Письмо, запоздавшее на двадцать лет
Это произошло летом 1943 года. Имена и фамилии здесь подлинные.
И на фронте случалось отдыхать.
Мы стояли по Донцу во втором эшелоне. Редкие снаряды из самых дальнобойных немецких орудий долетали до наших окопов, да и те, пущенные на авось, не приносили большого вреда. Не рвутся мины, не свистят нули, связные не ползают на брюхе из роты в роту. Телефонисты всюду протянули двойную линию, где нужно — окопали кабель, где нужно — закрепили: ничто не зацепит, ничто не порвет, связь как в столице, — снимай трубку, говори с кем хочешь. Радисты снова сколотили зуммерный стол, тренировались. Витя Солнышко, если не удавалось улизнуть, дремал на тренировках, проверяя на практике старое солдатское наблюдение: «Солдат спит, а служба идет».
Иногда мы ходили купаться на Донец, иногда заглядывали в наполовину уцелевшую прифронтовую деревеньку, где еще оставалось несколько семейств, в том числе одно — мать и дочь. Мать выглядела старухой, дочери было лет шестнадцать — бледная от недоедания, умеренно миловидная, с застенчиво пугливыми глазами. Звали ее Настенькой. На эту-то Настеньку мы и ходили любоваться, просто так, без какой-либо задней мысли.
Чаще нас наведывался лейтенант Оганян. Приходил, садился, молчал, досиня выбритый, насупленный, из-под густых и жестких бровей глядят в сторону загадочно темные, маслянистые глаза. Настенька при нем обмирала от страха. Где ей было знать, что лейтенант Оганян — безобиднейший человек на свете.
Изредка офицерам к солдатскому котелку щей выдавали доппаек — какую-нибудь банку рыбных консервов и пачку печенья. Лейтенант Оганян никогда не съедал его один, нес к нам, а уж мы-то без угрызения совести помогали ему расправиться, даже забывали сказать «спасибо». Лейтенант Оганян поставил себе за правило всеми силами оберегать своих подчиненных. Мы не рыли штабных землянок, только изредка, в крайней нужде, помогали запарившимся телефонистам наводить связь, всякий проштрафившийся был уверен, что наш взводный станет защищать его с пеной на губах перед начальником связи. Да и учебой нас не обременял. Зуммерный стол был скорее щитом, ограждавшим от попреков: мол, радисты бездельничают в обороне. А мы таки бездельничали, всласть отсыпались, телефонисты и связные ПСД звали землянку радиовзвода — «Сочи».
Лейтенант Оганян не осмелился признаться Настеньке, зато признался мне:
— Хар-рошая девушка… — Вздох, мечтательно-грустный взгляд. — Вот кончится война, останусь жив… — Снова вздох. — Честное слово, женюсь… Не веришь?
Если б я был постарше и поумней, то, наверное бы, сообразил и не рассмеялся. Но мне лишь недавно исполнилось девятнадцать лет, я из кожи лез, чтоб выглядеть тертым калачом, не шутите — знаю изнанку.
И я рассмеялся:
— Завтра уйдем, послезавтра забудешь. Сколько еще таких хороших встретишь.
Оганян взорвался:
— Маль-чишка! Испорченный человек!
— Ну вот, и обиделся…
— Мол-чать! Как разговариваешь?.. Я кто? Лейтенант! Ты кто? Младший сержант!.. Ка-ак разговариваешь?!
Ну, это было слишком. Разговаривали-то всего-навсего о Настеньке — что ж, я должен вытянуться в струнку, как в тылу на параде, взять под козырек: «Так точно! Хорошая, глаз не отвести! Непременно женитесь, товарищ гвардии лейтенант!»
И мы шумно поспорили. Через полчаса помирились.
Но на следующий день меня вызвал начальник связи полка. Он вообще не любил радистов, а меня еле терпел: без особого на то повода звал «философом» — более презрительной клички для него не существовало.
Начальник связи сидел на нарах без сапог, китель с капитанскими погонами накинут поверх нижней рубахи, шлепает картами, которые он на днях отобрал у нас.
В стороне сидит смущенный и надутый Оганян. Неужели донес? Такого еще не случалось. Вряд ли…
Начальник связи поднял на меня по-начальнически беспощадный взгляд:
— В-вы!.. Вы кто так-кой?..
Называет меня на «вы», — значит, табак, попал не в добрую минуту.
— В-вы кто такой, спрашиваю?.. Мол-чать!.. Ка-ак стоите? Где выправочка?
Я рад бы встать по всем правилам устава навытяжку, но землянка низкая, упираюсь пилоткой в бревенчатый накат.
— В-вы с кем пререкались? Кто он вам?! Может, он ваш подчиненный? Может, в-вы завтра мной захотите командовать? Может, мне сейчас вскочить и встать по стойке «смирно»?.. Мол-чать!
Молчу. Кошусь на оскорбленно надутое лицо Оганяна и гадаю: он или не он? Похоже, до меня начальник связи песочил самого Оганяна.
— Распустили вас! Интел-лигенция! Жирком заросли, от сна опухли! Ф-философствуете!..
И мне вдруг стало весело: «Чеши, чеши себе на здоровье. Брань на вороте не висит… А что ты со мной сделаешь? Ну-ка… Не расстреляешь, выкуси, вина не та. В стрелковую роту пошлешь — нашел чем испугать».
И верно, начальник связи по моему лицу понял: как ни кипятись — не проймешь. Он в сердцах гаркнул:
— Десять суток строгого ареста!
Мы с Оганяном переглянулись: «На фронте — и арест! Ну, брат, оторвал».
— Лейтенант Оганян! Обеспечьте!
Хорошо сказать: «Обеспечьте!»
Случалось рыть разные землянки в обороне, но чтобы была при штабе полка когда-нибудь вырыта землянка гауптвахты — не приходилось видеть ни мне, ни Оганяну.
«Обеспечьте…»
У Оганяна был сумрачно-сконфуженный вид.
— Куда я тебя обеспечу?
— Это уж не моя забота, — ответил я, демонстративно снимая пояс, протягивая своему озадаченному начальнику.
— Испорченный человек… Что из тебя вырастет?..
— Не имею понятия.
— Надо было заварить кашу… — Он мял мой ремень, не зная, в какую сторону направиться.
— Я не виноват, что дошло до начальства, — съехидничал я.
— А я виноват?.. Думаешь, я донес? А? — возмутился Оганян, возмутился искренне.
Но приказ есть приказ — нужно выполнять.
Оганян, страдая оттого, что ведет без пояса под арест своего подчиненного под взглядами разведчиков, телефонистов, часовых из комендантского взвода, вяло шагал впереди меня для того, чтобы не подумали — конвоирует, и просто из принципа «глаза бы мои на тебя не глядели».
Армейская истина гласит: ничего нет невыполнимого. Нашлось место и для «губы».
В то время когда мы только что располагались в обороне, связные ПСД на скорую руку выкопали себе крошечную землянку — сойдет, не простоим долго. Но время шло, мы не снимались с насиженного и уж вовсе не такого плохого места. Связным надоело спать по очереди: они отгрохали обширную жилплощадь с просторными нарами, с двойными накатами. Старую землянку бросили.
Она и спасла Оганяна. Не случись ее, ему пришлось бы уступить мне свою собственную персональную землянку, а самому спать на моем месте, на общих нарах.
— Сиди, — сказал он. — Сейчас часового пришлю.
И ушел, забыв забрать мой ремень.
Часовым оказался не кто иной, как Витя Солнышко. Он принес с собой чью-то винтовку и явно недоброжелательное отношение ко мне.
— Ребята купаться собрались, — сообщил он.
— Не выйдет. Сторожи-ка меня, не то сбегу.
— Да беги, с плеч долой. Купаться бы пошел. Пододвинься, что ли?..
Я пододвинулся, мой часовой поставил мне в ноги винтовку, улегся рядом.
Все нары этой землянки были засыпаны письмами. Мы лежали прямо на них.
ПСД — пункт сбора донесений. Отсюда легкие на ногу связные бегают по подразделениям, приносят сведения. Если мы, радисты, — более современная связь по сравнению с телефонистами, то связные ПСД, должно быть, ведут свою родословную от того греческого парня, который принес из-под Марафона в Афины лавровую ветку.
Но ПСД в полку заменяет еще и почтовую контору. Сюда доставляются письма, те же связные их разносят. Здесь, в бывшей землянке ПСД, остались лежать какие-то письма, и лежат уже больше недели.
Я взял письмо, поперек адреса жирно выведено: «Выбыл». Другое — «выбыл», третье, четвертое… Кто-то убит, кто-то ранен; наверно, есть и просто откомандированные, — на всех одно и то же слово: «Выбыл», не сказано лишь куда — в другую часть, в госпиталь или на тот свет.
Знаю, непорядочно читать чужие письма. Знал это и тогда.
Найди мы случайно оброненное письмо, в голову бы не пришло вскрыть, полюбопытствовать, наверняка постарались бы доставить тому, кому адресовано. Но тут письма —
Открытки, секретки, конверты, склеенные мякишем, просто свернутые треугольником письма. Корявые, дрожащие буквы, должно быть выведенные старушечьей рукой; на бумагу, поди, упала не одна слеза — мать пишет сыну, а сын-то «выбыл»… Или крупный солидно неуклюжий почерк, буква громоздится на букву: «Папа! Я учусь в пятом классе, помогаю маме…» Папа тоже «выбыл»…
Мы привыкли к тому, что постоянно кто-то «выбывает», и не безликие адресаты, о которых знаешь лишь ничего не говорящую фамилию и имя, а товарищи.
Нам вдвоем было всего тридцать девять лет. При любой возможности мы отворачивались от всего, что нам напоминало смерть.
Мы без угрызений совести отбрасывали в сторону и письмо старушки матери, и письмо серьезного пятиклассника. Мы искали другие письма — от девушек, чтобы приобщиться к тому, чего сами еще не испытывали, — любовная тоска, разлука, счастливая дерзость от откровенного признания. Мы даже робко рассчитывали про себя не остаться сторонними наблюдателями, а объявить о себе. Пишут же «выбывшим», письмо наверняка останется без ответа, так что мешает нам ответить?
Мы искали письма от девушек.
Из многих писем мы отобрали только два. Прошло двадцать лет, а я почти дословно помню целые куски из них.
Кажется, из Свердловска она писала ему:
«Сейчас ночь. Я боюсь ночей. Днем — работа, и, что скрывать, нелегкая. Днем — люди, а ночью — ты. И вот тогда-то я начинаю чувствовать,
Подпись была неразборчивой. Тот, кому адресовано письмо, знал ее имя, для нас, оно оставалось тайной.
Но если бы мы и сумели разобрать имя, вряд ли решились отвечать. Тот для нее не полмира — весь мир, нам в нем места нет. Слишком серьезный человек писал это письмо. Слишком серьезный, а возможно, и слишком взрослый, он отпугивал нас.
А второе письмо-секреточка унизано ровными чистенькими строчками. На адресе, как и полагается, наш номер полевой почты, адресовано некоему
«Твоя фотография стоит на моем походном столике, ты на ней слишком строгий. Ты следишь за мной. И твой взгляд заставляет меня вглядываться в самое себя. Как хочу быть чистой, умной, красивой перед тобой. Как хочу быть достойной тебя!..»
Тут уж не мир, не полмира, тут намного проще — люблю, хочу быть достойной. И нет угнетающей серьезности, и где-то между чистенькими строчками проглядывает девичья игривость, и подпись ясная и отчетливая, само имя простенькое, наивное, лубочное —
Я и Витя Солнышко переглянулись: «Ответим?» — «Ответим!»
— Беги в землянку, принеси мою полевую сумку, — приказал я часовому.
И он сорвался, оставив мне на сохранение свою винтовку.
В полевой сумке, захваченной мной еще под Сталинградом из покинутой немцами землянки, хранились дневник, письма матери и целая коллекция автоматических ручек. Мне несли их даже незнакомые солдаты, спрашивали:
— Где здесь чудак, который ручки на махорку меняет?
— Я.
— Бери.
У меня были ручки со стеклянными витыми перьями, с золотыми перьями, была ручка, инкрустированная серебром, — не писала: была, наконец, большая черная ручка, куда входило чуть ли не полпузырька чернил.
Этой-то внушающей уважение ручкой я и вооружился.
Витя Солнышко встал за моей спиной, приглушенным голосом давал советы:
— За середку колупни, жалостливое, со слезой…
И я начал:
«Дорогая и незнакомая нам Любовь Дуняшева!
К нам случайно попало Ваше письмо…»