Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Встречи: очерки и рассказы - Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В двух шагах от скита, в тени молодых березок, сочился из земли ключ. Ближе на бугорке разбит был небольшой огород, то есть до десятка грядок с разным скитским овощем: репа, капуста, морковь, горох. Тут же пригорожен погреб, где хранились скитские запасы.

– Мы опосля посмотрим у них в скиту, – объяснял Акинфий, – а теперь они молятся, старцы… Нехорошо мешать божьему делу. Вон и пчела не любит, когда ей мешают… Ох, грехи наши тяжкие, Пал Степаныч! Посмеялся ты даве надо мной, а ведь я-то и сам чувствую свою слабость… Тоже стыдно, когда поглядишь на христовых трудничков. Весьма мы все это понимаем, Пал Степаныч…

III

Ефим уже поджидал нас на пчельнике, до которого от скита было не больше двухсот шагов. Небольшая сказочная избушка на курьих ножках совсем спряталась в траве. Наши стреноженные лошади разбрелись по роскошному горному пастбищу, бархатным ковром спускавшемуся к Дикой Каменке. Перед сказочной избушкой весело курился тоже сказочный «огонек малешенек», а перед ним сидел вож Ефим и в железном котелке мастерил какое-то походное кушанье. Самовар шипел рядом с ним.

– Мир на стану! – издали крикнул Лебедкин.

Мы шумно разместились около огонька. Ружья были приставлены к стенке избушки, на ближайшей березе развешана всевозможная охотничья сбруя, на траве разостлана моя кавказская бурка. Солнце стояло уже высоко, и мы все разом почувствовали, что все голодны и все жаждем.

– Ефимушка, приятный ты человек, – бормотал Лебедкин. – Ах, уважил, родимый мой!..

Ефим только взглянул на забулдыгу своими улыбающимися глазами и ничего не ответил, что заметно смутило Лебедкина.

Прелесть этой горной охотничьей стоянки была выше всякого описания. Все кругом точно улыбалось, выкупая суровую красоту теснившегося кругом дремучего леса. Только скитский глаз мог облюбовать такую «прекрасную пустыню». Редкие столетние сосны венчали ее, как поставленные на страже великаны. На каждой висело по чурке с пчелами, гул от которых проносился в воздухе тонкой струей, точно проводили по краю тонкого стекла.

– А меду к чаю добыть, Пал Степаныч? – спросил Ефим. – Живой рукой достанем…

– Что же, дело хорошее.

Павел Степаныч, утомленный верховой ездой и летним зноем, остался у огонька с Акинфием, следившим за варевом, а мы с Ефимом отправились добывать мед к ближайшей сосне. Чурки висели низко, так что можно было вырезать мед без особых приспособлений. Ефим в одной руке нес дымившуюся головешку, а в другой берестяной «чуман», то есть коробку, сделанную из свежей бересты. Мирно дремавший улей громко загудел, когда мы подошли.

– Учуяла… – шепотом сообщил Левонтич, завидовавший уменью Ефима взяться за каждое дело. – Ефима, небось, не тронет, а нас под один пузырь сделает эта пчела. Тоже руку знает…

– У него слово такое есть, у Ефима… – объяснял Лебедкин тоже шепотом, скосив глаза на Ефима. – Ты думаешь, он спроста? Нет, брат, тут везде механика.

Ефим из предосторожности все-таки надел на лицо волосяную сетку и не спеша принялся за дело. Пчелы ужасно взволновались, когда он открыл внутренность улья. Подкуренные дымом, они живым узором передвинулись в верх сот. Лебедкин держал чуман, а Ефим опытной рукой вырезывал один пласт за другим. Это был чудный горный мед, собранный с пахучих горных цветов. Вощина была белая, как слоновая кость, и мед с нее капал прозрачной слезой.

– Ай, ой! – крикнул Лебедкин, ужаленный пчелой в шею. – Ох, смерть моя, братцы!..

Левонтич присел на траву и, закрыв лицо руками, хихикал над перепугавшимся Лебедкиным, – хохотать громко в присутствии Ефима он не смел. Лебедкин корчился, делал гримасы, но не решался выпустить из рук чумана с медом, а Ефим продолжал свое дело, не обращая ни на кого внимания.

– Что, брат, не любишь?.. – поддразнивал Левонтич побледневшего Лебедкина. – Не ндравится… Она, брат, знает, эта самая пчела, кого ей достигнуть.

Мы вернулись на стан торжественной процессией. Лебедкин уверял дорогой, что он нарочно оставил свою грешную выю на съедение пчелам.

– Ах ты, угар! Тоже и скажет!.. – смеялся Левонтич.

– Мне одна старушка сказала, что весьма это пользительно, ежели пчела сядет, – уверял Лебедкин. – Самая недушевредная тварь…

На открытом воздухе чай со свежим медом имел свою прелесть. Павел Степанович совсем «размалел» и завалился спать. Лебедкин некоторое время шарашился около огонька, пока не свалился замертво прямо в траву, как застреленный. Ефим куда-то ушел, Акинфий рубил дрова на ночь, а я лежал на бурке и любовался голубым небом, ярким светом и бродившими в бездонной выси перистыми облачками. Было жарко, но я люблю полежать именно на припеке. Кругом ни звука. Кузнечики и те притихли, – начнет свою трескотню и точно сконфузится. Стреноженные лошади забрались в заросли Дикой Каменки, и только изредка доносились удары ботал, навешенных на их шеи. Все зелено кругом, все радостно, как в годовой праздник, и не хочется ни о чем думать. Хорошо, и только… Точно сам растворяешься в этой зеленой пустыне. Левонтич прикурнул около меня, но тоже не мог заснуть и только тяжело вздыхал.

Не помню, сколько времени я лежал, но, видимо, заснул, потому что когда открыл глаза, то картина была уже другая. И сон здесь был какой-то легкий, точно облачко нанесло. Около огня в живописных позах разместились Ефим, Лебедкин, Левонтич и Акинфий.

– Так собачку порешил? – спрашивал Ефим, глядя на огонь.

– То есть даже вот одинова не дыхнула, – с грустью отвечал Левонтич. – А песик был редкостный: зверя один останавливал. А тут барсук и подвернись. Ну, Орляшка его уцепил за загривок и висит: он ведь и медведя таким же манером брал. Да ведь ты помнишь, Ефим, как на зверя хаживали с Орляшкой?

– Как не помнить: верхом на медведя садилась Орляшка. Никакой в ней страсти… Другие собаки норовят сзади подойти, а Орляшка прямо в пасть идет. Уж что говорить: другой такой-то не нажить. Угораздило тебя с барсуком-то, право…

– Да ведь я-то что же! – оправдывался Левонтич. – Я, значит, и с ружьем был, а не стал стрелять: его же, Орляшку, пожалел. Рвут они друг друга, по земле клубком катаются, – ну где тут наметишься… Ухватил я орясину, замахнулся, ка-ак ударю барсука в башку – он и не дохнул; да по пути и Орляшку зашиб. Ей-то по носу орясина изгадала, по самому вредному месту…

– Это ты правильно, – подхватил Лебедкин. – Нет этого вреднее, ежели человека, например, ударить в нос, между глаз…

– Да ты о чем, путаная голова? – вмешался Акинфий. – Кто про попа, кто про попадью, а мы про собаку.

– А ну вас к чомору, коли так!.. Нашли приятный разговор…

– А ты не слушай… Другая собака-то получше человека. Да…

Настало молчание. Лебедкин чувствовал, что он попал не в свою тарелку, и только сбоку поглядывал на Ефима. Медвежатники тоже молчали, но по выражению их лиц можно было заметить, что воспоминание об убитой Орляшке подняло в них свои специальные лесные мысли. Левонтич даже опустил голову, как опускает ее человек под тяжестью большого искреннего горя.

– И что бы ты думал, братец ты мой, – как-то залпом выговорил он, вслух продолжая незримо текущую общую мысль: – ведь эта самая Орляшка блазнилась мне… Иду как-то по лесу, за рябчишками, а она как тявкнет… У ней свой лай был. Я так и стал столбом, мороз по коже: оглянуться не смею, дрожу… Она этак умненько взлаивала, когда на след нападала. Очертел я, прямо сказать, а потом так мне тошно сделалось, точно вот о человеке вспомнил… Так и не оглянулся.

– А помнишь, как с Карлой медведя брали под Глухарем? – заговорил Акинфий. – Тогда еще брат у него наехал, офицер…

– Это, когда медведь в часах ходил? – вмешался Лебедкин и захохотал с пьяной угодливостью. – В часах и при фуражке… ха-ха!.. Ловко!

– Тогда Орляшка-то, почитай, одна зверя остановила, а другие собаки сплоховали, – продолжал Акинфий. – К выскари [2] его прижала и на дыбы подняла. Ушел бы он, ежели бы не Орляшка.

– Я тогда, как услыхал, что Орляшка грудью пошла, сейчас и пополз в чепыжник, – продолжал Левонтич уже сам. – Ползу и слышу, как он, медведь, лапами от собак огребается… Одну зацепил когтем, – ну, запела благим матом. Остальные подлаивают… Я ползу и слышу, как Орляшка орудует: так варом и варит. Этак выполз я, может, в пять сажен, весь медведь у меня на виду, а стрелять нельзя, потому как Карла с братом должны убить его. Ну, я взад пятки, выполз к Карле, маню его, а он и руки опустил: брательник-то помушнел весь и ружье Ефиму отдал; звериного реву по первому разу испугался… Я маню, а Карла ни с места. Ну, я опять в чепыжник, опять ползу под зверя, и жаль мне до смерти Орляшку: пропадет мой песик ни за грош. А уж по лаю-то и слышу, что ему невмоготу одному со зверем управляться, да и медведь расстервенился. Выполз я, Орляшка увидала меня и даже завизжала: дескать, что же вы это, черти, зверя не берете? Только вот человечьим языком не скажет, – вот какая собачка умная. Ну, я опять к Карле и прямо его за рукав и поволок к зверю. Стреляет Карла ловко и порешил зверя с двух пуль… Ну, к мертвому-то и остальные собаки бросились. Я ее, Орляшку, хочу погладить, а она около меня вертится и все визжит, обидно ей тоже за наше-то малодушие. Строгая была собачка… Мне даже стыдно стало, как она мне в глаза тогда глядела.

– Ну, а брат Карлы убежал? – допытывался Лебедкин. – Душа-то, видно, коротка оказалась…

– И часы и фуражку тогда потерял, – уже другим тоном добавил Левонтич, улыбаясь. – Ну, другие охотники после и смеялись, что в его фуражке и часах медведь целый год по лесу щеголял… Известно, господа, им все хи-хи. Карла наш смелее, а и на того тоску навел.

Общий смех охотников разбудил Павла Степаныча. Он сел, протер глаза и сам засмеялся, невольно поддаваясь общему настроению, и только потом спросил:

– Да о чем вы тут брешете, пранни вашему батьку?

– А мы про медведя, Пал Степаныч, который в часах и фуражке по лесу целый год щеголял, – объяснил за всех Лебедкин.

– А… Що ж, було и так!

Павел Степаныч опять засмеялся и упал на прежнее место. Этот смех подзадорил медвежатников.

– Помнишь, Пал Степаныч, как медведя из берлоги поднимали? – спросил Левонтич. – Тогда еще чуть ты не наступил на него, на медведя… Карлу с Ефимом чуть не подстрелили.

– И то близко было дело, – подтвердил Ефим со своей невозмутимой солидностью. – Я, значит, стою с Карлой в цепи. Он с ружьем, а я с палочкой… Ну, рассчитал так, что ежели зверь из берлоги пойдет, не миновать ему нас. Ну, слышим – треск, собаки взвыли… Валит зверь прямо на нас. Я посторонился, чтобы дать ему дорогу, а Карла с ружьем ждет. Только вдруг пых-пых, пули мимо нас засвистели. Это Пал Степаныч…

– Да чего же я? – чистосердечно удивлялся Павел Степаныч. – Мы с Левонтичем шли… Ну, по снегу убродно, я на лыжах едва ползу и ружье ему отдал. Только поперек колода, я через нее, а из-под нее как он вылетит и всего меня снегом засыпал. Помню только, что медведь как будто летел в воздухе, а потом оглянулся на меня да как рявкнул… Я схватил у Левонтича ружье, вдогонку и стрелил, а он так и улепетывает.

– Что же, убили зверя? – спросил я.

– Собаки остановили… Ефим собак направил. Ну, я бегу на лай, вижу, медведь на задних лапах около сосны вертится и от собак отбивается. Ну, тут я его и пристрелил…

– Страшно было, Павел Степаныч?

– После-то действительно страшновато, а тут некогда было испугаться. Вдруг все…

IV

Когда жар свалил, мы еще раз напились чаю, а потом я с Ефимом отправился на Дикую Каменку за утками. Он шел за мной без ружья и даже без шапки, как свой человек в лесу. Высокая и жесткая горная трава путала ноги, так что идти было тяжеленько. Перекосивши луг, мы попали прямо в болото, на какую-то тропинку, неизвестно кем проложенную. Меня всегда удивляют такие тропы: кажется, нога человеческая не бывала, а тут вдруг выпадает тропка, да еще такая чистенькая и утоптанная и точно нарочно для удобства пешехода посыпанная прошлогодней хвоей.

– Теперь утка к солнзакату на корм выплывает, – объяснял Ефим, разжевывая осиновый мягкий листик. – В жар она прячется по осокам.

– А ты уток не стреляешь?

– Нет, когда на варево пришибешь, а так чтобы нарочно – не доводится.

Болото шло параллельно реке. Пушистый зеленый мох выстилал почву, как дорогой ковер. Только кой-где он точно горохом усыпан был недозревшей, еще белой клюквой. Попадались низкие кустики болотной морошки, княженики, а на бугорках каплями крови алела совсем спелая земляника. Забравшиеся в болота сосны и ели покачнулись в разные стороны, точно они завязли в этой трясине и напрасно старались из нее выбраться. Что их безобразило, так это бородатый лишайник, который въедался в живое дерево, сушил сучья и умирал тут же. Особенно жалкий вид имели болотные ели, одетые серыми лохмотьями этого лишайника. Как-то жутко в таком болотном лесу; ни один птичий голос не оживляет его мертвого молчания, – птица выбирает веселые места и любит больше всего ютиться по лесным опушкам. В болоте до поры до времени прячутся молодые выводки да косачи, когда после весенних шумных раутов они начинают терять свое брачное оперение.

Река была густо опушена вербой, ольхой и кустами смородины. Повороты она делала изумительные, точно раздавленная змея. Здесь было уже прохладно, и опускавшееся солнце золотило только верхушки леса. После недавнего зноя, от которого струился воздух, как бывает только в самые сильные жары, идти по берегу Дикой Каменки было одно удовольствие. Раздвинешь куст смородины, и точно обдаст застоявшимся ароматом. Как все горные речонки, Дикая Каменка состояла из небольших плес, где вода стояла как зеркало, и мелких переборов, где она бежала с тихим ропотом. В одном месте из сухарника (сухой лес) образовалась целая плотина. Мы высматривали каждое плесо, каждую заводь, не покажутся ли утки.

– Должно быть, утка, – решил Ефим, когда мы с необходимыми предосторожностями высматривали одно из таких зеркальных плес… – Да, вот она, легка на помине…

Действительно, в глубине плеса от зеленой каймы осок отделилась черная точка и выплыла на средину. Только охотники понимают то захватывающее волнение, когда глаз увидит дичь. Это инстинктивное и странное чувство, неясным отголоском унаследованное, вероятно, от неизмеримо далекого прошлого, когда наши предки существовали исключительно одной охотой. Вся прелесть охоты именно в нем, когда весь человек превращается в зрение и в слух; когда же дичь убита – является чувство цивилизованного раскаяния. Мне случалось убивать немного, но каждый трофей сопровождался именно таким чувством, как было и теперь, когда Ефим достал из воды только что убитую мной утку.

– Черныш, – коротко проговорил он, взвешивая на руке добычу. – Не велика корысть.

Мы присели отдохнуть на берегу. Дикая картина развертывалась кругом, – сказочный дремучий лес, сказочная река, сказочное освещение. Царившая кругом молитвенная тишина невольно заставляла мысль уходить в себя, глубоко внутрь, в тот мир, который раскрывается только пред лицом вот такой природы. Мой молчаливый спутник лежал ничком на траве и тоже раздумывал какую-то свою раскольничью думу. Ведь здесь для него все было свое, родное…

– Прежде в Каменке много выдры водилось, – проговорил он наконец. – Нынче-то выбили ее…

– А трудно ее добывать?

– Ничего-таки, порядочно мудрено… Перед рождеством на нее ходим. Одному-то не справиться, так берешь товарища. Смышлястый зверь… Около полыньи живет по зимам-то, потому как рыбу жрет и передохнуть ему надо. Выследишь его все ходы и выходы, ну а потом и за работу. Сперва надо две канавы во льду прорубить и частоколом загородить, чтобы она не унырнула. Лед-то толстый, бьешься по горло в воде цельный день.

– В декабре?

– В декабре… Канавы пройдешь, потом надо опустить лед с берегов, потому как река-то мелеет зимой и подо льдом воздух остается – она им дышит. Когда обрубишь лед с берегов, спустишь его на воду, тогда уж ей деваться-то некуда. Мечется-мечется она в воде, а потом в полынью морду и высунет – тут уж ее товарищ и покончит. Другой раз цельный день в ледяной воде так-то проваландаешься.

– И ничего?

– Привычные мы люди… Сперва-то, конечно, как будто неловко, точно даже обожжет, когда в воду залезешь, а потом в работе разомнешься. Ежели бы одни ноги промочить, так от этого голова болит, а весь в воде – ничего…

– Сколько же ты получишь за такую выдру?

– А рублей пятнадцать дают, когда хороший зверь издастся. Тоже и выдра всякая бывает.

Рассказы об охоте на выдру я слыхал и ранее, но не доверял им. Ефиму же можно было верить на слово: не такой человек, чтобы соврать. Я с удивлением рассматривал его сухую, подвижническую фигуру и никак не мог себе представить, как может такой человек целый зимний день проработать в ледяной воде.

– Живущая тварь эта самая выдра, – продолжал Ефим. – Мы тогда с Пал Степанычем порешили одну. Ну, видим – мертвая, и подвесили ее за задние ноги к дереву, чтобы кровь стекла из нее. Этак с полчаса она висела, а потом собака и полюбопытствуй: подошла к выдре и только хотела крови лизнуть, а та ее за скулу, – да так ухватила, что мы едва ее отняли. Башку ей раскроили, ну, тогда собаку выпустила… Вот сколь она живущая, тварина!

Мы опять разговорились об охоте. Ефим больше всего любил «заганивать зверя», то есть сохатого. Такая охота идет зимой, на лыжах, и требует нечеловеческой силы. Достаточно сказать, что охотник должен загнать на ходу такого скорохода, как сохатый. Иногда охотник бежит на лыжах верст семьдесят. Какие легкие нужно иметь для такого спорта?

– Он, сохач, сперва-то как стрела идет прямо, – рассказывал Ефим, болтая ногами. – Как ножом режет… Ну, гонишь его десять верст, гонишь другие десять, третьи десять… Верхнюю шубу сбросишь, потом полушубок, потом кафтанишко и в одной рубахе бежишь, а он все прямо чертит… Значит, чувствует себя в полной силе. А как свернул в сторону, сделал петлю – тут уж весь твой. Дух заперло, значит… А ты его все гонишь. Начнет он бросаться из стороны в сторону, потому чувствует свою неустойку. Ну, подпустил на выстрел, тут и конец.

– А какое у тебя ружье, Ефим?

– Да разное… У родителя-то пистонные были ружья, а у меня с казенной частью. Только я берданку не уважаю, здоровьем плоха. Как пошел снежок, у ней затвор и не действует: хоть плачь. Я лесую с Пибоди… Этот не обманет. Раз трех сохачей из Пибоди убил зараз. Матку гнал с двумя быками… Ну, вышли они силой и повернули, так я сперва матку положил, а потом и обоих быков. Последнего-то саженях на семидесяти свалил.

Мы вернулись на стан уже в сумерки, когда и Дикая Каменка, и окружавшие ее болота, и луг покрылись первым туманом. На пасеке весело трещал огонь, и около него мелькали фантастические тени. Павла Степаныча не было – он ушел в скит. Я тоже отправился туда и нашел всех в сборе. Старик Варсонофий лежал на своей завалинке под шубой, а около него разместились другие скитники: старец Порфирий, плечистый лысый мужчина с большим лбом, серый старец Иона и еще какой-то молодой человек с глупым лицом. Этот последний оказался приживальцем, – он страдал падучей и вместо больницы жил в скиту.

Мое появление прервало какой-то разговор. Павел Степаныч в одной рубашке сидел на обрубке дерева и с улыбкой смотрел на старца Порфирия.

– Ну, так как же, Порфирий, в баню ходить грешно? – спрашивал он, очевидно, продолжая начатый разговор.

– Того ради грешно, что не подобает свою плоть поблажать, – с уверенностью отвечал старец Порфирий. – Вон старец Варсонофий не бывал в бане-то целых тридцать лет… Да. А ты читал о преподобном Иоанникии? Нет? Ну, так преподобный Иоанникий спасался в пустыне и никогда не зрел голого человеческого тела. Не мылся, не сменял одежи. Только раз пришлось ему переходить реку. Остановился преподобный и смутился: раздеваться того ради было нужно. Не хотелось ему изменить обету, и старец заплакал горько… Тогда восхищен бысть ангелом и перенесен на другой берег. Другой святой из болярского роду был, роздал имение нищим и поселился в пустыне. От всего отказался, только не мог босой ходить, потому как от младых ногтей возращен был в неге. Так и ходил в сапогах. Только и бысть ему некоторое сонное видение: видит он самого себя, что сидит на золотом престоле, кругом сияние, а ноги по колена в скверне. Тогда уж он догадался и бросил свои сапоги в огонь…

Очевидно, Порфирий являлся среди братии «языком» и все время поддерживал разговор, кстати и некстати пересыпая его славянскими словесами. Другие скромно молчали. Мне опять было как-то совестно за свое праздное любопытство и за то, что вот мы, незваные гости, испортили целый день пустынножителей. Ведь мы – люди суеты, и принесли эту суету сюда, в это место уединения, покаяния и умиренной мысли. Только добродушное лицо старца Варсонофия несколько гасило это смущение: он так просто и любовно смотрел на нас своими детскими глазами.

Оказалось потом, что еще один старец скрывался от нас, именно келарь Онисим. Мы его открыли при осмотре скита, когда вошли в келарню, то есть просто на кухню. Это был высокий, сгорбленный и черный, как жук, мужик. По своим келарским обязанностям он носил передник и рукава ситцевой рубахи засучивал. К нам он отнесся почти недружелюбно и все время отворачивался.

– Он тоже с заводов, – объяснял конфиденциально старец Порфирий. – Торгующий был человек, имел капитал, жену, детей… И все сии прелести оставил ради пустыни.

– Давно он в скиту?

– Да уж с десяток лет будет… Только привыкнуть не может: диковат.

Мы обошли и осмотрели весь скит. Первая комната с улицы образовалась из бывших сеней. Она стояла сейчас пустая, кроме задней стенки, на которой развешано было какое-то скитское платье. Маленькая дверь направо вела из нее в моленную. Это была низкая комната, величиной в четыре квадратных сажени; ее освещало единственное крохотное оконце. Передняя стена была огорожена длинной полкой, уставленной потемневшими образами старинного письма; образов в окладах почти не было. Под образами висела шелковая, потемневшая от времени пелена с раскольничьим восьмиконечным крестом посредине. Перед этим скитским «иконоставом» стоял низенький аналой с разогнутой для чтения книгой. В углу была приколочена укладка для книг, свечей и ладана. На скамейке подле окна лежали заношенные «подрушники» – четырехугольные небольшие платки на подкладке, которые во время молитвы расстилаются на полу, чтобы опираться на них руками. Несколько кожаных лестовок висело на стене – и больше ничего. Обстановка моленной была довольно убогая, а о роскоши здесь не могло быть и речи, что мне особенно понравилось. Показывал нам все старец Порфирий, повторявший к месту и не к месту свое «того ради».

Келарня – простая изба с русской печью, полатями, лавками и разным домашним скарбом. Монашеского здесь ничего не было, а запах свежеиспеченного хлеба говорил о жизни и ее вульгарных потребностях. Келарь Онисим при нашем появлении угрюмо скрылся, но мы опять нашли его, когда осматривали скитскую кладовую, где стояли лари с разными запасами, таинственные кадушки, бадьи и разные сундуки. В общем скитское богатство было очень невелико, и старец Порфирий многозначительно поднимал густые брови: оскудела благодать, не стало доброхотов-даятелей…

– Чем вы будете жить, если вам не подвезут хлеба? – спрашивал Павел Степаныч.

– А бог-то? – ответил вопросом все время молчавший серый старец Иона.

V

Солнце давно закатилось. Заря потухла. Голубое северное небо точно раздалось и ушло вверх, в таинственно мерцающую даль… Внизу было темно. Лес точно сделался выше и казался гораздо дальше, чем днем. Белым молоком облился весь луг, все болота и вся Дикая Каменка с ее заводями, осоками, плесами и переборами. Что-то торжественное стояло в самом воздухе… Хороша эта молитвенная тишина наших северных лесов, эти безмолвно-торжественные ночи и трудовой покой после кипучего летнего северного дня.

– У старцев опять зачалась служба, – сказал Левонтич, сплевывая на огонь и чутким охотничьим ухом прислушиваясь к доносившимся из скита неясным звукам. – Вишь, как вытягивают… Теперь уж на целую ночь зарядили.

– Когда же они будут спать?

Левонтич только пожал плечами: на то, значит, старцы, чтобы молиться целоночно.

После легкого охотничьего ужина мы разместились на ночлег. Павлу Степанычу, мне и старику Акинфию была отведена изба, а остальные прикурнули на открытом воздухе, около огонька. Лебедкин спал уже давно, раскинувшись плашмя на голой земле. Ефим сидел у огня с обычной серьезностью и мастерил из свежей бересты чуманы для меда.

– Вёдро будет, – проговорил он. – Трава росу дала… Если Ефим сказал, значит, так и должно быть.

У него на все были свои приметы, и он все знал здесь, как хороший хозяин. Левонтич только поддакивал ему.

– Ну, пора и нашим костям на покой, – с широким вздохом проговорил Павел Степаныч, укладываясь на свежем сене. – Эх, Акинфий, на людях-то греха сколько: как на черемухе цвету.

– Уж это что говорить, Пал Степаныч… Ты это правильно…



Поделиться книгой:

На главную
Назад