиничну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие, но молчали, ибо скромность почиталась тогда необходимой принадлежностию молодой женщины.
– А кто виноват, – сказал Гаврила Афанасьевич, напеня кружку кислых щей. – Не мы ли сами? Молоденькие бабы дурачатся, а мы им потакаем.
– А что нам делать, коли не наша воля? – возразил Кирила Петрович. – Иной бы рад был запереть жену в тереме, а ее с барабанным боем требуют на ассамблею; муж за плетку, а жена за наряды. Ох, уж эти ассамблеи! наказал нас ими господь за прегрешения наши.
Марья Ильинична сидела как на иголках; язык у нее так и свербел; наконец она не вытерпела и, обратясь к мужу, спросила его с кисленькой улыбкою, что находит он дурного в ассамблеях?
– А то в них дурно, – отвечал разгоряченный супруг, – что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены позабыли слово апостольское: жена да убоится своего мужа; хлопочут не о хозяйстве, а об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам-вертопрахам. Да и прилично ли, сударыня, русской боярыне или боярышне находиться вместе с немцами-табачниками да с их работницами? Слыхано ли дело, до ночи плясать и разговаривать с молодыми мужчинами? и добро бы еще с родственниками, а то с чужими, с незнакомыми.