Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Встречи: очерки и рассказы
Встречи
Правильные слова
Мы ехали первый раз на студенческую летнюю «побывку». Вернуться домой студентом – это уже говорило достаточно само за себя. Еще в Петербурге составилась целая компания, и мы весело катили на далекую родину, минуя чужие города, чужих людей и вообще чужую сторону. Домой – сколько хорошего, молодого, здорового и теплого в одном этом слове!..
Москва, Нижний, Казань мелькнули как-то особенно быстро, и мы с нетерпением ждали родной Камы с ее крутыми, глинистыми берегами, траурным лесом и родным холодком. Пароход «Купец» шел очень медленно, и в помещении третьего класса в майские ночи было порядочно-таки холодно, особенно принимая во внимание наши летние «сак-пальто» с Апраксина. Когда пароход вошел в Каму, наше положение оказалось почти критическим – потянуло «сиверком», воздух настолько засвежел, что благоразумные люди понадевали шубы. Днем мы кое-как перебивались еще около машины, но страшна была близившаяся холодная ночь.
Спасение явилось совершенно неожиданно в лице сплавщика с реки Белой, у которого оказалось с собой целых два бараньих тулупа, не считая надетого на нем полушубка из домашней овчины.
– Всех угрею, – радушно приглашал старик, снисходя к нашей господской беспомощности. – Один тулуп постелем на пол, а другим сверху накроемся. Тут нас из пушки не прошибешь…
Как теперь вижу этого сплавщика… Высокий, плечистый, с большой косматой головой, он выделялся из остальной толпы пассажиров, как настоящий богатырь. Такие типы попадаются еще в захолустьях, как Уфимская губерния. Замечательнее всего у нашего богатыря было лицо – широкое, с окладистой бородой и славянскими серыми глазами; на этом лице лежала печать удивительной доброты, а глаза смотрели совсем по-детски. Он и говорил совсем особенно, тем языком, от которого веяло нетронутым домашним теплом. Помимо его тулупов сплавщик приводил нашу компанию в восторг; как редкий представитель настоящего «народа», и притом наш мужик, вспоенный уральской водой. Сказался известный областной патриотизм, да и старик оказался таким разговорчивым, интересным. Его речь так и пересыпалась поговорками, прибаутками и тем красным словцом, по которому узнаешь умного человека сразу.
– Вы из школьников будете? – расспрашивал он нас. – На побывку домой потянули…
– Не школьники, а студенты, – поправлял кто-то, обиженный названием школьника.
– Ну, скубенты так скубенты: все одно, – угрею… Кто ни поп, тот и батька, а у меня домашнего тепла на весь пароход хватит. Будем друг о дружку греться…
Кама была в полном разливе, и нужно было видеть, как любовался могучей рекой старик. Он знал каждую отмель, каждый островок и мог «пробежать» на пароходе с закрытыми глазами. Эта любовь к своей реке, к своим местам и к своему вообще отвечала как нельзя лучше нашему общему настроению, и старик в наших глазах в течение одних суток вырос в какого-то сказочного богатыря. О реке он говорил как о живом существе и говорил так любовно, тепло, что мы и сами начинали переживать такое же любовное настроение. Являлась даже мысль, что как хорошо быть сплавщиком, а все остальное пустяки…
Помню чудную майскую ночь, когда мы, обеспеченные шубами сплавщика, дольше обыкновенного засиделись на верхней палубе. Кама в разлив – безбрежное море, и эта иллюзия нарушалась только вершинами выставляющихся из воды деревьев. В таком просторе есть что-то такое бодрое и зовущее, точно самая мысль окрыляется. Где-то распевали наши камские соловьи, притаившиеся в ивняке затонувших островов. За Урал соловьи не перелетают, да и здесь они поют так несмело, точно все только пробуют разные мотивы и не могут никак попасть в настоящий тон. Это совсем не то что настоящие южные соловьи, от поцелуев которых стонут южные ночи, – это именно поцелуй, а не щелканье, как называют призывную соловьиную трель. Траурная хвойная растительность тоже говорила о своем родном севере с его строгими готическими линиями. Не было и белых волжских отмелей, – их сменила камская красная глина. Но все-таки эти камские ночи хороши и навевают такое бодрое, хорошее настроение.
– Вот как она, наша матушка, разлилась, – любовно повторил старик, присматривая из-под руки серебрившуюся от месячного света водяную гладь. – Весна ноне выпала дружная… Вода и занялась; сила силой. И куда только это вода уходит?
– В море, как из всех других рек.
– А из моря куда?
– В океан.
– А из окиян-моря?
Когда дело дошло до испарения воды из океана, наш сплавщик уперся и не захотел понимать ни за что такой простой вещи, какую знает каждый гимназист второго класса. Как мы ему ни толковали, как ни объясняли, богатырь не мог согласиться, что из паров могут образоваться облака и т. д.
– Вода назад идет под землю, – утверждал он. – А потом из земли ключами и выбивается… Где ни копни, всегда до воды докопаешься. На что камень – и из того вода бежит, а откуда ей в камне взяться? По-вашему, все это просто: тут тебе вода, тут земля, тут пар… А оно надумаешься. Земля одно любит, вода – другое.
Оказалось, что мы заговорили на двух различных языках и перестали понимать друг друга. Это огорчало обе стороны, и умный старик с удивлением смотрел на нас, как это мы не можем понять таких простых и всем понятных вещей.
– Вот теперь я сплавщик, – старался он объяснить нам какую-то затаенную мужицкую мысль. – Так я говорю? Сгоню одну беляну – вот тебе сотельный билет, клади в карман. Сгоню другую – другой билет… А в лето-то я их штук пять, сотельных-то, и залобую. Правильно я говорю? Хорошо… Теперь взять опять так: в деревне у меня родитель, древний старичок, и я его должен воспитывать. Так? Ему уж на девятый десяток перевалило… Вот я прибегу домой на пароходе и прямо старичку: на, тятенька, получай! Так? Старичку уважение… В деревне пять-то сотельных билетов богачество, не прожить… Хорошо. Кажется, лежи бы ты на печи да ешь калачи, потому сплавщики мы из роду в род, родовичи. Живем справно, ничем не обижены от господа бога… Хорошо… Так получу я свои сотельные билеты, принесу их своему старичку, а старичок примет их и заместо благодарности кажный раз скажет: «Никита, землю помни… Деньги как скворцы: сегодня прилетели, покружились, а завтра улетели – только их и видел. Помни землю – вот тебе мой родительский наказ. Это от дедов всем нам хрестьянам заказано, а как нарушишь дедовщину – то тут тебе и погинуть». Вот как со мной старичок-то поговаривает, а у меня у самого внучата по лавкам бегают… Правильный это разговор, господа вы мои скубенты? Ведь я за один сотельный билет двоих таких работников, как сам, найму, а тут должен своими руками да за соху – деньги у старичка, а я в поле обихаживаю, потому в силе человек и должен все правильно. Главная причина: родительское благословение… У нас вся семья правильная, и нет этого заведения, чтобы против родителев.
В этих объяснениях было много понятного, но все хорошее, весь смысл вычеркивался «родительским благословением». Этот крестьянский труд вершился по какой-то мертвой формуле, не освещаясь сознанием. Тот же сплавщик Никита не бросал землю и тяжелый крестьянский труд только из рабского повиновения родительской воле, – он являлся слепой силой, а не разумным тружеником. Чувствовалось вообще что-то темное и стихийное, в котором, как ребенок в пеленках, была завернута основная мысль нашего богатыря. Вся эта сцена происходила в начале семидесятых годов, когда еще не вошли в ежедневный обиход такие всеобъясняющие слова, как «власть земли»; представление о народе являлось слишком отвлеченным, неясным и расплывавшимся. Одним словом, нам пришлось долго биться с этим «сыном народа», пока уяснился истинный смысл его миросозерцания. Вместо того чтобы спать под его тулупами, мы проспорили за полночь, а утром продолжали тот же разговор. Нужно было видеть взаимную радость, когда начало устанавливаться взаимное понимание сторон. Около нас образовалась даже толпа слушателей.
– Ты – барин, у тебя жалованье, – выкрикивал сплавщик, с азартом размахивая руками, а я хрестьянин, у меня земля. Меня родители землей благословили, тебя жалованьем…
– А которое лучше? – спрашивал кто-то в толпе.
– Земля лучше, потому она, первое, никуды не уйдет сама да и тебя не пустит, ежели ты правильный человек. А кто из хрестьян свернулся и пошел искать легкого житья, тот уж пропадет, как он ни вертись, как себя ни утешай: и сапоги со скрипом заведет, и гармонию, и по трактирам, одним словом, места человек не находит.
Общественное мнение публики третьего класса было на стороне сплавщика. Подогретый общим вниманием и сочувствием, старик разошелся окончательно. Оказалось, что родительское благословение, как алгебраическая формула, служило только выражением целого порядка мыслей, концентрировавшихся здесь, как в своего рода фокусе, и что здесь больше цельности, логических связей и живых понятий, чем в пестром репертуаре наших вычитанных из книжек мыслей.
Мы были в восторге от нашего сплавщика, хотя и понимали его только вполовину, настолько, насколько в его словах сказывалась органическая связь вот с этой серенькой природой, землей и могучей рекой. Получалось цельное впечатление, оставлявшее за собой в душе один из тех незримых следов, из каких складывается цельное и живое миросозерцание.
В числе публики, слушавшей наши разговоры, был один худенький старичок из «расейских», – это последнее сейчас было заметно по его шляпе-гречневику, белой холщовой рубахе с красными ластовицами и особенно по лаптям. Урал и Сибирь не знают лаптей, что объясняют богатством населения, а вернее объяснить недостатком липы. Этот старичок все время держался особняком и больше слушал. Только раз он изменил себе и вызвал сплавщика Никиту на разговор.
– Уфимские будете? – спрашивал он сплавщика, поглаживая свою бородку клинышком.
– Уфимские, значит, с Белой…
– Та-ак…
Худенький старичок как-то сразу оживился и ближе придвинулся к Никите. Его карие узенькие глаза усиленно заморгали, а гречневик съехал на затылок.
– А как у вас насчет земли?.. – почти шепотом спрашивал он, потирая заскорузлые руки с корявыми пальцами, походившими на сучья.
– Насчет земли? А сколько угодно… – хвастливо отвечал Никита, глядя на тщедушного старика сверху. – Своей не хватило – бери у башкир… Ренда у нас – двугривенный с десятины, это, значит, башкирам платим. Лесу неочерпаемое множество – тоже получай… А ты, дедушка, из расейских, видно, приходишься?
– Около того, милый человек… Тамбовской губернии мы пишемся.
– Куды же ты бежишь с нами на пароходе?..
– А так, по своему делу…
– В Сибирь?.. Может, к сродственникам каким?.. Со всех сторон гонят туда народ.
– Это ты насчет рестантов? Нет, Пока господь миловал: никого у нас в роду не случалось, чтобы в рестанты… проносит господь-батюшка… Нет, не случалось.
– Что же, дедушка, все под богом ходим: от тюрьмы да от сумы не отказывайся… Уж это кому какие счастки.
– Нет, господь миловал, а я по своему делу…
Тамбовский мужик оказался ходоком, одним из тех безвестных пионеров, которые в начале семидесятых годов «обыскивали» Сибирь, прокладывая широкий путь последующему переселенческому движению. Богатырь Никита обрадовался своему брату-мужику, чтобы поговорить и с ним на свои излюбленные темы о земле, о крестьянской работе, о всех распорядках и свычаях далекой крепостной Расеи. Но старичок, по-видимому, уклонялся от настоящего душевного разговора и только как-то весь ежился.
– Вот вы все расейские такие: точно вас ушибло, – шутил над ним Никита. – От тесноты это у вас…
– Есть тесноты – это точно… – бормотал старичок, передвигая свой гречневик с одного уха на другое. – Господские мы были, так как тесноте не быть… обыкновенно… За барином жили, неколи было расширяться-то.
– Так ты насчет земли хочешь промыслить? – допрашивал Никита. – Правильно…
– Так, по своему делу, – уклончиво бормотал ходок, точно стыдился, что слишком уж разболтался перед чужим человеком.
Лично меня этот тамбовский старик заинтересовал своей особенной мужицкой выдержкой. Вглядываясь в него, каждый чувствовал присутствие чего-то особенного, что он нес с собой так бережно, как святыню. Эти расейские лапти, домашнего холста белая рубаха и гречневик прикрывали именно то, чего недоставало выростковым сапогам, ситцевой рубахе и бараньим шубам нашего сплавщика Никиты. Ходок не стыдился своей мужицкой бедноты и не щеголял ею, а к тугому богатству Никиты относился совершенно равнодушно. Замечательно было то, что, когда этот тщедушный старичок подходил к нам, богатырь Никита как будто заминался в своих речах. Простая публика третьего класса тоже поглядывала на него, точно ожидая какого-то мудреного слова, но старичок упорно молчал и только угнетенно вздыхал.
– Правильно я говорю, дедушка, по-нашему, по-хрестьянскому? – не один раз спрашивал Никита, видимо встревоженный молчаливым присутствием ходока.
– Известно, правильно, – равнодушно соглашался дедушка и опять улыбался. – Все правильно, милый человек… как следовает…
Между этими мужиками народилась и вырастала какая-то невидимая рознь, которая чувствовалась, а не поддавалась словесному определению… Получалось что-то неладное, скрытое и недосказанное; что заметно раздражало Никиту. Кажется, чем мог помешать ему безобидный тамбовский мужичонка, а между тем Никиту так и коробило, когда тот улыбался в свою бородку клинышком.
В Пьяном Бору, где высаживались пассажиры, ехавшие на Уфу, мы распростились с нашим сплавщиком. Он взвалил на свои могучие плечи два громадных мешка, захватил шубы и превратился в целую копну.
– Ну, не поминайте лихом, господа вы мои скубенты, – прощался он, выставляя голову из своих шуб. – Может, что и лишнее сказал, так не обессудьте на нашей простоте…
Пароход причалил к маленькой пристани. Публика столпилась у правого борта, а в том числе и тамбовский ходок. Когда пароход остановился и публика хлынула к сходням, сплавщик Никита протянул руку ходоку и проговорил:
– Ну, дедушка, счастливой дороги…
– Спасибо, милый человек.
Никита постоял, тряхнул своими мешками и шубами и проговорила
– А ведь я правильно говорил… а?.. Насчет крестьянства то есть.
– Правильно-то правильно, да только оно тово… – замялся старичок и неожиданно прибавил: – Глупый ты человек, Никита, хоша ты и в сапогах и три шубы у тебя…
Произошла немая сцена. Сплавщик заметно смутился, а мы положительно были обижены за него.
– Пустой человек, и больше ничего, – задумчиво повторил старик, не обращаясь, собственно, ни к кому. – И правильные слова говорил все время, а все-таки пустой…
– Да почему пустой? – приставал к нему кто-то из студентов, – Это не доказательство: пустой, пустой… Про всякого так можно сказать.
– А как, по-вашему, хорошо это правильные-то слова зря разговаривать? – заговорил ходок уже с азартом. – У меня вот за пазухой, может, тыщи рублей, так я и пойду на пароходе показывать их всякому: на, мол, смотри, сколько у меня денег… Деньги-то останутся деньгами, а меня каждый дураком назовет. Так и у сплавщика: как бы настоящий человек он был, так не стал бы зря правильные слова свои болтать… Тоже слово-то к месту говорится.
Помню, какое оглушающее впечатление эти простые слова произвели на всех окружающих, а наш сплавщик вдруг сделался точно меньше. Теперь вся публика была уже на стороне тамбовского лапотника, – это была простая, серая публика, не привыкшая к праздной болтовне. Здесь еще жила вера в слово, в живое и могучее слово, которое нельзя бросать на ветер, потому что оно кровно срослось со своим внутренним содержанием. Сколько раз впоследствии мне приходилось вспоминать эту сцену: так много у нас на Руси говорится хороших и правильных слов совершенно праздно и не к месту…
1899
На большой дороге
Когда из окна я смотрю на Невский, мною овладевает странное чувство: мне начинает казаться, что все, что находится в поле зрения, как будто не настоящее. И эти пятиэтажные дома, и торцовая мостовая, и электрические фонари, и мчащиеся щегольские экипажи, и специальная публика Невского проспекта – все это как будто сделано из папье-маше или по крайней мере нарисовано. То же самое чувство недоверия преследует меня, когда приходится ехать по железной дороге или на пароходе, с прибавкой того, что я сам вступаю в бутафорские принадлежности этого ненастоящего и притом как будто пользуюсь чем-то чужим, какой-то незаслуженной привилегией и занимаю чье-то чужое место. Это больное чувство положительно преследует меня и каждый раз вызывает противоположный ряд картин. Ведь настоящая деревянная Русь сейчас тонет в непролазной исторической грязи, настоящий русский человек делает свою историю по жалким лачугам, а для передвижения пользуется самыми первобытными средствами. Показное щегольство и казенная роскошь столиц, железных дорог и пароходов решительно ничем не связаны вот с этой настоящей деревянной Россией, настоящей серенькой, бедной и скучной русской жизнью и ее захудалыми ветхими способами и самодельными средствами передвижения. Кажется, что если что-то такое убрать, вынуть какие-то невидимые подпорки – и блестящие декорации падут сами собой, как в балаганной феерии, где за картонными стенами роскошных дворцов балаганные принцессы колеют от холода и напрасно мечтают о самом простом кусочке хлеба.
Я уже оговорился, что все это – область личного больного чувства, а его продолжением является то, что самим собой я себя чувствую только на убогом русском просторе, среди простого русского народа и особенно в дороге, где-нибудь на глухом тракте или на проселке. В вагоне железной дороги и в пароходной каюте чувствуешь себя частью какого-то живого багажа, до известной степени казенной вещью, за повреждение и порчу которых кто-то и где-то должен отвечать. Эта относительная и тоже показная безопасность выкупается тем гнетом, который вы несете и в форме билета, и в лице контролера, и даже в этих пугающих с непривычки свистках, звонках и других понудительных средствах, напоминающих вам о вашей казенной неволе. Меня каждый раз охватывает какое-то молчаливое озлобление, и я с тоскою начинаю думать о бесконечных путешествиях по проселкам и трактам, где чувствуешь себя прежде всего свободным человеком и самим собой. Хочу – еду, хочу – нет. А как хорошо думается, когда сидишь в дорожном экипаже и грезишь под перезвон дорожного колокольчика, убаюканный мерным покачиванием! Я не могу вообще видеть равнодушно дорожного экипажа, с которым связано лично для меня столько специально дорожной поэзии и разных воспоминаний. Сколько дорожных встреч, разговоров, интересных лиц!
Живя на Урале, я особенно любил поездки на юг от Екатеринбурга, по так называемому Челябинскому тракту. Отъедешь каких-нибудь сто верст, а картина уже совсем другая. Небо точно делается выше, горизонт раздвигается, и начинаешь чувствовать близость благословенной Башкирии, этой поистине текущей млеком и медом страны, по беспощадной исторической русской логике схоронившей в себе вопиющую башкирскую нищету. Справа громоздятся синими контурами лесные горы, слева стелется распаханная степь; кой-где мелькают степные озера, точно громадные окна. Здесь уже другие контуры, чем на севере, линии мягче, и самое солнце светит и греет как-то по-другому, любовно и мягко, так что начинаешь чувствовать себя и лучше, и добрее, и покойнее. Легче дышится, легче думается, и хочется ехать без конца, чтобы не потерять этого хорошего настроения. Но одна из моих последних поездок по этому тракту была совершенно отравлена благодаря случайному спутнику, ехавшему на кумыс. Это был молодой инженер, аккуратный, выдержанный и корректный до последней степени. Как мне казалось, он был болен не чахоткой, а просто мучился от мнительности. Звали его Василием Иванычем. Худенький, нервный, ядовитый, он производил впечатление столичного заморыша, убивавшего себя неуклонным стремлением к большой карьере. А тут нервы не выдержали, с сердцем что-то такое делается, бессонница – вообще вся машинка испортилась! Меня лично этот Василий Иваныч возмущал именно своей корректностью: все у него было размерено, взвешено и предусмотрено до мельчайших подробностей, начиная с приспособленного для дороги летнего костюмчика и кончая какими-то таинственными рецептами, которые он прочитывал время от времени, и что-то такое отмечал в своей записной книжке.
Но больше всего Василий Иваныч возмущал меня разговорами о питании собственной особы. Это было уже что-то решительно невозможное. О чем бы речь ни шла, в конце концов она все-таки сводилась на питание Василия Иваныча.
– А я сегодня, знаете, утром два яйца всмятку съел, – сообщал он таким тоном, точно это было величайшим секретом. – Да… А потом целых две унции мясного порошка, три стакана молока и целую галету, приготовленную по способу одного венского профессора. Не правда ли, достаточно?
– О, совершенно…
– А как вы думаете, когда мы приедем на станцию, могу я съесть еще два яйца, унцию порошка и три стакана молока?
– Право, не знаю. Все зависит, конечно, от аппетита…
– Да? А вечером я опять два яйца, унцию порошка и три стакана молока… Ведь это составит в течение дня целых десять унций мясного порошка, десяток яиц и четыре бутылки молока. Как вы думаете, это достаточно? Я начал с трех унций мясного порошка и трех яиц, а теперь довел себя до десяти. Если буду ежедневно прибавлять по одному золотнику, ведь это в месяц составит уже тридцать золотников, да еще тридцать яиц, да тридцать стаканов молока, а следовательно, должно получиться соответствующее увеличение веса.
– Несомненно…
– Послушайте, вы говорите таким тоном, точно обижаетесь и соглашаетесь со мной только из вежливости. Я понимаю, что надоедаю своими разговорами о питании, но ведь нормальное питание – все… Возьмите, обратную картину, то есть начните убавлять систематически количество порошка, яиц и молока – что будет?
– Человек умрет.
– Нет, я не довожу до такой крайности, я только хочу сказать, что он неизбежно должен потерять в весе. Знаете, нынешняя медицина вся построена на питании, и проверить его можно только весом съеденного и параллельным весом тела. Результаты поразительные… Вы, конечно, взвешиваетесь систематически?
– Не случалось…
Василий Иваныч приходил в священный ужас от такого невежества, а потом делал заключение, что я просто хитрю.
– Да, я недавно читал в газетах известие, что один итальянский врач изобрел какие-то питательные ванны, но русские врачи ничего не знают об этом, к кому я ни обращался. Самая возмутительная косность… У нас всегда так, все задним числом. За границей изобретут что-нибудь новое, а мы только еще откроем питательные ванны… Вы ничего не читали по этому вопросу?
– Нет…
– Послушайте, вы просто шутите и мистифицируете меня… А я всякое такое известие вырезываю из газеты и наклеиваю в особую книжку, а к концу года делаю сводку. Приходится поневоле следить за всем самому. Кажется, что проще как пить молоко, а между тем оказывается то, да не то. Если вы выпьете залпом стакан молока – результат один, а если будете пить маленькими глоточками и заедать каждый глоток маленьким кусочком белого сухого хлеба – совсем другое. Или как есть яйцо – всмятку или крутое, об этом существует целая литература.
И так без конца, до изнеможения. Питательный разговор заканчивался только ввиду станции, когда Василий Иваныч умолкал, охваченный страхом за исход предстоящего опыта питания. Он мучился молча и старался дышать носом, что имело тоже какое-то отношение к питанию.
В конце концов я чувствовал, что начинаю ненавидеть этого белокурого молодого человека, ненавидеть как-то органически и совершенно несправедливо. Нравится, ну и пусть питается, – чего проще, а между тем я возненавидел даже самое слово «питание». Право, лучше уж умереть, чем влачить такое жалкое существование. На станции Василий Иваныч приходил в возбужденное состояние по другому поводу. Он страшно боялся всякой заразы, и в его воображении носились целые тучи бактерий, бацилл, кокков, микрококков и холерных запятых. Он сначала не решался войти на станцию, потом входил с таким видом, как приговоренный к смерти идет на эшафот, затем следовало обнюхивание воздуха, насыщенного бактериями, мытье стола, чайного стакана, горшка с молоком. Было жаль смотреть на этого мученика питания и гигиены. Я потихоньку злорадствовал, наслаждаясь этими муками моего мучителя, и даже рассказывал разные удивительные случаи заражения сибирской язвой как неизбежной принадлежностью вот таких сибирских трактов. Бедняга бледнел от страха и смотрел на меня умоляющими глазами.
К концу этого несчастного дорожного дня мои страдания достигли апогея, и я самым невежливым образом не отвечал на вопросы, притворяясь рассеянным. А потом у меня явилась надежда на близившийся ночлег. Ведь Василий Иваныч когда-нибудь уснет же…
Спускались уже летние сумерки. В воздухе стояла какая-то удушливая мгла. Небо было совсем чисто, и хотя одно бы облачко обещало прохладу. А как хорошо, когда быстрый летний дождь спрыснет все кругом, и оплодотворенная степь точно закурится ароматом своих цветов, трав и маленьких кустиков степной березы, тальников и вербы. Нам предстояло ночевать в Куяше, большом селе, рассыпавшем свои домики по берегу красивого степного озера. Вот уже вдали приветливо глянули первые огоньки, а неугомонные деревенские собаки подняли предупреждающий лай. Мысль о кипящем самоваре и деревенской яичнице-чиковке заслоняла все. Хорошо отдохнуть с дороги… Но Василий Иваныч ввиду ночлега принял особенно озабоченный вид и отнесся к почтовой станции с особенной строгостью. Говоря проще, он закапризничал.
– Что же мы будем делать? – спрашивал он чуть не со слезами.
– Право, не знаю. Как хотите…
– Что же я могу хотеть? Я не желаю задохнуться в этом клоповнике.
– Как хотите, Василий Иваныч. Можно ехать на постоялый двор…
Это был все-таки выход.
– Кучер, ты, пожалуйста, свези нас на самый лучший постоялый двор, – умолял Василий Иваныч. – Я тебе дам на водку…
– Отчего же не свезти, барин?.. Вот тут у Ивана Митрича вот как хорошо. Дом совсем новый… мужик вообще обстоятельный, то есть Иван Митрич совсем трезвый мужик.
Постоялый двор Ивана Митрича до некоторой степени оправдал эту лестную рекомендацию, особенно снаружи. Новая пятистенная изба точно сама приглашала войти. Василий Иваныч повеселел, особенно когда мы очутились на чистой половине, где пол был устлан домашней работы половиками и все было новенькое. Огорчали, конечно, мухи, но с этим неизбежным злом приходилось мириться. Сам Иван Митрич, тощий черноватый мужик с длинным носом, смахивал на городского мещанина и щеголял в жилете, поверх которого была распущена серебряная цепочка.