Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ПЕРЕВОДНЫЕ КАРТИНКИ

Я начала читать с трехлетнего возраста, то есть так мне говорили родители, а сама я этого, конечно, не помню*. Читала все подряд. Иностранным языкам меня начали обучать с пятилетнего возраста, - сначала английскому, потом французскому, а после, безуспешно, - немецкому. Мои родители говорили свободно на трех иностранных языках и считали, что и дети (а нас было семеро) тоже должны. Дети же так не считали.

* Журнал «ИЛ» попросил ответить на вопросы анкеты на тему: какую роль играла иностранная литература в вашей жизни.

Но от родительского принуждения деваться было некуда. Зимний вечер, темнота, только мы с сестрой наладились играть в куклы (у нас был двухэтажный кукольный домик, с настоящими крошечными электрическими лампочками, с маленькой ванной и уборной, с балкончиком, - чудное сооружение, привезенное кем-то из Германии после войны и доставшееся нам в поломанном, но все еще рабочем виде), - как вдруг звонок в дверь; сердце падает; из прихожей тянет холодом: пришла учительница французского, не заболела ни сапом, ни чумой, благополучно добралась. Вечер испорчен. Спряжения французских глаголов - ненавистную языковую алгебру - помню до сих пор. Примеры из Альфонса Доде, а потом чтение самого Альфонса вызывали удушье. Младшая сестра, быстрая на руку, язвительная, писала на француженку эпиграммы-акростихи:

Шуршит пальто ее в передней. Вошла, с морщинистым лицом. Ее эспри, скорее средний, Для нас считают образцом.

Ее дыханье неприятно, Рука ее клешне подобна. Сидеть с ней, право, неудобно: Как безобразна, как отвратна! А! Что над рифмами корпеть, - Я не могу ее терпеть!

Стихи преподносились родителям, родители хохотали и просили еще: они поощряли все науки, все искусства, любое творчество и фантазию. Английский язык давался легче, а может быть, учительницы были нам милей, но «Алису в стране чудес», адаптированное издание, я терпела. «Матушку-гусыню» читали по-английски, хорошо помню свои чувства: зачем же на иностранном языке, когда по-русски можно лучше, ловчее, понятнее. Даже сами очертания латиницы мне не нравились: нарочно придумано, чтобы мучить человека. Мой отец, видя мое сопротивление и беспросветную лень, придумал заниматься со мной самостоятельно: час в день, летом ли, зимой ли, я должна была читать вслух под его руководством английскую либо французскую книжку. Это был замечательный ход: я должна была читать Агату Кристи(на обоих языках, чередуя их). Он совершенно справедливо рассудил, что если все остальные стимулы и призывы к общей культуре, образованности и расширению горизонтов не действуют, то должно же подействовать примитивное любопытство: кто убил-то? Так я прочитала около 80 романов Агаты Кристи, к большому маминому неудовольствию, - она считала, что читать надо Шекспира и всякое такое. Когда я закончила первую дюжину «агатни-ков», - к двенадцатилетнему возрасту, - отец подарил мне наручные часики. В том смысле, что на них тоже двенадцать цифр, и так далее. Я через две недели потеряла их в дачном черничнике и горько рыдала, ползая в кустах до темноты, но так и не нашла. Часы потеряла, но время, как выяснилось, нет.

Так меня мучали с пятилетнего возраста и до поступления в университет. Я читала всегда - за едой, в постели, в автобусе, - но по-русски - с удовольствием, а на иностранных языках - с отвращением. В результате для меня зарубежная литература - это то, что написано латиницей, а русская - то, что написано кириллицей. Русскими книжками были в разное время: О.Генри, Эдгар По, Дюма (в первую очередь «Граф Монте-Кристо»), Марк Твен, Жюль Верн, Конан Дойль, Уилки Коллинз («Лунный камень»), Герберт Уэллс, Мери Мейп Додж («Серебряные коньки»), «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунт-лерой», «Хитопадеша» (индийские легенды), «Приключения Гулливера» (сокращенные, там, где он на обложке тянет за собой корабли на нитках), «Маленький оборвыш»; весь - от и до - Андерсен с лучшими на свете картинками Свешникова (вот помню!), сказки Топелиуса, сказки Кристиана Пино, сказки Шарля Перро, сказки братьев Гримм, сказки Гауфа, туркменские сказки (какие-то три козленка: Алюль, Булюль и Хиштаки Саританур, на обложке - красавица и красавец в обнимку с гранатовым деревом), осетинские мифы («Сослан-бога-тырь, его друзья и враги», там про какое-то страшное живое колесо, которое отрезало Сослану ноги), японские сказки, написанные на смешном деревенском, нянькином языке («пригорюнился заяц, аделать нечего»; «глядь - а это Момомо-то явился»)… Самой же любимой книгой были «Мифы Древней Греции» Н.А.Куна: в свои пять лет я знала генеалогию всех олимпийских богов, всех героев и всех достойных упоминания смертных. Я и сейчас думаю, что это лучшая книга на свете, в ней есть все: и ручьи, и моря, и корабли, и битвы, и колесницы, и плющ, и мирт, и лавр, и ласточки, и лабиринт, и зубы дракона, и страсти, и слезы, и коварство, и любовь, и мужество, а главное - весь мир шелестит богами и наполнен их незримым, но несомненным присутствием. Все это - русское, а всякие там «пае Ьееп с!от§» и «пай пай», а уж тем более «поив раззатез зоив ип ропг, рша зоиа ип аигге» - конечно же, нет.

Потом, позже - Бальзак, Золя, Мопассан, Вальтер Скотт, Сигрид Унсет («Кристин, дочь Лавранса»; кого ни спросишь - никто не читал, а ведь нобелевская лауреатка), Ромен Роллан, Диккенс, Хемингуэй, Оскар Уайльд, Сомерсет Моэм, Олдос Хаксли. И опять то же самое: «Евгению Гранде» Бальзака меня заставляли читать по-французски, и эту книгу я не буду перечитывать под ружейными выстрелами, хотя «русского» Бальзака я читала с удовольствием. Правда, ничего не запомнила. Бальзак почему-то стоял на полках каждого дома, куда мы ходили в гости, темнел огромным собранием сочинений; обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. "Я разорен!" - вскричал Гастон. - "Все кончено!"» Назавтра Гас-тон снова был богат и ездил в кабриоле-те, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» - спрашивали мы. - «Очень просто - он перезаложил векселя».

Гастоны, гранатовые деревья, кабриолеты, кринолины, лондонский туман, снега Килиманджаро, живое колесо Сослана и колеса чеховских извозчиков были равно экзотическими, равно волнующими, и никакой разницы между русским и иностранным не было. Книги делились на интересные и неинтересные, и прошло много времени, прежде чем теплившаяся на краю сознания мысль о переводной литературе обрела какую-то плоть. Тот же Золя: написал много, но про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров, если только вы не Зигмунд Фрейд, которому про шахты должно быть тоже очень интересно. Кстати, о Фрейде (и Юнге, и Вейнингере, и других, чьи имена забылись) - всех их я прочла в 15-летнем возрасте: у отца была прекрасная библиотека, много десятилетий им собиравшаяся. Фрейд и Юнг (ранний) существовали в виде брошюр на желтой бумаге, в виде кожаных, с золотым тиснением томов: какие-то студентки дореволюционных курсов худо-бедно перевели их на русский язык (впрочем, современные переводы хуже и бедней). «Толкование сновидений» было в тысячу раз увлекательнее Виктора Гюго, поэтому Гюго был иностранным, а Фрейд - русским писателем. Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-револю-ционной литературы, - белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н.Островский и тихо поднятые щукари, - к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся, чтобы скорее отделаться, так что Бог миловал, это облако пыли прошло мимо, почти не задев. Впрочем, из «Что делать?» помню, что герой «надел пальто и постучался в спальню к жене», что поразило: герои Мопассана в аналогичной ситуации все с себя «торопливо срывали». Кто после этого иностранец.Мой дед, Михаил Леонидович Лозинский, был великим переводчиком, свободно владел шестью языками и перевел на русский, помимо всего бесконечного прочего, «Гамлета» и «Божественную комедию». Я не помню его: он умер, когда мне было четыре года, - горькое горе моей жизни. Но в нашем доме он был как бы жив, о нем говорили каждый день, так что он почти садился с нами за стол или, бесшумно отодвинув стул, вставал и уходил в кабинет - работать - незримой тенью. Говорили, что работал он всегда, весь день, несмотря на адские головные боли, мучавшие его много лет, а в перерывах, для отдыха, как вспоминают старшие, читал письма Флобера, - естественно, по-французски. Вот такие титаны жили на земле в древности. Мой отец, обожавший своего тестя Лозинского, читал нам вслух его переводы, иногда со слезами на глазах («слезы - лучшая награда певцу», - говорит соловей у Андерсена), часто повторяя одну и ту же строку дважды, и трижды, и многажды: тогда в первый раз ты слышишь смысл, во второй - звук, в третий - начинаешь видеть бронзовый блеск слов, твердые их очертания.

«Я только дыыыыыыышло этой

ФУУУУУУУУУУУУУры, Я только тееееееень его фигуууууууууууууры», - это воскресным утром отец ходит по квартире в веселом настроении, размахивая рукой с вечной сигаретой, на лице - райский восторг от звуков, и звона, и ритма, и гула, и всего того, что под словом, за словом, всего того, - топот, шелест, свет и блеск, - что сопровождает слово, празднично выезжающее на парад на колеснице.

Но слова известны мне, и понятны, и возлюблены мною только русские, переведенные, процеженные сквозь, перевернувшиеся, превращенные. Мой дед Лозинский - в моем детском и подростковом понимании - превращал мутную жесть иностранных языков в прозрачное золото русской речи. Писатели писали что-то там свое комковатое, - а он выпрямлял и раз-глаживал; они тыркались об стену, не находя дверей, - а он распахивал ворота; они водили руками в тумане, - а он брал их за руку и выводил на свет. Слово - это смысл, это внутренний луч; но какой же смысл, помилуйте, можно отыскать в иностранном, невнятном, темном слове?..

Как-то раз мне попались в руки две книги Корнея Чуковского: «Живой как жизнь» - о русском языке, и «Высокое искусство» - о переводе. Книги гениальные, - изрытые оспинами цензуры и самоцензуры, уклончивые, хитрые, недоговаривающие, через положенное число страниц расшаркивающиеся перед издателями-идиотами, перед публикой, занесшей гневное перо для доноса, - и, несмотря на все расставленные на пути рогатки, проволоки и прочие тернии - гениальные. Сейчас, «земную жизнь пройдя до половины», я благодарна ему бесконечно за то, что он, как никто, научил меня видеть и слышать слово. Сам он владел им виртуозно, и только по всеобщему несправедливому недосмотру недооценен как мастер, и вспоминается в первую очередь как «любитель детей» и автор «откуда - от верблюда». Впрочем, недаром же он в другой своей ипостаси - пленительный детский писатель, и первым, в компании трагического Колобка и таинственной Курочки Рябы, встречает русского ребенка на пороге здешней речи. Я сильно чувствую, - во всяком случае, по себе, - что дети - это взрослые, лишенные языка, взрослые с полноценной душой и полноценными чувствами, вынужденные вслепую и втемную, как после ранения в голову или приступа амнезии, заново находить, нащупывать, восстанавливать отнятый, недоданный, забытый язык.

Книги Чуковского меня устыдили и поразили. Помимо понятного мне, любимого и пластичного, казалось бы, знакомого русского языка и того, что на нем сочинено и написано, передо мной открылись необозримые пространства других языков, тоже кем-то любимых, тоже гибких и сверкающих - от финского до киргизского, - и на всех этих наречиях люди пели, плакали, думали и объяснялись друг другу в сложных чувствах, писали сложные ипрекрасные стихи, стучались в двери с мыслью, родившейся в чужеземном мозгу, на иностранном языке - невероятно! Банальное открытие, но оно меня поразило. Вдруг стало стыдно своего невежества, лени, неуважения к «немцам» - всем тем, кто не разговаривает ясно и красиво. Вдруг стало понятно и то, что прекрасные книги, столь любимые мною, кто-то сочинил на своем невнятном для меня, темно бормочущем языке, а некто другой приклонил ухо, разобрал, понял и взял на себя тяжкий труд донести это до меня, перевести, переосмыслить, подобрать слова, сравнить, взвесить, чем-то пожертвовать, устроить и организовать, накрыть пиршественный стол, чтобы самому скромно уйти в тень примечания, отойти в сторонку, слиться с толпой.

Мне открылась вдруг сполна тяжесть каторжного труда переводчика, подвиг его, ничем практически не вознаграждаемый, мало кем ценимый, потаенный. Подобно Адаму, он вынужден вновь и вновь давать имена вещам, предметам, понятиям чужого, тайно и буйно цветущего за оградой сада. Но сад меняется, отцветает, опадает, зарастает и глохнет, ускользает, превращается, преображается, отплывает кораблем от причала и растворяется в тумане, с нами же остаются лишь смутные очертания парусов да скрип снастей.

А не то, оборванный и исхудалый, переводчик возвращается к нам с мутноватыми отпечатками, - фотографиями чужеземных краев, с чемоданом, полным помятых сувениров. Он извлекает из карманов слипшиеся сухофрукты и клянется, божится, что это и есть плоды райского сада; разглаживает на колене мятые бумажки: вот истинные карты Эдема. Что мне с этим делать? Да и правда ли он был там, верить ли ему? А где же ветер чужих морей, где мокрый снег, облепивший силуэты северных стрельчатых колоколен, где тени от качающихся фонарей, где запах камня? Пошел вон, ты ничего не понял, ничего не привез! Оглядываясь назад, на гору прочитанной и забракованной мною иностранной литературы, я с горечью и сожалением осознаю, сколько прекрасных писателей, сколько чудных го-лосов загубили для меня гугнивые, косноязычные толмачи, криворукие и торопливые халтурщики. Равнодушные к русскому языку, рабы иностранных синтаксисов, они словно бы никогда не брали в руки ни Тургенева, ни Гоголя, ни Бунина, ни Лескова. Больше всего, кажется, пострадали наиболее востребованные литературы: английская и французская. Жесткий порядок слов в английском, неощутимый, естественно, в оригинале, превращается в переводе на русский в прокрустово ложе, а Прокруст, как известно, не только обрубал ноги слишком долговязым жертвам своего гостеприимства, как о нем обычно думают, но и растягивал низкорослых, соединив в своей остроумной кроватке и плаху, и дыбу. Все эти «я положил мою руку в мой карман» и «раньше я ее видел, но теперь я не вижу ее» в переводах с английского, все эти «что до меня, то я…» и «моя шляпа, я нашел ее тесной» в переводах с французского, и вечное «не так ли?» в переводах с любого иностранного, подхваченное в конце XVIII века у бежавших от Французской революции парикмахеров, выдававших себя за аристократов.

«Голос баронета вибрировал, и все его члены дрожали как в лихорадке», «О, мой Бог! - вскричала молодая женщина, дико озираясь и вращая глазами», - таков образ расхожей зарубежной литературы XIX века, оставшийся с детства в моей памяти, и прошло много лет, прежде чем я осознала, что иностранные писатели ничего подобного не писали, герои их ничем не вращали и не вибрировали, «ландшафты» не расстилались и, вообще, все было совсем не так, как наврали переводчики. Но в детстве мы всеядны, проглотим и «ландшафты», и «ее мраморное лицо статуи в черной рамке кудрей», хотя впечатлительному воображению отделаться от «статуи в рамке» не так-то просто, и все время хочется рамку отодрать.

Зато какое блаженство, когда перо неравнодушного переводчика набрасывает для вас пейзажи живые и дышащие, когда герои, избавившись от паркинсонизма и хронического лупоглазия, плачут, смеются и разговаривают, как нормаль-ные люди, и гравий правильно шуршит под колесами, и вьюнок цветет, и какие-то чепчики мелькают в окошке! Из поздних открытий - упоительный перевод Пу Сунлина, сделанный гениальным китаистом Василием Алексеевым («Рассказы Ляо Чжая о чудесах»). Вот где каторжный труд - переводы с китайского! Недо-переведешь - ничего не будет понятно читателю; перепереведешь - китайцы превратятся в среднеевропейских иностранцев. Академик Алексеев нашел какой-то особый способ выбора и соединения русских слов, создав особый русский язык, с другой, так сказать, кристаллической решеткой. Состав вещества остался прежним, но приобрел новые свойства. Читаешь - и создается иллюзия, что читаешь по-китайски (не зная ни одного слова), что ты - в Китае, где «все жители - китайцы, и даже сам император - китаец», как писал Андерсен. Более того, еще немного - и сам китайцем станешь. Вообще же, средневековая китайская литература, когда она попадала мне в руки, всегда меня завораживала отсутствием точек пересечения с европейской нашей, привычной словесностью. Мнится, что читаешь про Фому, ан нет - про Ере-му. Мне было лет десять, когда мне в руки попался номер «Иностранной литературы» за 1955, кажется, год. (Нам ничего читать не запрещали, единственную книжку, которую родители спрятали в чулан, - непристойные турецкие сказки «для взрослых», с ненормально пристальной фиксацией этого народа на фекально-ваги-нальном дискурсе, - мы с сестрой все же нашли, и очень веселились, и после уж турецкой литературой никогда не интересовались.) В «ИЛ» была напечатана увлекательная китайская повесть, XIV, что ли, века, с любовной тематикой. Герой, молодой красавец, полюбил молодую, и тоже прекрасную, гетеру, а страстное чувство вспыхнуло при следующих обстоятельствах: молодые люди, прежде чем приступить к любовным утехам, пьянствовали в публичном доме (выпили несколько чайников теплого вина). Шепот, робкое дыханье, трели Со Ло-вья. И вот красавице стало плохо, и она начала блевать. Моло-дой человек почтительно подставил девушке свой шелковый рукав, расшитый фениксами, и она наблевала ему в рукав. После чего отключилась, а он сидел до утра и стерег ее сон, - с полным рукавом, естественно. Утром она проснулась и горячо благодарила кавалера за галантность, он же горячо благодарил ее за то, что удостоился, - и так далее. Так вино сближает сердца. Очень понравилось. Еще была замечательная книга - «Троецарствие», любимая, говорят, книга всех китайцев, их «Война и мир». На европейский вкус, прелесть ее в том, что ее можно раскрыть в любом месте, - на любой странице описывается все то же самое. (Тут смутно вспоминается Борхес.) Но есть и подробности: так, некий генерал возвращается домой и сообщает жене, что все кончено: он проиграл битву, и теперь будут казнены он сам, она, вся их многочисленная семья, чада и домочадцы, а также дальняя родня, слуги и однофамильцы. Реакция жены такова: «"Так о чем же тут долго рассуждать?!" - с возмущением вскричала она и разбила себе голову о потолочный столб».

Так же прекрасна и средневековая японская литература. «Рассказы у изголовья» Сей Сенагон - моя настольная книга. Я отдаю себе отчет, что японец читает ее другими глазами, но тут уж ничего не поде л аешь.

Совсем другое дело - помянутый не всуе Борхес, которого мне все равно, на каком языке читать. Говорят, что у него прекрасный испанский язык; верю; но испанского не знаю. На русском же и на английском для меня возникает одинаковый эффект, может быть, потому, что Борхес одинаково хорошо переведен на оба языка, а может быть, по другой причине. Он пишет коротко, сжато и точно, - хочется сказать, эргономично, - а в результате получается изумительно красивая ментальная конструкция, которая трансцендирует слово. Для меня это тот редкий случай, когда содержание и структура текста заставляют едва ли не забыть о тех словах, с помощью которых достигается эффект. Борхес нужен мне постоянно, я все время его перечитываю и таскаю за собой по всем странам и кон-тинентам, чтобы море человеческой глупости, прагматичности, сиюминутности, кое-какности и спустярукавашности не захлестнуло меня. Когда я преподавала в Америке курс литературы (это было что-то вроде «всемирной литературы», то есть столько лучших текстов, сколько можно было вместить в три с половиной месяца, или 26 занятий), Борхес одновременно был для меня и спасательным кругом в волнах американского студенческого менталитета, и пробным камнем. (Можно ли быть и кругом, и камнем одновременно? - вопрос тоже вполне борхесовский. Можно.) Чистое умственное усилие, которое необходимо сделать, чтобы прочесть, усвоить и осмысленно пересказать кратчайший рассказ Борхеса, не смог произвести за шесть лет ни один из 330 студентов, с которыми мне пришлось иметь дело, а ведь среди них были и умные, и способные. В чем тут дело, почему именно Борхес не дается американским молодым людям (возраст - от 18 до 22 лет) - разговор особый. Рассказ «Алеф», такой кристально ясный, такой стройный, такой остроумный и глубокий, подарок для ума, - нет, ни в какую не читается. Про что рассказ? - неделя на размышление. «Ну вот это, ну он ходит в гости к этому, забыл имя». - «Кто ходит?» - «Не знаю. Я не понял». - «От чьего лица написан рассказ?» - «От лица?..» - недоумение. - «Как рассказ написан, от первого лица или от третьего, кто рассказчик?» - «Я не знаю». - «А зачем "он" ходит?» - «Зачем? Я не знаю. Там не сказано… А! Он торт принес!» - «Он приходит, чтобы съесть торт?» - «Нет… Ну да, там эта женщина умерла, забыл имя, и он ходит». - «Может быть, он ходит из-за этой женщины?» - «Но она же умерла, чего ходить…» - «Если умерла, то и ходить незачем?» - «Да!!! - Студента внезапно прорывает. - Мне не понравилось. Не понравился рассказ. Зачем он ходит, когда она умерла? Он должен жить своей жизнью. Должен смотреть вперед. А он смотрит назад. Это негативно. Ничему меня не учит. Мне это не нравится. Вот. Я поэтому не стал запоминать. Я такое обычно не читаю».У нас дома была замечательная американская детская энциклопедия двадцатых годов, называлась «Воок о! Кпомт-1еа§е», томов двадцать. Плотная пожелтевшая бумага, черно-белые картинки, каждая страница в прихотливой рамке: модерн. Картинки там были прелестные: американские хорошенькие детки, в шляпках и кушачках с бантами, сидели на лавочке, разглядывая научные книжки, кормили стерильно-чистых курочек и незасранных овечек, смотрели в микроскоп, помогали мамочке (или прислуге?) накрывать на стол в просторных, чистых кухнях, - небывалое зрелище. В городах ввысь тянулись небоскребы, по улицам бегали деловитые господа в котелках, из автомобилей выглядывали дамы умопомрачительной, сдержанной элегантности. А лучше всего был паровоз, мчавшийся среди высоких елей в таких оглушительно непролазных сугробах, что пришлось приделать к нему особый снегоотбрасыва-тель, из-под которого снег летел, как две стены, на обе стороны. Техника сама по себе меня никогда не завораживала, но вот эта первозданная природа, сквозь которую не всякий паровоз пропашет, этот снег, эти ели, эти чистые дома и воспитанные детки, - без соплей, матерщины и свинства, - поразили на всю жизнь, создали ложный образ Америки (которую они потеряли), - умненькой, черно-белой, занесенной снегом. Эх, ребята, все не так, все не так, ребята… К тому времени, когда я туда попала, почти все железные дороги уже были разобраны, и только иногда в маленьких пенсильванских городках или же в Новой Англии видишь старые рельсы, заросшие ностальгической травой. А все детки, и все дамы, да и все господа одеты в униформу: штаны мешком, футболка мешком, бейсбольная кепочка задом наперед. Уж не говорю про Микки-Мауса. Ивлин Во все сказал («Незабвенная»). Может быть, той Америки, которая мне так нравилась в детстве, никогда не существовало, но в американской литературе я ищу ее следы. Слабое дуновение той придуманной первоздан-ности слышится мне в рассказах Юдоры Уэлти (если она сегодня жива, то совсемуже старушка), но это - Юг, а мне бы Севера. Фланнери О'Коннор - гениальная писательница, тоже Юг. Сэлинджер, увы, больше не пишет, заперся в доме и, кажется, сошел с ума, какая жалость. Из старых писателей замечателен Мелвилл, которого сами американцы долго не ценили, а теперь обнаружили, что проспали гения. «Моби Дик» - одна из вершин мировой литературы. О.Генри тоже гений, но американцы об этом не знают. Им кажется, что слишком простенько. Ну, спите дальше, дорогие товарищи. Читайте своего Апдайка, который хорош только на растопку.

В общем и целом, жизнь моя сложилась так, что знание иностранных языков отбило у меня охоту к чтению иностранной литературы. Это не парадокс, а следствие всего того, о чем я сейчас только что сказала: когда видишь убогие, сляпанные на скорую руку переводы, дощатый забор, сквозь который слишком явственно просвечивает стройное, недоступное здание оригинала, то возмущаешься переводчиком, оскорбляешься и за русский, и за английский-французский, с которого переводили. Думаешь: не буду тратить время на это безобразие, прочту в оригинале. А когда берешь в руки оригинал, то, если он достаточно изысканно написан, часто не хватает знания того же английского-французского. Ведь языки эти бездонны, как и всякий язык, и перед их словесной пучиной чувствуешь себя утлой лодочкой. Я читала в оригинале Сэлинджера, О.Генри, Хемингуэя, Мопассана: на вкус они совсем не таковы, как в переводе, хотя переводы хороши. Читала еще три-четыре десятка писателей. Но много ли прочтешь, глубоко ли проникнешь, если, конечно, не скользить глазами по строчкам в нетерпении узнать, что будет дальше; я и так знаю, что будет дальше. Не «про что», а «как», а точнее, «как про то, что» - все же было и остается основным удовольствием и смыслом словесного искусства. Американский английский полегче, если не считать обильного, модного, все время обновляющегося сленга, совершенно для меня недоступного, а вот британский английский, с его емкимикратчайшими словами, труден. Мне сейчас жаль, что я, ленивая и нелюбопытная, бессмысленная и беспощадная, упустила время в юности, поздно спохватилась и не усвоила того, что мне так щедро, четырьмя руками преподносилось, того, что казалось неисчерпаемым. Рог изобилия пуст, деда нет, отца нет, и некому стоять укоризненным Командором за моей спиной, некому смотреть на меня поверх очков с комическим гневом по поводу невыученного урока. Я только дышло этой фуры, я только тень его фигуры… Дай Бог успеть хоть русский освоить.

Оттого, что я долго делила литературу не на русскую и иностранную, а на интересную и неинтересную, мне нужно и сейчас делать некоторое усилие, чтобы сообразить, какие авторы - иностранные. Ведь когда - как в детстве - читаешь все подряд, то в голову не приходит поинтересоваться национальной принадлежностью автора. Так, я читала в свое время англичанина А. Кронина, уверенная в том, что это - русский писатель, какой-нибудь Анатолий Иваныч. Его герои носят иностранные имена, но это еще ни о чем не говорит. «Война и мир» тоже ведь начинается с нескольких страниц французского текста, а у нас дома стояло издание дореволюционное, с ятями, набранное каким-то волосатым неудобочитаемым шрифтом, и я долго избегала Льва Николаича, держа его за иностранца и зануду. С другой же стороны, если иностранное - это другое, это экзотика, это то, чего здесь нет, то иностранным можно было считать все несоветское, все непривычное, несегодняшнее. Был ли русским писателем Набоков, которого привозил, а вернее, провозил из-за границы мой отец - спрятав провозимое на животе, под брючным ремнем? «Брючная» литература стояла на особой полке, во втором ряду. Напечатан Набоков был, как и все «брючники», на очень белой бумаге, так что читать его в метро или в дачном поезде не рекомендовалось; ветераны труда любили заглянуть через плечо: что читаешь, сволочь очкастая? - а этого нам не надо. (Как вспомнишь все эти правила поведения, Боже правый! Белое в транспорте не читай, ксероксы нечитай, иностранный журнал не читай, а иностранную книгу почему-то - пожалуйста, только газеткой оберни.) Этот надменный холодок, витающий над каждой набоковской строчкой, эта интонация полной неподотчетности никому и ничему, этот привкус внутренней свободы, так естественно, природно ему давшейся, этот явственный коварный огонек во взгляде: ах, ты думал, что прочитал мою книгу и все понял? - подумай-ка еще раз… где спрятан зайчик? - а зайчик, как положено, висит вниз головой в кривоватой листве развесистого дерева над головами двух ни о чем не подозревающих удильщиков, и пока они выуживают никому, и им в том числе, ненужную рыбу из бумажной речки, над их панамками, в зените, сошедшая с ума фауна в сговоре с уступчивой флорой застыли в странном симбиозе… и фокус в том, что читатели, отвлекшиеся на поиски зайчика, радостно догадавшиеся о его местонахождении, не задаются вопросом: а как он, собственно, там оказался? а возможно ли зайчику быть в ветвях-то? - и проваливаются, к удовольствию писателя, в очередную расставленную им ловушку; таков Набоков; пятясь назад из этой далеко забравшейся фразы, кинем взгляд окрест: на вечерние берлинские огни, на тюльпаны обоев, опрокидывающие кирпичную стену в прозрачную степную даль, - та улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит, - и спросим себя, какая это литература: русская, эмигрантская, иностранная? А то, что он писал на трех языках, а то, что «Лолита» написана сначала не для нас, а уж потом для нас, а то, что поздние его романы надо, чертыхаясь, переводить назад на русский! Причем и тут рассованы зайчики: в одном из этих романов, как говорила мне американская славистка (передаю с чужих слов, так что не помню, в каком именно), есть, например, фраза, имеющая мало смысла по-английски. Машинально, задумчиво славистка перевела ее на русский и увидела, что все слова в ней начинаются на букву «к»… (Так в одном старом английском фильме умирает дядюшка-шутник, всю жизнь развлекавшийся тем, что устраивал родственникамргапкз и ргасг1са1 _)оке8; в последний миг перед смертью он успевает поджечь зажигалкой уголок газеты, которую читает у его одра ни о чем не подозревающая сиделка. Через три секунды газета вспыхивает ярким пламенем, визг!!! - но дядюшка уже умер, довольный.) То, что Набоков не получил Нобелевскую премию, только лишний раз говорит о человеческой тупости и политической трусости Нобелевского комитета, хоть это и не новость; на Страшном Литературном суде то-то мук будет для них приготовлено! то-то скрежета зубовного! до скончания веков будут они читать бухгалтерские отчеты и передовицы провинциальных газет.

По существу, мне все равно, что читать: художественную литературу, мемуары, книги о путешествиях или труды по психиатрии и психологии: там тоже есть свои пригорки и ручейки. Одной из любимых книг в детстве были «Рассказы о врачах» (книжка потерялась, и автора я не помню). Там были чудные старинные гравюры: Амбруаз Паре, в шекспировском гофрированном воротнике, ручной пилой отпиливает ногу страдальцу в камзоле; слуга подносит больному кубок с вином, чтобы тот «забылся». Изобретатель хлороформа испытывает новое средство на себе и, впав в бесчувствие, чуть не умирает под марлевой маской; его спасает вбежавшая квартирная хозяйка, толстая, в чепцах и лентах, вся вихрь и тревога. Средневековые врачи, в плащах, со шпагами, ночью несут покойника, снятого с виселицы, в анатомический театр, чтобы вскрыть его во славу науки… Глава Британского королевского научного общества категорически отрицает кровообращение… Лежа в постели со свинкой или корью, я читала обо всем этом с понятным сердцебиением и мечтала стать медсестрой, - не врачом, а именно медсестрой, не чтобы самой, ужас какой, что-нибудь отпиливать, а, в лентах и чепцах, сострадательно склоняться над болящим, поднося ему двуручную чашу церковного кагора, или же позаимствованной из других книг мальвазии. Про медицину читать так же волнующе, как и про путешествия, да, собственно, это одно и то же. В том же детстве ябыло радостно схватила книгу под многообещающим названием «Чума», предвкушая верблюдов, пыльные и опустевшие азиатские города, ковры, чинары, воронье, белые чалмы, минареты и героических врачей, смело вступающих на ступеньки глинобитных домов, где притаилась невидимая зараза; но это оказался всего лишь зануда Камю.

А медицинские энциклопедии с медаль-но-звучными тройчатками имен, прицепленными к каждому синдрому! А приложения на пластинках: «Голоса сумасшедших»! А «Учебник по психиатрии для средних медицинских заведений» с фотографиями, с подписями: «Больной 3. прислушивается к голосам, требующим, чтобы он выпил бутылку портвейна»! Требующим! Кафка, где ты?.. Последние несколько лет я читаю книги Оливера Сакса, американского (а прежде английского) нейропсихо-лога (или психоневролога?), совершенно замечательного писателя и нестандартно мыслящего врача. Одна из первых книг - «Человек, который принял свою жену за шляпу» («Тпе Мап тотю М1з1оок Ыз \У1не юг а НаЬ»). Другие его книги - «5еет§ Уо1-сез», «А Ье§ т 51апа оп», «Апгпгоро1о§1з1 оп Магз». Жанр - документальные медицинские новеллы и романы, повествующие о невероятных свойствах человеческого мозга, его фантастических (во всех смыслах) возможностях и способностях, которые проявляются не тогда, когда человек здоров, или, лучше сказать, находится в норме, но тогда, когда его психика отклоняется от нормы из-за ранения или болезни. Один из примеров, наверно, всем знаком по фильму «Тпе Каттап» («Человек дождя»), где Дастин Хофман играет аути-стического шизофреника с ненормальной памятью и странными математическими способностями: когда на пол падает коробок спичек, он может сразу же назвать их число. Это действительный случай, и Сакс описывает близнецов, обладавших теми же способностями. Другие странности напоминают рассказы фантастов: например, случай с итальянским художником, который, живя в Калифорнии, видит перед собой (глазами видит, а не воображает) родную деревню, из которой он уе-хал десятилетия назад, и воспроизводит ее в мельчайших деталях десятки раз подряд, при этом ничего другого он нарисовать не может. Похожий рассказ о видении на расстоянии есть у Уэллса. Некоторые случаи невозможно и вообразить: музыкант, художник(!) и педагог, пытающийся, уходя из гостей, надеть на голову вместо шляпы собственную жену, так как он не видит, не понимает разницы… Человек, испугавшийся собственной ноги и пытающийся оторвать ее от себя, как чужеродный предмет. Женщина, страдающая аутизмом, и поэтому не способная испытать никаких эмоций: она ищет в словаре определение слова «любовь», но все равно это чувство для нее загадочно; женщина эта строит для себя машину-об-нималку: ложишься в нее, и машина стискивает тебя со всех сторон. Лишь тогда что-то слабо брезжит на горизонте ее чувств… А люди с синдромом Туретта, живущие с немыслимой скоростью: они пляшут, дергаются, высовывают язык со скоростью хамелеона, ловящего муху, будто передразнивают окружающих, - десятки тиков в секунду! - тараторят, матерятся, и не могут ни на миг остановиться! А те, наоборот, кому надо несколько часов, чтобы донести руку с колен до носа, чтобы почесать его, а для них, в их сознании, проходит лишь одно мгновение! А ка-татоники с болезнью Паркинсона, которые не способны пошевелить ни ногой, ни рукой, так что если их поставить на гладкий пол, они могут простоять так сутками, в нелепой, искаженной позе, молча: язык их тоже скован. Но если подвести их к лестнице, или горке, и подтолкнуть, то они побегут как молодые, болтая и радостно смеясь. Все это - про людей, все это - правда. А последняя его книга, которую я прочитала, счастливо соединяет в себе медицину с путешествиями: Сакс описывает свою поездку на крошечный, как крупица соли, остров Понпей в Тихом океане: не на каждой карте он и обозначен. Там, в силу исторических обстоятельств, большая часть населения цве-тослепые (это не то же, что дальтоники). Когда-то, несколько веков назад, из-за страшных ураганов погибло почти все на-селение острова, а вождь племени, от которого родилось новое многочисленное потомство, передал несчастным свой мутировавший ген цветослепоты. Люди эти не только не различают цвета, они плохо видят, не выносят солнечных лучей, днем вынуждены прятаться в хижинах. Из-за сильной близорукости дети не могут читать, плохо учатся в школе и считаются глуповатыми, хотя это и не так: обычные дети. Зато ночью наступает их час: в темноте они видят как кошки, плавают в море с открытыми глазами и ловят рыбу голыми руками. Сакс приехал на Понпей не только как любопытный исследователь. Изучив проблему, подготовившись, он привез простое лекарство: солнечные очки, сотни солнечных очков, но не обычных, а плотно прилегающих к лицу, не пропускающих ни лучика тропического солнца. Вообразите эту картину: сотни мгновенно прозревших детей, с радостными воплями разбежавшихся по всему острову! Но прекращаю дозволенные речи; книги эти надо переводить и печатать, а не пересказывать.

Из европейских писателей я люблю Исак Динезен (она же Карин Бликсен), знаменитую датчанку, баронессу, половину жизни прожившую в Африке, начавшую писать лет в пятьдесят, причем по-английски. Прекрасный писатель - англичанин Малькольм Бредбери. На короткое время понравился Пол Теру, а потом быстро-быстро разонравился: самодовольство и эгоизм перешибают любые достоинства этой прозы. Он пишет романы о путешествиях, это особый жанр, вроде «что я видел», но видел он в основном себя любимого, а остальной мир вызывает у него брезгливую скуку. Любит писать про то, как любая женщина, неважно где, - в Европе, в Африке, в Азии, - едва завидев его, кидается к нему в объятия и страстно его домогается: подай ей его вот прямо тут и сейчас. Ну какое-то время он снисходит к обезумевшей менаде, а потом смотрит - нет, чего-то не то: и сама не тянет, и семья у нее скучная: папа там, дядя. Пшла вон. А тут уж новая бежит, торопится, все с себя срывает. А па-а-азвольте вам не поверить. АУхзпгЫ1Ыпкт§. Отлич-ный писатель - Исигуро, японец, пишет по-английски, потому что американец. Чудная американская негритянка - Зора Нил Херстон, ее переводить, должно быть, очень трудно, потому что она воспроизводит «пе^го 1а1к» - особый говор, особые интонации, а у нас соответствия этому нет и быть не может. Кундера, на мой вкус, перехвален. Но вообще, как я уже говорила, иностранную литературу я знаю плохо: ведь это океан. Кроме того, есть писатели очень неровные: так, у Джойс Кэрол Оутс есть великолепные рассказы, но она пишет со скоростью пулемета, и написала массу плохих романов. Она, как говорят, рассчитывала получить Нобелевскую премию, но - «не числом, а уменьем», и премию дали ее чернокожей сопернице Тони Моррисон, которую я не стала читать, послушавшись Бродского, называвшего ее «уебищем», и, может быть, напрасно: Бродский был на редкость прихотлив и несправедлив в оценках. Впрочем, претензии к ней у меня идеологические: она преподает литературу в Принстонском университете и учит студентов, что все белые писатели, а также носители белого английского языка находятся в заговоре против черной расы: нарочно вводят в свой поганый язык выражения вроде: «черная овца», «мрак» и так далее, намекая сами понимаете на что. Это может не помешать ей быть хорошей писательницей. Мои американские коллеги, профессора и писатели, чьим вкусам я доверяю, называют имена многих хороших современных писателей, которые мне ничего не говорят, писателей, которые, возможно, не пользуются большим массовым спросом, как раз потому, что хорошие. При этом, говорят они, первый, и скажем, третий романы Такого-то - великолепны, неплох и восьмой, а остальные ужасны. Надо сказать, мне это непривычно: у нас если писатель хороший и мы его полюбили, то мы склонны хвалить все, что он ни напишет (любовь, она такая), а уж если не полюбили - держись. У американской же интеллигенции есть хорошая привычка быть честными во вкусах и оценках, даже если это порой приводит к личной ссоре. А не всегда иприводит: там умеют отделять личность от плодов творчества. Это то, чему мне хотелось бы научиться.

О классиках XX века стоит ли говорить всуе? Кафку я обожаю, Пруста осилила, но перечитывать скучно, Джойса знаю плохо. Фолкнера - тоже. Сартр - не сошлись характерами. Гессе очень любила. Генриха Манна дома у нас не водилось, брала дважды в библиотеке, один раз была в восторге, второй раз - не могла прочитать двух страниц. Думала, что сошла с ума, ан нет, оказалось - переводы разные. Отсюда все та же мораль. Остальных пропустим, все не расскажешь.

Из древней литературы я люблю «Гиль-гамеша» (и вообще эпосы мне не скучны, даже «Калевала», правда, прочитанная в детстве, адаптированная до полной обструганности, мне нравилась), волнует меня и древнеегипетская литература, о качестве перевода которой, естественно, не смею иметь своего мнения, но на всю жизнь запомнился мрачный юмор, с которым древний египтянин описывал тяготы какой-то паршивой и опасной профессии:

«и спокойно ему так, как спокойно кому-нибудь под крокодилом»; думаю, что и в наше время так сказать о себе может каждый, от парламентария до ларешника. Да и вообще, на мой вкус, чем древнее, тем интереснее: там, под густой пылью эонов, все такие же живые люди! Когда расшифровали кносские таблички (около XV века до Р.Х.), то прочли хозяйственную запись, образчик бухучета: «Плотник Тириэй не вышел на работу». Ох, знакомо. Потом, конечно, Геродот (самый любимый), Аристофан, Платон, Тацит, Теофраст (этот особенно), Диоген Лаэртий, Марциал, Ка-тулл, Ювенал, Овидий, Гораций, - но поэты, опять-таки, сильно зависят от переводчика; хотя на русском им повезло. Вообще, о поэзии я не хочу говорить по той же причине. Знаю ли я Байрона? Я знаю Щепкину-Куперник. Шота Руставели? Знаю Заболоцкого. Хороший поэт. Из Ветхого Завета я больше всего люблю Книгу Экклезиаста, из Нового - Апокалипсис (очевидное предпочтение).

А вопрос о том, что делать, «если завтра война, если завтра в потоп», - тради-ционный, но нечестный. Во-первых, если подходить к упаковке багажа с оглядкой на традицию, придется брать с собой семь пар нечистых, а это в условия задачи, кажется, не входит. Во-вторых, вопрос не учитывает, на какой срок рассчитан потоп - на сорок дней, что ли? Тогда разумно было бы взять отрывной календарь, сборник кроссвордов и колоду пасьянсных карт. В-третьих и самых простых, когда безвылазно сидишь в ковчеге, хочется прочитать что-то новое, а не перечитывать известное. В-четвертых, вопрос жесток: значит, эти книги я спасу, а остальные пусть потонут? У кого же рука поднимется? Кого сбрасывать с «корабля современности»? Вот есть у меня книга на языке коми, называется «Вояс пыр - би пыр». Чудесная. Вот строки из стихотворения «Порысь мам»:

Эз нештыв мовпсо письмо вылысь. Од письмо воис ылысь-ылысь, Кон Красной Армияын пи, Кон выльон мунлис война би… и далее:

Японской звермом самурай, Кыт порок тшыпыс ветлю гыон, Сэн Петыр воклысь шуига сои Ен косьын бытшйодлома шыон…

(Примечание: «Шы - пурт сяма японской штык»). Так как же: брать или не брать эту книгу с собой в ковчег? Да я ее первую, прижав к груди, внесу по трапу! В-пятых: ох, не сглазить бы, в наших нищих библиотеках и так то пожар, то потоп, то «тати подкопываются и крадут». В-шестых и последующих, и брошу счет, а то я сейчас запутаюсь, - неподъемный ужас этой задачи я уже переживала в том же колледже, где 330 здоровых американских коблов не могли осилить маленького, слепенького аргентинского старичка. Колледж там у нас, что называется, НЬега1 агт.8, - держите меня, ИЬега1, - и вот встала задача, каким образом, лавируя между Сциллой и Харибдой (Харибда в данном случае - политкорректность, и такая прожорливая, господа, что спутникам Одиссея и не снилось), - как вместить в четыре семестра «канон» западной литературы, который, ясное дело, и в де-сять семестров не вмещается. Нам-то тут в России хорошо, живем пока что без Харибды и не ценим, твари неблагодарные; берем Шекспира и читаем. А там проблема: «Отелло» включать или нет? Вроде бы он негр, так что реверанс сделан, но ведь убивец же? Дальше: «Илиаду» и «Одиссею» обязательно надо включить, но они такие длинные, займут весь семестр! Надо резать. «Я список кораблей прочел до середины…» Мандельштам прочел, а наши студенты не прочтут и о существовании списка не узнают. Немножко из первой песни, потом в серединочке почитают, потом в конце, - узнать, чем дело кончилось, пала ли Троя, или доплыл ли, скажем, Одиссей до дома, или съел его Полифем. Кусочек Еврипида в суп кинули. Новый Завет тоже нарезали на кусочки: основу взяли от Матфея, пунктиром, - получилось, что Христос быстренько зачался, родился, распялся и воскрес, с бешеной скоростью, мультфильм «Том и Джерри», - и еще немножечко от Иоанна добавили, для стилистического контраста и идеологической полноты. На Евангелиях я не выдержала и возопила: побойтесь сами знаете кого, книжечка-то тоненькая, можно за вечер осилить, хоть одно целиком оставьте, а лучше бы все четыре! «Что ты, - говорят печальные профессора, - не знаешь ты наших студентов? Не будут они четыре раза подряд читать одну и ту же историю». - «Но, может, они лучше запомнят, а то они не опознают ни одного евангельского сюжета, а вся европейская литература так или иначе ими пропитана». - «Да не то слово, это страшная проблема, мы сами мучаемся». - «А нельзя ли, - говорю, - сделать Новый Завет обязательным чтением, - потом все остальное быстрее усвоится?» - «Ха-ха, - говорят они, - в том-то и фокус, что это будет считаться религиозным принуждением, а это запрещено! Студенты имеют право отказываться от чтения любого текста под тем предлогом, что это оскорбляет их нравственность, или навязывает чуждые взгляды, или пропагандирует чужую веру». Так, по крошке, был составлен весь двухлетний канон. Печален был этот ковчег, но - «пригорюнился заяц, а делатьнечего», таковы все ковчеги. Нет, не в моих силах выбирать и отсеивать: все в литературе, как ни поглядишь, цепляется одно за другое, и какую книгу ни возьми - и без нее канон не полный. А вот страстно хочется, чтобы появилась книга совершенно новая, бесконечно интересная, замечательно написанная, странная и ни на что не похожая, но для этого надо угадать, распознать, забрать с собой в ковчег и благополучно провезти через пенные пучины Писателя. ,?.? !

КВАДРАТ

В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день - неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок - правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику, - а Малевич в молодости работал чертежником, - но чертежникам не интересны столь простые геометрические фор-мы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной - да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.

Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете - «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие - одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.

Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками в первом всероссийском съезде футуристов - на даче, в красивой северной местности, - и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение, - обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета - столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая… Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел - и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаж-давших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.

В конце того же 1915 года - уже вовсю шла Первая мировая война - зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, под потолком - там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него - человека красок - ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» - черное (ноль цвета), вместо лица - провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь, - мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.

А.Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине: «Черный квадрат в белом окладе - это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее, по всей очевидности, переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь. «Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (…) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко». Путники решили заночевать в городке Арзамасе.«Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (…) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, - пятно это мне показалось ужасным, - показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, - еще жутче мне стало.

(…) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной… (…) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (…) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (…) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.

Да что это за глупость, - сказал я себе. - Чего я тоскую, чего боюсь?

- Меня, - неслышно отвечал голос смерти. - Я тут.

(…) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, - такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, - красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».

Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя - не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом - получило название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.

Лев Толстой, с которым случился крас-но-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего - не сразу, но неуклонно - он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей - вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво, - вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут», - беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.

Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с ло-гизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» - это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они - хуже. И действительно, посравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц - пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные, - такие писали многие, и писали лучите. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше - путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине - ничего нет.

Искусствоведы любовно пишут о Малевиче: "Черный квадрат" вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы - не связанные между собой или взаимосвязанные - составляют смысл картины».

Верно, Квадрат «закрывает путь» - в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма», - верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство…» - а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

Художник «доквадратной» эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мерт-вой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий «это» случается, «оно» приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня - имени их мы назвать не можем, - которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез - видимых или невидимых, миг катарсиса. «Оно» нахлынуло - «оно» проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он - в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но - возлюбленный подмастерье, но - коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.

Художник «послеквадратной» эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое - надо при-думать новое; люди любят возмущаться - надо их возмутить; люди равнодушны - надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине - он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог - слепой идиот, Бог - это торгаш, Бог - это Дьявол. Искусство умерло, вы - тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это - настоящее, это - темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было «любовного и нежного», ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.

«Как-то жизнь и смерть сливались в одно», - в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел - титаническая, библейского масштаба битва. «И боролся с Иаковом некто до восхода зари…» Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой… «Смерть Ивана Ильича» и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил. Толстой в этой повести говорит, - говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг, - что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. «Новое искусство» глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения, - глумится и гордится, пляшет и торжествует.

Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был - он есть. Если не хочешь - нет. Он есть все, включая нас, а для нас он, в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам, - это его искаженный,ложный образ навязывают нам другие люди, - он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой, - выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация - одно и то же.

«Десакрализация» - лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть, - все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. «Новинки» и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева - один страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера - убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.

***

Я числюсь «экспертом» по «современному искусству» в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят «художественные проекты», и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по «старому», доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и «самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения». Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему боль-шую букву (слово) «Я», отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году - женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.

2000

РУССКИЙ МИР*

Если бы мне пообещали, что я всю жизнь буду жить только в России и общаться только с русскими, я бы, наверное, повесилась.

И дело не в том, что русские мне не нравятся или неинтересны - напротив. Ничего интереснее, парадоксальнее и противоречивее, чем русские люди, я не знаю. Россия - это большой сумасшедший дом, где

* Статья, написанная для газеты «Гардиан», заказавшей писателям из разных стран серию статей на тему национализма, национального самосознания и т. д.на двери висит большой амбарный замок, зато стены нету; где потолки низкие, зато вместо пола - бездна под ногами; где врачи утратили разум, а пациенты по-своему очень хорошо соображают, что к чему, но притворяются ненормальными, и не потому, что хотят угодить врачам, а просто потому, что так интереснее, удобнее и вол-шебнее; где кошмары и ночные фантазии материализуются до полной осязаемости, а простые, подручные, необходимые предметы при ближайшем рассмотрении оказываются иллюзорными и бесплотными: протянешь руку - туман! Бродить по этому дому, рассчитывая свой маршрут и надеясь выйти к запланированному месту, невозможно: логики в русской вселенной нет, двери открываются не ключом, а заклинанием, лестницы нарисованы, схемы лабиринтов меняются без предупреждения. Лучшим путеводителем по России был бы «бедекер», проиллюстрированный Морисом Эшером, с указаниями направлений, составленным Кафкой, Беккетом и Ионеско.

Когда русские врут, воруют и обманывают (тут мы лидеры, и первенства никому не уступим, и не потому, что врем и воруем больше других народов, а потому, что делаем это даже без пользы для самих себя, а порой и во вред, ради чистого искусства) - то это не потому, что мы грешны, а потому, что дихотомия между добром и злом, правдой и ложью, светом и тьмой, правым и левым для нас объективно не существует. Единственный абсолют - релятивизм, единственная константа - хаос. Каждый сам устанавливает правила игры, меняя их на ходу по собственной прихоти, а так как этим занимаются решительно все, то в результате совместных усилий образуется даже некоторая гармония, и сквозь клубящийся туман проступают причудливые формулы и модули хаоса, броуновского движения капризных частиц. И не надо спрашивать, каковы эти формулы: они широко известны и возвещены давным-давно, так что желающие могут с ними ознакомиться, - вся русская литература, весь фольклор и вся история к вашим услугам. Но боже упаси подходить к ним, вооружившись ясным светом логики и разума: это все равно, что есть желе вязальной спи-цей. Расслабьтесь, распуститесь, впадите в дневные грезы, в мечтательное состояние; выбросьте часы, очки, шнурки ботинок, ремень и подтяжки; повернитесь спиной к изучаемому предмету и встаньте на голову. Зажмурьтесь. Слышите звон в голове?.. Вы уже на пути в Русский Мир. Скоро вы начнете понимать, а вернее, прозревать, проницать, чувствовать. Очень быстро вы потеряете ориентировку в пространстве: вам станет все равно, куда идти, ибо, во-первых, пункта назначения не существует, а во-вторых, раз его не существует, то можно отправиться в любом направлении: результат ведь будет тот же. Недаром же в одной русской сказке герой заводит дружбу с неким невидимым существом, выполняющим пожелания героя, стоит лишь только попросить: «Поди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что». Невидимый помогает, все получается, но слушатели сказки так и не узнают, куда надо было идти и что принести. Не все ли равно? И вы поймете, почему русское суеверие запрещает задавать вопрос: «Куда идешь?», на вас могут рассердиться, раздраженно ответить: «На кудыкину гору!», на вас могут пожаловаться: «Он меня закудыкивает!», в русском представлении курица бормочет: «Ку-уда? Ку-да?» и это называется «кудахтать», а в лесу, по народным поверьям, живет ДИКИЙ КУР (петух), который, кудахча, «отводит глаза» путнику, так что тот теряет уже последние проблески понимания, теряет голову и приходит в себя лишь в глухом и чужом месте, откуда нет пути домой.

Кроме того, вы потеряете ориентировку во времени, так как над Россией зависло время мифологическое, застывшее, такое, в котором все события совершаются одновременно, а потому их последовательность устанавливается произвольно - по вашему капризу. Недавно кто-то остроумно заметил, что Россия - страна с непредсказуемым прошлым. Это очень верно, и это очень удобно: каждый придумывает собственное прошлое, собственную историю этого сумасшедшего дома, и один рассказ ничуть не лучше и не правильнее другого, прошлых столько, сколько вы хотите. Это ли не высшая свобода, это ли не высшееравенство?.. И это ли не лучшая почва для возникновения литературы?..

И поскольку двигаться некуда и незачем, а время не имеет протяженности и направленности, то претензии к России (дескать, завоевала полмира, покорила и угнетала бесчисленные народы, повинна в экономической стагнации, развалила культуры подвластных племен да и свою собственную) с русской точки зрения беспочвенны, ибо относительны. Какие могут быть претензии, вам же Эйнштейн все объяснил! Это с вашей точки зрения, с точки зрения стороннего наблюдателя, Россия расползлась от океана до океана, ибо вы со своей прямолинейной западной логикой верите в стороны света, в розу ветров, в атмосферное давление, в мили и километры. А с русской точки зрения мы находимся ТУТ. Отойдем на тысячу миль - и опять будем ТУТ. Мы не верим в арифметику. Где мы - там и ТУТ. Так не все ли равно, где?.. Бессмысленно говорить и о стагнации, ибо мы живем СЕЙЧАС, а стагнация - это процесс, а процессов мы не понимаем. Бессмысленно говорить и о разрушениях, например, об уничтожении какого-нибудь красивого храма. ВЧЕРА он был, - СЕГОДНЯ нет. Но ведь можно и наоборот: СЕГОДНЯ нет, но был ВЧЕРА. А ПОЗАВЧЕРА опять не был. Стало быть, ПОЗАВЧЕРА ничем не отличается от СЕГОДНЯ, а ВЧЕРА - это капризный всплеск волны, булькнула и нет. Может быть, опять булькнет. «Может быть» («авось») - любимое русское слово, ни да, ни нет, ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад.

Во всем мире два раза в год переводят часы, меняя летнее время на зимнее. Экономится электричество, да и как-то приятнее и естественнее спать в темноте, а гулять под лучами солнца. В России тоже балуются со стрелками часов, но не из соображений экономии или комфорта, а… просто так. Однажды, еще при Сталине, ЗАБЫЛИ перевести стрелки на час в нужный момент, а когда вспомнили, то побоялись сказать Сталину. Он не заметил, так и жили - до этого года. Хотя Сталин умер 40 лет назад и бояться было уже некого. 250 миллионов населения, из них 150 мил-лионов русских - и всем все равно. Зато слова, названия, обозначения, термины, имена для русских страшно важны. Скажем, несколько лет назад, при Брежневе, метеорологи предложили обозначать давление атмосферы не в миллиметрах ртутного столба, а в гектопаскалях - так, дескать, удобнее, нагляднее, метричнее. Что тут началось! Всенародному возмущению не было предела. Истерические старики, ссылаясь на свои военные и партийные заслуги, задавали тон. От слова «гектопа-скаль», писали они в газеты и в правительственные органы, у них поднимается кровяное давление, темнеет в глазах и замирает сердцебиение. При старой системе измерения они чувствовали себя лучше: посмотрят на цифры и уже знают, какова погода, откуда подует ветер, есть ли пятна на солнце и надо ли принимать лекарство; при новой наступает испуг, головокружение, возможен летальный исход. Вернуть миллиметры! - Вернули. Это был единственный случай на моей памяти, когда граждане приняли что-то близко к сердцу, а правительство выслушало их и отреагировало.

Историческая наука точно не знает, откуда взялись славяне, а тем более русские. Где они были и что делали до шестого века? Почему в Европе, исхоженной вдоль и поперек торговцами, воинами, любопытствующими путешественниками, никто не встретил славян? Словно бы они, околдованные диким куром, плутали в глухой чаще, пока остальные народы возводили каменные и мраморные дворцы, плыли на кораблях, замуровывали своих мертвецов в тайниках пирамид, вычисляли ход звезд и луны, вышивали цветы и птиц на тонких покрывалах, вычисляли земную окружность, изобретали порох, бумагу, стекло, деньги, бани, вино, алфавиты! Тысячи лет прошли с тех пор, как Гильгамеш выплакал все слезы оттого, что змея съела цветок бессмертия, с тех пор, как Одиссей, пыльный и загорелый, вернулся в свой дом, с тех пор, как безымянный египтянин пообещал, что слово поэта будет долговечнее пирамид, с тех пор, как Бог отвел руку Авраама, зане-сенную над ребенком; великие царства вознеслись и рухнули, Спаситель пришел, умер, воскрес, пообещал вернуться и сильно подзадержался; сожгли Александрийскую библиотеку, и песок заметал былые сады и площади старого мира; в это время дикий кур сжалился и отпустил славян. Пошатываясь, вышли они из тьмы на свет, словно оглушенные лесным приключением. Как у того, кто все проспал и проснулся лишь к вечеру, все валилось у них из рук, в голове мелькали смутные обрывки сновидений. Зевали, никуда не спешили, медленно трезвели, озирались. Обед истории был съеден, посуда побита, в объедках торчали окурки. О чем-то перешептывались, но так невнятно, что теперь и не расслышать. Потом - вдруг - киевляне призвали варягов на царство. Призвали или же те пришли сами - неизвестно, да и неважно. Варяжские владения стали называться Русь, началась русская история, и что в ней от славян, что от викингов - различить стало трудно.

Не странно ли: викинги сами по себе, воинственные и энергичные, завоевывали Европу, быстро передвигались, грабили, резали и однажды даже открыли Америку; славяне сами по себе тоже что-то там вышивали, варили, пели, разводили пчел, доили коров и сеяли хлеб; воссоединившись же, превратившись в русских, этот новый народ впал в странную летаргию и задумчивость, в поэтическую мечтательность. Герой русской сказки, крестьянин Емеля - славянин, - лежит на печи, ничего не делает, а всю работу за него выполняет волшебная щука. Герой русского эпоса, Илья Муромец, витязь («викинг») тоже лежит на печи тридцать лет и три года, скованный странным параличом, непонятной слабостью, пока проходящие мимо странники не наделяют его силой. Да и другие крестьянские герои, - скажем, Иван-дурак, - тоже не слезают с печи, да и другие витязи бродят по русскому миру кругами, размышляя, с кем бы померяться силой. Почему они все время лежат? Так ли уж холодно? Но разве на родине викингов, в Скандинавии, не холоднее? Почему они разъезжают на конях, беседуя с ними и вы-слушивая конские советы: неужели сами не знают, что делать, куда ехать? И почему русские песни такие долгие, протяжные, со слезой и тоской?

Спросите русских, и они с непонятной гордостью самоуничижения ответят, что всему виной татаро-монголы. Не верю. Недавно отметили 600-летие освобождения от татарского ига. За это время можно было и позабыть былое угнетение и унижение. Но, конечно, если времени нет, не существует, тогда - да: за воротами твоего дома вечно бьет копытом монгольская конница и небо потемнело от стрел; вечно горит Москва, подожженная к приходу Наполеона, в ушах звенит от набата Новгородского колокола, а под Полтавой разбили лагерь шведы.

Русские сами не понимают, что с ними происходит, почему, «что делать», «кто виноват» и «когда придет настоящий день», - так называемые «проклятые» вопросы. Русские писатели без конца занимаются этими вопросами, причем великая литература вопросы задает, а обычная, мелкая - отвечает, и всегда невпопад.

Русские почему-то полагают, что они - богоносный народ, что Бог возлюбил их и отметил, а свою постоянную несчастность одни объясняют ниспосланным испытанием, избранностью, Голгофскими муками и страшно гордятся, что удостоены своей доли страданий, другие же ропщут и вопрошают Бога, чем они его прогневили и в чем согрешили. Но и русский Бог тоже печальный, раздраженный, бессильный, безответный, словно и у него тоже тяжело на сердце, словно он и не воскресал, словно Голгофа - завтра, с утра, и послезавтра, и каждый день, - ведь он тоже пребывает в вечности, где время не движется никуда.

А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего. И это взаимное неудовольствие, недружелюбие, разобщенность и, часто, откровенное злорадство есть, конечно, один из тягчайших грехов. Что тому причиной: оттого ли не любят ближнего, что несчастны, или несчастны оттого, что не любят, - не знаю. Русским как будто все время грустно, тянет куда-то вдаль, в чужие края, а сдвинуться не могут. «Скучно», «Тоска», «Чем бызаняться?» - постоянный мотив жизни и литературы. Почему чеховские три сестры повторяют: «В Москву, в Москву!», а сами не едут? Что им мешает? А кто мешает Об-ломову встать, спустить ноги с дивана, написать письмо, выйти из дома, что-нибудь сделать?

А когда, время от времени, в русских что-то просыпается, то ли варяжская, то ли татарская, то ли какая иная степная кровь, движение, порыв, то они агрессивно, бессмысленно бросаются отнимать, завоевывать, покорять, разорять, грабить, - чтобы после, когда порыв пройдет и затихнет, растерянно озираться на завоеванной, испорченной территории и спрашивать себя: ну и что дальше? И зачем? И куда теперь? - и презирать те народы, что покорились, и презирать дальние страны за то, что те из блаженного сна превратились в грубую, загаженную реальность. И не потому ли русские любят дальние походы - военные или же просто туристические, что дорога, ее протяженность, ее нескончае-мость дает душе убаюкивающее, ложное ощущение дела, которое будто бы делается, придает ложную осмысленность цели, которую якобы надо достичь, а смена пейзажей, цветных картинок даже возбуждает иллюзию, будто время течет.

Порой русский человек напоминает мне пьяного, спящего в кинотеатре: в отравленные уши сквозь глухой и мерный звук биения собственной крови просачиваются звуки иной, совершающейся вовне жизни: кричат, целуются, стреляют, вот какая-то погоня, а вот шум моря или скрип двери, а вот строят города, спорят, вот музыка… Тени теней проходят, колеблясь, под набрякшими, тяжелыми веками, черные по красному; это кони, а кажется, что пожар, это деревья, а мерещится, будто войско; дико вскрикнув, вскакивает и озирается пьяница, буйство, страх и смутные желания проносятся, нерасчлененные, в его мозгу; он с размаху ударяет соседа, крушит стулья, прет куда-то по проходу, плохо понимая, где он и что происходит, и сваливается, тяжелой кучей, где попало, как попало, придавив не успевших увернуться, и вновь засыпает, страшный, непонятный, со свистомдышащий, бессмысленный, не злой, но смертельный.

Среди этого инертного, потерянного народа есть и немало живых, веселых, любопытствующих и бескорыстно влюбчивых людей, часто тоже бессмысленно глупых, но иногда необычайно сообразительных, ловких, доброжелательно деятельных. Их главная страсть - тоже дальние края, чужие города, экзотические языки и чужеземные привычки. Эти люди - русское спасение и оправдание. Не зная устали, они ездят, говорят, кидаются вдаль, перенимают манеры, культуры, книги, привычки и приемы. Они читают, внемлют, восхищаются, обожают, они готовы все отдать, сами того не заметив, и уйти богаче, чем были, они, как дети, кидаются в любую новую игру, ловко обучаясь и быстро приметив, как улучшить и приспособить ее, чтобы было еще веселее; они строят, пишут, сочиняют, торгуют, смеются, лечат. Это - легкие русские, в отличие от русских тяжелых. Это они влюблялись безответно, то в немцев и голландцев при Петре, то во французов при Екатерине Великой - и на полтораста лет, то в англичан, скандинавов, итальянцев, испанцев, американцев, евреев, индусов, эскимосов, эфиопов, греков. Влюблялись, перенимали что могли, выучивали чужие культуры и языки, перетаскивали к себе иноземные слова, дома и литературу - и те каким-то образом становились отчетливо русскими; обернувшись в прошлое, обернувшись на тяжелых своих собратьев, они словно бы восприняли их как иностранцев и сразу бросились их любить, изучать, пытаться помочь, научить и переучить, вылечить и развеселить, без большого, впрочем, успеха.

«Тяжелые русские», увы, сделали свое дело, создали образ русского медведя, отпугнули всех кого могли, и теперь все бегут от них во все стороны. «Легкие русские», не понимая, за что, почему, растерянно окликают убегающих: куда же вы? постойте, мы вас любим! «Империалисты проклятые!» - огрызаются народы на бегу. И любви не хотят. Недаром была у нас популярна шутка: «Кто такой: без штанов, вооружен до зубов и всех любит?» - Ответ: «Русский». В этойшутке все правильно подмечено, и все очень печально.

Для меня русский национализм, национал-патриотизм ужасен, и не только по той очевидной причине, что он смертельно и безошибочно пахнет фашизмом, но главным образом потому, что его идея и цель - замкнуть русский мир на самого себя, заткнуть все щели, дыры и поры, все форточки, из которых сквозит веселым ветром чужих культур, и оставить русских наедине друг с другом. Это не тот национализм, когда собрата по языку или крови предпочитают чужаку, а тот, когда хотят покрепче запереть двери и избивать соседей и родню, объявляя их чужаками. В «чисто русской» среде можно задохнуться, сойти с ума от клаустрофобии, бессмысленно, впустую растратить все порывы и дарования, доставшиеся тебе от природы. В среде смешанной, открытой, постоянно обновляющейся, можно и жить, и осмысленно двигаться, и думать, и работать, оставаясь - естественно - русским, но не погружаясь в дурманящую спячку.

Трагичность положения русских людей, которые думают и чувствуют похожим образом, - а нас довольно много, - в том, что от наших мнений и эмоций почти ничего не зависит: мы вольны думать все, что нам заблагорассудится, но жизнь разламывает наше общество, налгу страну, нашу историю и наше будущее совсем не по тем линиям, как нам бы хотелось. Естественное чувство любви к родине нынче узурпировано и испачкано зоологическими шовинистами; столь же естественные чувства симпатии и интереса к нерусским нациям осуждаются этими самыми нациями как «империалистические поползновения». Термин «русские» применяется в соответствии с двойным и тройным стандартом: не только нет общего согласия в том, каково наполнение этого термина, но и само пользование им все чаще воспринимается с подозрением и осуждением. Затруднена самоидентификация: язык, этнос, территория и история, - все оспорено и подвергнуто сомнению. Короче, сейчас такое время, когда попытка самоопределиться в этом хаосе делается каждым индивидуально, причем каков бы ни был результат этого самоопределения для каж-дого отдельного человека, он непременно будет подвергнут уничижительному осмеянию, осуждению или попросту будет отвергнут как незаконный не только твоим противником, но, может быть, и другом.

Когда очень уважаемый мною человек спросил меня, как я определяю свое место в этом сумасшедшем русском доме, я ответила ему, что считаю себя патриотом без национализма и - одновременно - космополитом без империализма. «Вот потому-то, - заметил он, - все вы, русские, одновременно и шовинисты, и империалисты…»

Печально. Он не понимает меня, я - его. А поймет ли меня кто-нибудь, если я скажу, что если бы мне пообещали, что я никогда не вернусь в Россию и не встречусь ни с одним русским, то я бы, наверное, повесилась?

ЗВЕРОТУР

т

Кто показывает нам сны, неизвестно; зачем - непонятно. Исполнение желаний? Решение дневных задач? Можно было бы, казалось, обойтись и без снов, а все эти решения и исполнения осуществлять наяву, да некоторые так и делают, обходясь без ночных коленчатых подземелий, пустынных морей и медленных обрушиваний в пропасти.

Может быть и правда во сне исполняются желания, но что такое желания? Дедушка Зигмунд, летом надевавший чесучовый костюм, и жилет, и воротничок, давивший на кадык, и перчатки, и шляпу, икакие-нибудь носки на подколенной резинке, о которых страшно подумать, плюс борода, плюс очки и манжеты, - дедушка, напрягавпшйся всем потным, вбитым в трехслойную чесучу туловищем при виде каждого турнюра, понимал желания просто: тырк да пырк, что же лучше-то, есть ли наслаждение выше? Вот и видишь по ночам шляпы да колокольни, грибы да сапоги. Или сумочки. Или коробочки. Или остро очиненные перья. Или горы в снегу. Или лестницы. Или колодцы. Или просто бананы.

Турнюры, обстрелянные вострым дедушкиным глазом, тоже, в свете этой теории, думают все про то же да оно же, как солдат перед дембелем. Странно вообще-то. Есть много еще других интересных вещей на свете.

Дедушка так ловко захватил всю ночную территорию, так хорошо подготовился к неизбежным сомнениям и протестам, что любой еретик, неверующий в высшую ценность шпаги и ножен, всегда останется в дураках: любое частное, интимное счастье, любой светлый секрет немедленно будет опорочен, приведен к общему пещеристому знаменателю. Обмолвишься, например, что самое-самое, во сне ли, наяву ли, - это смотреть на белые кучевые облака, смотреть, как они зримо плывут, огромные и нетяжелые, - сей же момент, как кукушка из ходиков, вывалится венский толкователь: «ку-ку! ку-ку! а это малофейка! ку-ку! это у вас просто сублимация!» - тьфу ты господи.

Нет, я отдаю должное дедушкиному остроумию, вооружившему нас некоторым полезным цинизмом: когда муж фригидной женщины видит во сне, что он засовывает бутылку шампанского в ведерко со льдом, то это конечно да, тут ничего не скажешь.

Но все же я предпочитаю думать, что помимо тутошнего мира самцов и самок есть мир тамошний, непрочитанный, лежащий за оградой как сад во тьме, мир, не поддающийся простому разоблачению или объяснению, мир, не сводимый к простой картинке: вот бездна страшной женской утробы, а вот и утлое суденышко перепуганного и оттого хорохорящегося туриста-спелеолога.

В этом мире, отделенном от нас и в тоже время построенном прямо поперек нашего разума, сердца и глаз, обитает Сценарист - а может быть, их несколько, - который говорит на своем языке и предлагает нам понимать этот язык в меру нашего разумения. Он все знает о нас, но словно бы не считается с нами: ворует наши вещи, использует наших знакомых и любимых, захочет - меняет им лица, заставляет их обижать нас, оскорблять так, как никогда никто не посмел бы наяву, хоронит не убивая и убивает не хороня, перестраивает квартиры, устраивает странные, нерадостные случки с неподходящими любовниками, оставляющие одно только недоумение, - какое уж там исполнение желаний. Доводит до слез, длинных, жидких слез с подвыванием, - а повода не показывает. А иногда заведет в местности беспредельного, упоительного счастья, а всего-то - пыльная белая среди шумящих деревьев дорога, стремящаяся, разматывающаяся в сторону приближающегося, нес лепящего света. А то надо на особой подводной платформе вовремя выбраться с поворотом за угол, пока не наступил Страшный Час. А то попадаешь в Австралию, а там при входе в эту Австралию как бы касса и надо предъявлять какие-то чеки, а они с ошибкой. А то упало и рассыпалось много-много монет, и сценарист заставляет тебя собирать их и так радоваться этой жалкой добыче, как не к лицу и бомжу. А то маленькая девочка, очень нехорошая, просто преступница, опасная такая, и у нее есть камень, он же глаз, и она им, камнем, все это ужасное делает, и ты предупреждаешь, так весь волнуешься, но они (кто? - все) не внемлют. А то поменяли квартиру, и так все хорошо, и комнат масса, просто чудесно, наконец-то, но вот незадача: на кухне дверь прямо на улицу, и посторонние люди имеют право свободно входить и проходить твою квартиру насквозь. Такое право у них, и ничего тут не поделаешь.

Потом он перемещает тебя в место, которое находится Очень Далеко, откуда далеко - неважно. И ты в этом месте находишься и прямо так и думаешь: о-о-о, как далеко!.. Но прямо оттуда видно прежнее место, которое «близко», совсем рукой подать. Но это неважно: между «близко» и «да-леко» такое страшное расстояние, что в три года конем не доскачешь. И проснувшись, наяву, ты каким-то новым образом начинаешь понимать и чувствовать и эту зияющую, неперекрываемую бездну пространства, и невозможность путешествия, и непреоборимую тягу к путешествию, к пути, к колумбовым плаваниям, ко всему физическому чувству перемещения: к сладкому морскому или земному ветру, к миражам, к разворачивающимся и сдвигающимся горизонтам, к внезапному виду с горы, к мелькнувшему мимо прохожему, провожающему тебя непонятно каким взглядом. Можно все детство, всю жизнь читать книжки о путешествиях, особенно с картинками, можно живо представлять себе весь пестрый мир, но только когда Сценарист по своему капризу устроит тебе это «далеко» - просто, можно сказать, на пустом месте, - только тогда наступит счастье настоящего воплощения слова, звука, понятия, смысла. Отсюда уже один шаг до литературы, вернее, до каких-то кривых попыток собственного творчества: то, что поселилось в душе, просится наружу, хочет быть выраженным; просеявшись сквозь сито внутреннего, неотменяемого знания, новое чувство заявляет право на свое рождение в мир, и с этого момента - случись тебе «сочинять» - нет над тобой судьи строже, чем ты сам, ибо кроме тебя никто, ни один доселе живший не знал и не знает, какое оно, это «далеко», на самом деле. А все только притворяются.

«В постель иду, как в ложу://Затем, чтоб видеть сны». Тому, кто умеет смотреть сны, ночная жизнь дороже дневной. Иногда кажется, что единственное оправдание дневного перерыва между спектаклями - это обдумывание, переживание заново этой рваной ночной пьесы, идущей всего один раз и без репетиций, - кстати, такое расточительство! Костюмы, декорации, актеры - а завтра все новое! Но сновидцы хорошо знают, что редкий сон не распадается - без предупреждения - через мгновения после пробуждения. Чтобы запомнить увиденное, надо немедленно записать хоть клочки пьесы, хоть часть сцен, образов, слов, испаряющихся как волшебные чернила. Чем старательнее соблюдаешь это правило - сразузаписывать, чем точнее слова находишь для записи, тем благодарнее становится Сценарист: он показывает свои выдумки все чаще, позволяет запоминать все лучше, а сюжеты становятся все богаче. Как будто он - странный, бестактный, бесконтактный, аутистический, гениальный, неутомимый - именно этого от тебя и хотел, а ты - тупое, недогадливое, так называемое разумное, а на самом деле глубоко косное и неповоротливое животное так и собиралось прожить всю жизнь, не подняв рыла ввысь, так и хрюкало бы у корней древа, не заметив, что крона его населена поющими райскими птицами.

Сновидения похожи на кино, в которое ты попал нечаянно, не желая того, но они подспудно и таинственно связаны не с кино, а именно с литературой, во всяком случае - со словом. Именно словесная фиксация сохраняет летучую ткань сна; наивно надеяться, что можно запомнить его сюжет, просто прокручивая в памяти только что виденные образы, как мы это делаем с любым «земным» кинофильмом. Эти «образы» - не образы, это что-то другое. Это рисунки на воде, это тени волн на морском дне: сквозь прозрачную воду видно, как пляшут по песку золотые цепи, но запомнить их форму можно, только если сфотографируешь, зафиксируешь, остановишь - и немножечко убьешь мгновение.

Кроме того, Сценарист - абсолютно бессовестный во многих отношениях, плевать хотевший на наши драгоценные трепетности - проявляет странную стыдливость или же дипломатическую деликатность, а то и юмор в обращении со словом. Опытные сновидцы знают, что Сценарист избегает называть важного для вас человека по имени. Скажем, вы влюблены в какого-нибудь Владимира - как бы хорошо увидеть его во сне, так нет же, так просто вам его фиг покажут, только по большим праздникам. Вместо этого в ваши сны придут Ленин, Путин, Маяковский, Набоков, Мау, Высоцкий, ваш сосед дядя Володя, кто угодно из тезок, только не тот, от кого вы находитесь в мучительной зависимости. Сначала вы не уловите связи, но если записывать сны подробно, то эта странная игра не может не броситься в глаза. И когда вынаконец догадаетесь, то Сценарист, прислав вам напоследок писателя Войновича или бывшего питерского губернатора Яковлева, сменит тактику и, разоблаченный, затеет другую, лучше зашифрованную игру.

Почему это так, зачем это ему - кто знает. В общем-то, это вполне «писательский» прием: «вывести» знакомых под чужим именем. Или это писатели применяют приемы Хозяина снов?

У Блока есть стихотворение «Ночная Фиалка» с подзаголовком-пометой: «сон». Вечер; он бредет по городу, за город и по болоту, входит в избу, там что-то случается со временем - оно вязнет, с памятью - она расширяется, а за прялкой сидит «Королевна забытой страны, // Что зовется Ночною Фиалкой». Там, в этой избе, - как бы Вечность, ведь пряжа - символ времени. «Дальше, дальше - беззвучно прядет, //И прядет, и прядет королевна, // Опустив над работой пробор. // Сладким сном одурманила нас, // Опоила нас зельем болотным, // Окружила нас сказкой ночной, //А сама все цветет и цветет, //И болотами дышит Фиалка, //И беззвучная кружится прялка, //И прядет, и прядет, и прядет». И опять: «…Над болотом цветет, // Не старея, не зная измены, // Мой лиловый цветок, // Что зову я - Ночною Фиалкой». И еще раз, и еще, по словесной спирали: «…лилово-зеленый // Безмятежный и чистый цветок, // Что зовется Ночною Фиалкой». Но что это за цветок и почему Ночная Фиалка?

Это растение - скорее всего, вечерница, Незрепз таггопапз; с виду оно похоже на то, что мы в Питере называем флоксами. (Хотя флоксы, как пишут грамотные люди, относятся к семейству синюховых, а вечерница - из семейства крестоцветных.) Я, может быть, ботаническая тупица, но Блок тупицей не был: его дед Бекетов был известным ботаником, и книжки дома водились, пока их по бессмысленной злобе не сожгли революционные мужики. И название «вечерница» поэту должно было быть известно. И слово «вечер» разлито по всему сну. И, конечно, сон этот очень блоковский, очень серебряновековый: вечер, болото, королевна, лилово-зеленый цвет, вневреме-нье и к концу сна - ожидание НечаяннойРадости. Деревянная изба, Скандинавия, трухлявые короли, когда-то бывшие молодыми, какой-то плен сумерек, недосмерть, и ночной пленительный, поддерживающий и пропитывающий всю сонную конструкцию запах.



Поделиться книгой:

На главную
Назад