Среди множества западных обыкновений, которые в петровское время привились в России, была и культура барочного панегирика с его неминуемыми гиперболами. Многократно повторяя на разные лады, что великий монарх вывел державу из тьмы невежества в просвещенное состояние, панегиристы уподобляли Петра не только мастеровому или художнику, то есть творцу с маленькой буквы, но и Творцу-демиургу. Помните, как это в конце концов получилось у Ломоносова: «он бог, он бог был твой, Россия».
И можно себе представить, насколько устрашающе это могло выглядеть для многих. Прошло еле-еле полвека с никоновской реформы, которая была не то чтобы грандиозна по формальному замаху — ну, несколько обрядовых частностей — и тем не менее вызвала к жизни чудовищное противостояние с репрессиями и массовыми самосожжениями. А тут полный демонтаж всего старого уклада, насаждение «еллинских борзостей», брадобритие, против которого святые отцы столько говорили, и царь, который мало того что общается с еретиками и курит богомерзкое зелье, так еще и покушается на божеские почести. Если это и не антихрист во плоти, то кощунник-самозванец, не наш царь, а «немчин», которым злые иноверцы подменили настоящего Петра Алексеевича.
То есть самая ранняя линия протеста против вестернизации — религиозная, и это понятно, иначе и быть не могло в обществе, которое накрепко привыкло поверять истинность веры деталями не только обряда, но и быта. Она же оказалась самой стойкой: ниспровержение старой московской церковной жизни и насаждение западного суемудрия Петру кто только в вину не ставил.
Однако для образованных умов первого послепетровского столетия эта радикальная линия не только крамольна, но и маргинальна: она для них удел темных душ или корыстных ханжей, и угроза гражданской жизни — в первую очередь именно их мракобесие. В 1730-е годы возникали, конечно, проекты «реформирования реформы» с возвращением столицы в Москву, реставрацией государственного могущества родовой аристократии и даже восстановления патриаршества, но никакого гонения на западные науки и западные обычаи не подразумевали и они.
Хотя недовольные бывали и среди образованных умов. Князь Михаил Щербатов в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1787) сетовал больше всего на послепетровские царствования, особенно царствования женские: сплошные временщики, никакого внимания к породе, бесконечная погоня за иностранными модами и роскошью, а значит — расточительство и казнокрадство. Этому безобразию он противопоставлял быт московских царей, эдакую патриархальную спартанскую идиллию, где «не знали ни капорцов, ни оливков… но довольствовались огурцами солеными».
Но виновником все равно, хотя бы и невольно, оказывается Петр: это он стал привечать заслуги вместо родовитости, это он поощрял страсть к великолепию на западный манер (с добрыми намерениями, разумеется). И даже борьба с мракобесием и церковными злоупотреблениями пошла дурно — «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера», а ведь для поддержания доброго порядка, если говорить о простом народе, и суеверия могут сгодиться.
Щербатов и его родовитые единомышленники не были антиевропейцами: иностранные языки, западная ученость, европейские одежды и европейский этикет были уже для них такой привычной частью жизни, что воевать со всем этим не могло прийти им в голову. Европа была просто кругом просвещенных народов, в котором оказались и мы, вот и все. Другое дело, что само по себе просвещение, как получается, не панацея — если, оказавшись в этом самом кругу, мы «удивительные имели успехи… но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов». От которого уже рукой подать до повреждения гражданских добродетелей.
Между староверскими бунтарями, видевшими в Петре антихриста, и консервативным князем екатерининского времени — культурная пропасть, которую послепетровские десятилетия же и сформировали. Для первых наведение европейских культурных порядков — скверна в самом отчаянном ветхозаветном смысле, для второго — благое начинание, которое, однако, пошло не так, как задумывалось. Но очень характерен мотив, который все-таки их роднит. Оставить без отеческой опеки и защиты наедине со стихией культуры просвещенного мира русский народ страшно: или душу испоганит, или общественные нравы повредит.
То, что мы знаем как славянофильство, совершенно не было каким-то автохтонным порождением исконной народной среды, это именно что петровское просвещение и культурная открытость в их поступательном действии. Главные среди «классических» славянофилов 1840–1850-х — столбовые дворяне с прекрасным образованием европейского образца, воспитанные на Гегеле и Шеллинге и вообще многим обязанные немецкому идеализму. И в принципе сам их порыв гораздо понятнее именно на фоне «правого» западного романтизма, таким образом поэтизировавшего родное прошлое и строившего такие воздушные замки на фундаменте народного духа.
Правда, на словах этот порыв то и дело высказывался так: «Все связи нашей публики с Западом должны быть прерваны… Русским надо отделиться от Европы Западной… Верная порука тишины и спокойствия есть наша народность. У нас другой путь, наша Русь — святая Русь…» (Константин Аксаков, 1848). Здесь самое важное и самое новое — то, что образованнейший класс не просто критикует реформы Петра и их последствия, а выступает за родную цивилизацию против чужой, потому что та в лучшем случае несостоятельна. Плох и современный Запад — хоть консервативный, хоть революционный, потому что там, у них, это две стороны одной медали. И Запад исторический: все главные сокровища его мысли — сплошная рассудочность, мелочная логичность, да и вообще по духу своему он клонится к дробности, к частностям, к отдельности; вечно у него действуют отдельные единицы, отдельные сословия. Никакого органического единения там быть не может.
Вот Русь с ее первозданной соборностью — совсем иное дело, и трагизм петровского поворота как раз в том, что Петр эту органичность порушил своим деспотичным просвещением, вынудив русских «подражать Западу и насильственно прививать себе его болезни и, стало быть, самые последствия его болезней». Славянофилы обижались, когда их обвиняли в том, что они мечтают о возврате во времена московской Руси, и возражали, что они хотят вернуть не допетровское «положение», которое как же теперь вернешь, а скорее «движение» московской Руси, общий исторический вектор, противный «западному направлению», который когда-нибудь должен принести невероятные плоды. Если только действовать в правильном духе. «Погрузимся в глубину русского духа; мы найдем там неоценимые сокровища, до которых никогда нельзя достигнуть путем насильственных переворотов».
На самом деле и славянофилы в конечном счете обособлены — их системы очень персональны, очень по-разному, но глубоко и артистично разработаны, они вообще в гораздо большей степени литераторы, кабинетные интеллектуалы и салонные ораторы, чем идеологи в казенном понимании. Мучит их не то (или не только то), что образованное общество заглядывается на Запад, а то, что с петровского времени — как им представлялось — вообще возникло это противоречие вкусов, образованности, культурных потребностей между элитой и массой народа-богоносца. (То самое противоречие, которое уже в XXI веке было отчеканено в публицистической эмблеме «Россия айфона vs. Россия шансона».) И государство им как институт вообще подозрительно, а уж реальность позднего николаевского государства подавно. Монархия, да, вещь святая — но как патриархальный идеал, от которого российская реальность была чуть ли не дальше, чем Россия от Европы. Растлевающая фикция продажного либерализма, да, химера — однако как же без свобод, свободы слова в частности: это уж не западные болезни, а испокон веку так на Руси было заведено, что царю — полнота власти, народу — полнота мнения. Если все эти прекрасные идеалы не осуществились, если все идет криво, косо, несправедливо — значит, виноват Петр, кто же еще.
Государство не оставалось в долгу и славянофилов недолюбливало: панславистские лозунги ему до поры до времени были по политическим причинам совершенно неудобны, и даже как будто бы невинное славянофильское фрондерство по части внешнего облика — ношение бород и армяков — воспринималось там, где надо, не как милая эксцентричность, а как провокация, и высочайшее неудовольствие на сей счет выражал не только Николай I, но и молодой Александр II. Доходило и до арестов. Так, Юрий Самарин в 1849-м двенадцать дней просидел в Петропавловской крепости, после чего его вызвал к себе сам Николай и по-отечески разбранил: «Ты пустил в народ опасную идею, толкуя, что русские цари со времени Петра Великого действовали только по внушению и под влиянием немцев. Если эта мысль пройдет в народ, она произведет ужасные бедствия». Бедствия со временем действительно случились — но тогда, когда вера в то, что у нас категорически другой путь, «прошла» не в народ, а в высочайшие сферы.
После убийства Александра II антизападничество и антиевропейство оказались в опасной близости к государственному самосознанию.
Речь не о торжестве неорусского стиля в изобразительных искусствах. Положим, носить окладистую бороду — личная воля Александра III, как и реформа воинского обмундирования с почвенническими аллюзиями на кафтаны, шаровары, косоворотки и так далее. Но живопись Васнецова, архитектура Шервуда и Померанцева, сладкие псевдонародные ухищрения ювелиров, журнальных рисовальщиков, театральных художников — не было на них распоряжений (хотя и было официальное признание): национальной стариной на переходе от историзма к модерну упивалась художественная культура во всех европейских странах, не в этом дело.
Открыто предать анафеме реформы Петра в том, что касается вестернизации, власть по-прежнему не могла, даже если бы имела такое желание, — в противном случае она рисковала подорвать свой символический авторитет, который, как казалось, все еще крепко связан с петровским мифом и идеей величия первого императора всероссийского. (И вдобавок аннигилировала бы легитимность правящего дома, с петровских времен заключавшего династические браки с немецкими великородными семействами.) Это интеллигенция — от Ге до Мережковского — чем дальше, тем больше относилась к этому величию с опаской. С государственной же точки зрения выходило, что Петр по-прежнему культурный герой и «властелин судьбы». И при Александре II, когда с помпой справляли двухвековой петровский юбилей, и при Николае II, когда праздновали 200-летие Полтавы. Ну и при Александре III, когда сетовать на то, что в Европу таки прорублено окно, не было никаких резонов — войн нет, экономические, культурные и научные отношения с Западом процветают, и сам государь-миротворец, приветствуя в Кронштадте французскую эскадру, ради интересов державы с обнаженной головой слушает гимн Третьей республики, то есть тираноборческую «Марсельезу»: непринужденность и дружелюбие вполне в духе благостных рассказов о Петре Великом.
Но на самом деле после убийства Александра II верх взяли не просто консерваторы и охранители — они-то бывали разными. Один из ближайших сподвижников убитого императора, Петр Валуев, совсем не был идейным ниспровергателем основ, но при этом искренне не мог понять, почему бы России в смысле развития государственных учреждений не следовать опыту просвещенных стран: «если так везде, то так должно сбыться и у нас». Нет, победило направление в духе Данилевского и его до сих пор почитаемой в некоторых кругах книги «Россия и Европа». Направление, травмированное Крымской войной, видевшее в ней, если воспользоваться словами Тютчева, «бешеную ненависть… которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России». Озлобленное той испуганной неприязнью, с которой Запад реагировал на силовые методы имперского руководства в бунтовавшей Польше. Видящее в Западе «естественного и необходимого противника», который со времен Меттерниха только и делал, что пакостил России, используя в своих грязных целях даже самые благородные ее порывы.
Из всего этого с помощью более или менее развернутых выкладок следовало, конечно, что «Россия — не Европа». А значит, оглядываться на то, что «так везде», — это, по выражению Данилевского, «европейничанье — болезнь русской жизни»: «Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от ее похвал».
Реформам, естественно, тоже доставалось. Скажем, Михаил Катков в молодости с энтузиазмом писал: «Только с Петра русский народ стал нациею, стал одним из представителей человечества… А до Великого не было у нас ни искусства в собственном смысле этого слова, ни науки». Позднее же сетовал, что «преобразователь совершил великие дела, но не достиг своей высшей цели», что «вдвинул Россию в Европу, но… поработил русский народ чуждому просвещению». Это публицистика — однако при Александре III катковская публицистика благодаря связям с Победоносцевым и придворными кругами соответствующего направления имела большой вес. В 1880-е Катков устроил кампанию против министра иностранных дел Гирса и министра финансов Бунге (обрусевших шведа и немца соответственно) по причине их нерусскости — в предшествовавшие царствования такое было бы просто немыслимо, а вот теперь Бунге в результате этого наступления пал. Но если по большому счету, то куда гибельнее оказалось другое.
С марта 1881 года и до самого падения империи приближенные к трону правые идеологи так и твердили двум царям одни и те же мантры. Все зло, все смутьяны — с Запада, чужестранные свободы и конституции — гиль, пустая говорильня, орудие неправды и интриг, не годится все это для России, она сильна таинственной неизъяснимой связью боговенчанного монарха и его народа, и заимствованные политические формы способны только испортить доверительные отношения державного отца и его детей.
В 1924 году, когда с переименованием Петрограда в Ленинград «петербургский период» закончился даже и на последнем символическом уровне, Максимилиан Волошин написал свое знаменитое: «Великий Петр был первый большевик». Сами большевики в ту пору к императору относились двойственно. На то же самое переименование Василий Лебедев-Кумач отозвался журнальным стихотворением, где Петр — обреченная на забвение тень, «мертвый всадник»: «И угрюмо, у зданья Сената, / На зарытой в сугробах скале, / Позабытый мертвец-император / Черным призраком реет во мгле». Отец советской историографии Михаил Покровский в своей «Русской истории в самом сжатом очерке» (1921) не жалел черных красок. «Петр, прозванный льстивыми историками „великим“» — изверг, алкоголик, сифилитик; его административные и военные успехи отмечаются, но как-то безлично — это, мол, «торговый капитал» достиг того-то и того-то.
С другой стороны, спор о зловредности или благотворности вестернизации теперь уж, казалось, был решен. Восходящие к славянофилам соображения о тлетворности иностранного влияния и особом русском пути были отметены, а все охранители-почвенники заклеймены как прихвостни реакционной буржуазии. В духе пролетарского интернационализма враждебными могли быть не чужие державы, чужестранная мораль и не чужая цивилизация, а эксплуататорские классы. В конце концов, Маркс и Энгельс о петровской модернизации писали скорее уважительно, да и Ленин, по сути, мимоходом призывал даже брать Петра за образец в этом отношении — именно за то, что тот «ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства».
И наконец, в 1930-е оказалось, что «позабытый мертвец-император» не так уж и позабыт. В декабре 1931 года Сталин дал программное интервью немецкому писателю Эмилю Людвигу, где имя Петра возникает практически сразу же. Людвиг спрашивает Сталина, не считает ли он себя продолжателем петровского дела — ведь «Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру». Сталин кокетливо отвечает, что параллель бессмысленна: Петр действительно «сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев», но сам он, Сталин, трудится ради укрепления «государства социалистического, и значит — интернационального».
Дальше, наряду с признаниями в уважении к американцам и симпатиях к немецкой нации, следует важная оговорка: марксизм никогда не отрицал важность героев, не отрицал роли героической личности в истории. Это очень симптоматично — через три года появилось постановление ЦК ВКП (б) «О преподавании гражданской истории в школах СССР», где критиковалось «изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами» на манер Покровского и предлагалось преподавать историю «в живой занимательной форме… с характеристикой исторических личностей». И среди исторических личностей, которых при этом характеризовали уважительно, сразу же возникло два царя — Иван Грозный и Петр I. Справедливость петровской борьбы против косности и ограниченности советская культура в это время бросилась изображать для трудящихся масс широким флангом: в 1934 году выходят две первые книги романа Толстого «Петр I», в 1937-м и 1938-м — две серии одноименного фильма Владимира Петрова, вполне апологетического, в 1937 году у Михаила Булгакова и Бориса Асафьева возникает замысел оперы о Петре.
Сталинский Петр образца 1930-х борется с традиционными ценностями святой Руси отнюдь не в видах пролетарского интернационализма, а ради империи: Европа коварна, враждебна, даже царевича Алексея пытается использовать в своих антирусских интересах. Но и с этими оговорками Петр-реформатор оказывается все-таки скомпрометирован как советский культурный герой после войны, в радикально изменившемся идеологическом климате.
В феврале 1947 года Сталин (вместе с поддакивающими Молотовым и Ждановым) принимает в Кремле Сергея Эйзенштейна и Николая Черкасова и проводит с ними установочную беседу по поводу фильма «Иван Грозный». По ходу оживленного разговора генералиссимус повторяет дважды, что из двух «хороших царей» более велик Иван IV: «Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну, допустив онемечивание России».
Это, как легко заметить, ровно та мысль, которую вменял славянофилам Николай I. И на сей раз бедственные последствия были не просто пугающей перспективой, а фактом. Со сталинского вердикта в адрес Петра началась тотальная и оголтелая война за «советский патриотизм»: лысенковщина, постановление «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели», атака на «одну антипатриотическую группу театральных критиков» и, разумеется, всеобъемлющие кампании против космополитизма и против низкопоклонства перед Западом.
При позднем Брежневе делали вид, что та кампанейщина быльем поросла, а Петр на уровне массовой культуры стал фигурой куда более удобной, чем Иван Грозный. Тем не менее на фоне очередного ухудшения отношений с Западом, теперь уже по поводу Афганистана, стали происходить удивительные вещи. Это Сталин эксплуатировал дореволюционное прошлое в государственном, победительно-имперском ключе; после него интерес к досоветской России — с оттепельных времен и далее — приобретает более человечное, даже сентиментальное измерение. Сама эта ностальгичность много чего породила — от расцвета деревенской прозы до живописи Глазунова и Шилова, от воцерковления интеллигентских кругов до светских паломничеств к заброшенным памятникам старого времени, и природа этой тяги была, конечно, антисоветской. Но к 1980 году возникает (надо полагать, по крайней мере при попустительстве органов) динамичная попытка придать этому большому и рыхлому пассеизму организованную радикальность. На базе московского отделения ВООПИиК создается общество «Память» — столп позднесоветского, а потом и постсоветского русского национализма.
«Память» довольно быстро стала использовать нехитрые идеологические наработки черносотенных организаций начала ХХ века. А те, понятное дело, оперировали идеалами соборно-монархического единства допетровской Руси (только измочаленными до совсем непотребного состояния) и конспирологией «Протоколов сионских мудрецов». Но кое-что неочерносотенство смогло привнести и от себя: монархисты 1900-х постеснялись бы и Петру Великому приписывать заговор против России, а теперь выяснялось, что Петр был масон и марионетка западной закулисы. Так что, в отличие от 1840-х и даже 1940-х, уже и не нужны были оговорки типа «конечно, великий был государь, и все же…» для того, чтобы разоблачить петровскую антинародную сущность и объяснить, почему же с просвещением все пошло не так.
И все-таки куда больший успех — массовый, вирусный, денежный, феноменально прочный — достался совсем другой теории относительно антирусского заговора, лживой закулисы и петровского коварства, которая тоже возникла в начале 1980-х и политических притязаний вроде бы не имела. Это так называемая новая хронология математиков Анатолия Фоменко и Глеба Носовского.
Схема ее упоительно проста. Подтасовывая как бы естественно-научные данные (благо массовому читателю они все равно непонятны), отцы-основатели «новой хронологии» констатируют, что на самом деле история земной цивилизации очень коротка — тысяча лет с небольшим. Есть, конечно, астрономическое количество археологических и письменных источников, фиксирующих более ранние эпохи, — но они объявляются тотальной фальсификацией (благо в археологии и источниковедении тот же массовый читатель обычно понимает не больше, чем в физике звезд). А дальше уже можно не останавливаться: если привычный каркас общепринятой хронологии и исторической науки отменен, то отчего же не признать, что Дмитрий Донской и император Константин Великий — одно лицо, что Христос (он же апостол Андрей, он же Андроник Комнин) был распят в XII веке в Константинополе, что Троянская война — это IV Крестовый поход и так далее. Сюда уже можно пристегивать все, что душе угодно, — хоть «Велесовы книги», хоть русский язык как арийский праязык, хоть Атлантиду.
Сказать «луна обыкновенно делается в Гамбурге» — это не очень весомо. Однако если же сказать «злодеи от вас всегда это скрывали, но мы развеяли обман, на самом-то деле луна обыкновенно делается в Гамбурге» — звучность совсем другая. В результате у «новых хронологов» беспрепятственно получилось, что в Средние века была Русь-Орда, великая планетарная империя, главная держава в короткой мировой истории. Потом она распалась, и появившиеся на ее обломках корыстные супостаты потрудились замаскировать все следы ее подлинного существования. Конечно, это Ватикан и Европа придумали никогда не существовавшую Античность, но Россия (уже «поддельная», та, известная нам по учебникам, которая была с XVIII века) в лице Романовых поддержала этот заговор. При этом, если верить Носовскому, именно «вокруг Петра велась какая-то грязная возня» в видах глобальной фальсификации, потому что «это был подмененный человек».
По словам видного экономиста Сергея Глазьева, советника президента РФ в 2012–2019 годах, «новая хронология Фоменко — Носовского дает хорошую логическую основу для восстановления исторической памяти Русского мира. Она полностью укладывается как в научный подход к формированию консолидирующей идеологии, так и в конструирование образа будущего России в интегральном мирохозяйственном укладе».
Место. Там
Зеркало для пророка. Кем оказывается русский вне России у Андрея Тарковского
«Ностальгия» фигурирует в культурной памяти как фильм об эмиграции. Вообще-то это не совсем так. Искажение возникает из-за своеобразного тройничества, заложенного в структуре фильма, системы отражений: три художника, три отъезда, три смерти. Главный герой картины, поэт Андрей Горчаков, путешествует по следам Павла Сосновского, талантливого крепостного музыканта XVIII века, отправленного хозяином в Италию, смертельно затосковавшего на чужбине, вернувшегося в Россию, спившегося и покончившего с собой (его прототип — композитор Максим Березовский). Сам Горчаков, также отчаянно тоскующий, умирает в Италии от сердечного приступа. Закончив «Ностальгию», Андрей Тарковский решает не возвращаться в Советский Союз. Через три года его настигает рак. «Ностальгия» смотрится как самосбывающееся пророчество — судьба, написанная самому себе, как бывает у больших художников.
В Горчакове сразу же узнается автопортрет режиссера (он даже ходит с томиком стихов Арсения Тарковского). В этой роли Тарковский собирался снимать своего любимого актера — Анатолия Солоницына, но к моменту начала работы тот уже был при смерти. Олег Янковский стал вынужденной заменой — и безусловной удачей. Нарциссичный меланхолик Янковский со своей харизмой потертого франта гораздо больше напоминает самого Тарковского (таким его можно увидеть, например, в документальном «Времени путешествия», снятом там же, в Италии, во время подготовки «Ностальгии»). На протяжении всего фильма камера смотрит герою в спину. Это особый ракурс — одновременно субъективный и остраняющий взгляд, взгляд в затылок самому себе, взгляд неотвратимой и ожидаемой смерти.
Почему Андрея-поэта так изъедает тоска? В сюжете фильма этому нет объяснения. Он в командировке в Италии — мечта советского интеллигента, он явно не обременен работой, он скоро вернется к любимой жене. То же касается и Андрея-режиссера. «Ностальгия» — пик его признания. Он наконец снимает без оков цензуры, без утомительных препираний с советской кинобюрократией. Он большой европейский мастер, работает с коллегами своих учителей: сценаристом Антониони и Феллини — Тонино Гуэррой, актером Бергмана — Эрландом Юсефсоном (отсылки к их картинам рассыпаны по фильму — как поклоны входящего в сонм великих). Это триумф, но в самóй картине, самой безысходной и темной у Тарковского, нет ничего от торжества. Выход к свободе не приносит радости. Как в анекдоте, который рассказывает герой Янковского итальянской девочке — по-русски, не имея в виду даже пытаться добиться понимания: один спасает другого из глубокой лужи, на берегу второй спрашивает, зачем ты вытащил меня, я там живу.
В самом начале фильма Андрей и переводчица Эуджения приезжают к тосканскому монастырю, в котором находится «Мадонна дель Парто» Пьеро делла Франческа. Чтобы увидеть ее, они проехали пол-Италии, но Андрей отказывается заходить внутрь, огрызаясь: «Надоели мне ваши красоты хуже горькой редьки». Советское кино 1970-х бредило искусством Ренессанса. «Солярис», «Зеркало» и «Сталкер» Тарковского с их вездесущими репродукциями классических шедевров — кульминация этой обсессии. Здесь, когда возникает возможность осуществить заветное желание, прикоснуться к подлинному Возрождению, это не вызывает ничего, кроме раздражения. На протяжении всего фильма красота Италии тонет в блеклом мареве, герой не смотрит на нее, отворачивается. Сам Тарковский ведет себя во «Времени путешествия» примерно так же.
Все, писавшие о «Ностальгии», замечали, что фильм этот переполнен автоцитатами, само его пространство — текучее, распадающееся — удивительно похоже на пространство «Сталкера». Дело здесь не в фиксации на любимых мотивах и образах. Дело в том, что Италия Тарковского — место, подобное Зоне и планете Солярис, — пространство, исполняющее желания. И в еще большей степени, чем в прошлых его фильмах, человек не хочет, чтобы желания исполнялись. Герой не смотрит на красоту, бросает творчество (книга о Сосновском явно остается ненаписанной), отказывается от прекрасной женщины, нарочито предлагающей ему себя. Он только оглядывается, смотрит куда-то назад. Однако тот мир, по которому испытывает ностальгию Андрей, — вовсе не реальная родина: он отказывается звонить жене и явно не хочет возвращаться в Россию. Это мир снов и видений, никогда не бывшее время, не-место, символ которого — еще одна автоцитата из «Соляриса» — деревенский дом внутри итальянского монастыря.
Единственный герой, с которым у Андрея возникает взаимопонимание, — сумасшедший Доменико в исполнении Юсефсона. Тот семь лет продержал свою семью взаперти, ожидая конца света, а теперь бредит чудными идеями о спасении мира. Горчаков утверждает, что понимает поступок Доменико. В фильме его объяснение не звучит, но можно догадаться: Андрей так же держит своих близких в подвале собственных снов, не желая ни для них, ни для себя света. Лучшее, что он может сделать с плотской Эудженией, — подселить ее в этот мир призраков — к жене и матери.
Доменико — классически двусмысленная фигура: то ли безумец, то ли пророк. Критики чаще склонялись ко второму, но, кажется, вернее первое. Его проповедь, произнесенная перед самосожжением, — напыщенная белиберда. Его идефикс — пронести зажженную свечу через бассейн в Баньо-Виньони — также вполне бредова. Кажется, Андрей это знает. Он принимает на себя миссию Доменико не потому, что верит в ее искупительную силу, а потому, что этот нелепый ритуал придает композиционную законченность его бестолковой жизни.
Еще одно отражение: горе-поэт узнает себя в лжепророке. Сам Тарковский был одним из последних в русской культуре авторов, пытавшихся всерьез играть роль художника-пророка. Он хорошо понимал опасности этой игры, знал, что высота полета легко оборачивается фатальной отделенностью от жизни, грандиозный пафос — апатией. Примерно об этом говорит и Эуджения в своем обращенном к Андрею обличительном монологе. Эту сцену часто воспринимают как проявление мизогинии Тарковского — агрессивную истерику, которой противостоит стойкий герой. На деле разрывающий плавную ткань фильма скандал — единственный способ дать взгляд другого, сказать правду: «Ты жалок, ты будто не существуешь».
Движущая сила кинематографа Тарковского — диалектика избранничества и ничтожества, гармонии и убогости, желания и бессилия. Великолепная форма его главных картин не то чтобы снимает эти противоречия, но, гипнотизируя зрителя, маскирует невротические метания за возвышенным зрелищем. То же относится к «Ностальгии». Это один из самых совершенных его фильмов. Вместо барочной чрезмерности советских операторов Тарковского — лаконизм камеры Джузеппе Ланчи: минимум движения, идеальная точность, изысканная аскетичная красота. Торжество мастерства, уже почти не скрывающего свою тщету, фиксирующего поражение: великий русский художник приезжает на Запад, но не несет света с Востока, ему нечего сказать. Ему также нечего привезти назад, он ничего не видит. Всемирная отзывчивость русской души — миф. Диалог между культурами возможен еще меньше, чем диалог с живыми людьми. Есть только ностальгия — не тоска по дому, а уютное преддверие смерти, населенное картонными фигурками близких небытие, в которое можно сбежать от неслучившейся жизни.
Пламенный капиталист. Зачем современной Америке снова понадобилась Айн Рэнд
В США одним из побочных следствий экономического кризиса — точнее, правительственных мер по борьбе с ним — стал резкий рост продаж книг Айн Рэнд, защитницы неограниченного капитализма как самого морального общественного устройства. Ее роман «Атлант расправляет плечи», вышедший в 1957-м, уже два года не покидает списки бестселлеров, при том что Институт Айн Рэнд ежегодно распространяет 400 тыс. его бесплатных экземпляров. Но дело не столько в широте, сколько в глубине влияния Рэнд — один за другим бизнесмены и финансисты признаются, что ее книги когда-то открыли им глаза.
Настоящее имя Айн Рэнд — Алиса Розенбаум. Она родилась в Петербурге в 1905 году, в семье преуспевающего фармацевта; после революции Алиса училась в университете, откуда была «вычищена за буржуазное происхождение», и в Государственном техникуме киноискусства — и ходила в кино на голливудские фильмы, в которых сильнее, чем любой актер, ее восхищал силуэт Манхэттена — «разум и мораль, воплощенные в стали и бетоне». В 1926-м она сумела уехать из СССР в Чикаго к родственникам, а оттуда — в Голливуд. Здесь она становится Айн Рэнд — имя было придумано по образцу псевдонимов ее любимых кинозвезд. Явившись в Голливуд, она начала статисткой (и сразу же, в первом своем фильме «Царь царей», убедила режиссера перевести ее из группы нищих в группу аристократов), но быстро стала сценаристкой. О своем советском опыте она написала роман «Мы, живые» (1936), в котором девушка Кира любит рокового лишенца и ради него спит с роковым же чекистом, мечтает бежать из «проклятой страны» и гибнет, застреленная советским пограничником. В книге слышен голос поклонницы Ницше и Зинаиды Гиппиус: Рэнд упрекала советскую власть не за то, что та кровавая, а за то, что серая, не за то, что та убивает, а за то, что «запрещает живым жить». (Книга тривиальная и слабая, но мало где еще так наглядно описана изнурительная, безысходная жизнь лишенцев в 1920-е годы.)
В США роман не имел успеха, но был экранизирован в 1942-м в муссолиниевской Италии. Не имела успеха и ее вторая книга — повесть «Гимн», антиутопия в духе замятинских «Мы», изображавшая коллективистский ад, в котором люди не знают слова «я» и каждый говорит о себе «мы», пока главный герой заново не открывает «великое слово EGO». Мир чужого — советского или вымышленного — коллективизма американцам оказался неинтересен.
Успех пришел к Рэнд, когда она написала роман «Источник» (1943) о том, что и современная Америка все ближе к коллективистскому аду: героические творцы страдают, а паразитирующие на них слабаки торжествуют. Из своего советского опыта Рэнд вынесла не только ненависть ко всем формам коллективизма, но и советскую по сути веру в то, что общество делится на производительный класс и паразитов. Рэнд просто поменяла ярлыки местами и назвала двигателем мира не рабочих, а творцов-предпринимателей, а паразитами — всех остальных. Главный герой романа, архитектор Говард Рорк, бескомпромиссно защищает свои идеи от всех паразитов — заказчиков, чиновников, газетчиков; когда его проект искажают при строительстве, он взрывает здание. Если в первых двух романах Рэнд пыталась написать книгу «как положено», то в «Источнике» она смело отбросила литературные правила и сочинила что-то вроде смеси комикса и памфлета — сама она эту смесь называла «новаторская мысль в новаторской форме». Критика у книги была уничижительная, но читатели ее раскупили в поразивших издателей количествах.
Многие из читавших почувствовали, что за романом стоит какая-то цельная — и крайне необходимая им — философия, и умоляли Рэнд ее изложить. Вокруг Рэнд образовался кружок поклонников, строгостью порядков напоминавший секту. Этому кружку Рэнд и зачитывала черновики романа «Атлант расправляет плечи», в котором изложила в «новаторской форме» свое «новаторское учение» — «объективизм», по формулировке самой Рэнд сводящееся к тому, что «человек — это героическое существо, нравственно оправданной целью жизни которого является собственное счастье, самой благородной деятельностью — созидательный труд, а бесспорным абсолютом — разум». Этическим выводом из этого учения оказывается клятва, которую приносят положительные герои романа: «Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить для кого-то другого и не попрошу кого-то другого жить для меня». Следуя этому принципу, доведенные до отчаяния притязаниями паразитов творцы, то есть предприниматели и изобретатели, объявляют забастовку — и без них Америка погружается в хаос. В финале главные герои, гений Джон Голт и красавица-бизнесмен Дагни Таггерт, стоят на горе и видят «лежащий в руинах континент: дома без крыш, ржавеющие трактора, темные улицы, заброшенные рельсы. — „Путь расчищен, — сказал Голт. — Мы возвращаемся в мир“. Он поднял руку и начертал в пространстве над разоренной землей символ доллара».
Неудивительно, что большинство рецензентов написали, что роман «глупый», «построен на ненависти» и что с каждой его страницы слышен приказ «Паразиты, марш в газовую камеру!». Но Рэнд не просто имела дерзость объявить неограниченный капитализм воплощенным идеалом разума и свободы, но — и это главная причина ее воздействия на юные американские умы — она сумела представить и доллар, и торговца, и капитализм как нечто гонимое, страдающее и поруганное. Она не побоялась и саму себя превратить в живой символ своей веры — когда «Атлант» сделал ее известной, она появлялась на людях в черной пелерине с вышитым знаком доллара. Венок в форме знака доллара был выставлен и в похоронном зале рядом с ее гробом в 1982 году.
Завершение Европы. Элиас Канетти как зеркало исчезнувшего континента
Элиас Канетти принадлежал к народу, чью судьбу и память на несколько столетий определило изгнание. Сам Канетти, почти полный ровесник ХХ века и свидетель его катастроф, место жизни менял несколько раз — и чаще всего не по своему выбору. Но, вероятно, ему никогда не пришло бы в голову назвать себя изгнанником, потому что этот статус предполагает наличие начальной точки — изгнанник откуда? У Канетти такой точки не было, вернее, она была больше любой страны и любого конкретного места — он навсегда остался обитателем континента Европа. Именно его он описывал во всех своих книгах, будь то романы, пьесы или социологические труды. И не только его книги, но и его биография — тоже своего рода портрет континента, возможно, очень эксцентричный, но тем не менее точный.
В 1981-м писателю Элиасу Канетти вручили Нобелевскую премию по литературе: формулировка-обоснование сообщала, что книги Канетти отмечены «за проницательность, богатство идей и художественную силу». В качестве страны, которую он представлял, указана Великобритания, с уточнением «рожден в Болгарии». Информация эта, формально совершенно верная, фактически является нелепостью на грани мистификации.
К 1981 году Элиас Канетти, действительно, уже почти 30 лет был гражданином Великобритании, но при этом он ни одного дня не был английским литератором. Как, впрочем, и болгарским.
О том, кем, собственно, был Элиас Канетти, лучше всего написал он сам — в автобиографической трилогии, первые две части которой были опубликованы в 1977 и 1980 годах. И очевидно, что премию ему обеспечили именно эти две книги, а не тот роман «Ослепление», написанный и изданный аж в 1936 году, который отметил Нобелевский комитет, и даже не его самая известная книга «Масса и власть», монументальный культурно-философский труд, над которым он работал половину жизни. Вернее, так. Если бы не было автобиографии, то всего остального на Нобелевскую премию не хватило бы. В каком-то смысле она предназначалась не только Канетти-автору, но и Канетти-персонажу — за автопортрет, оказавшийся одновременно и одним из лучших портретов континента и столетия. Столетия, которое Эрик Хобсбаум, еще один «англичанин» сходной судьбы и биографии, назвал «коротким ХХ веком», считая его от 1914-го до 1991 года, между войнами — от начала Первой мировой до конца холодной. Канетти, родившийся в 1905-м и умерший в 1994-м, короткий ХХ век прожил с какой-то фаталистической точностью. Не только в его исторической, но и в его географической полноте.
Сложно сказать, кем Элиас Канетти приходился этому веку — он не был ни властителем дум, ни обывателем, ни злым гением, короче, кем-то, кто мог претендовать на место над схваткой или в стороне от нее. Вообще-то, для него было зарезервировано место жертвы. Но он приложил все усилия, чтобы ею не стать, — а стал одним из самых злых и остроумных наблюдателей своего времени.
Есть вещи, которые про ХХ век без Канетти понять нельзя, в особенности про их общее — автора и века — детство.
Кажется, он из чрева матери появился готовым наблюдателем и писателем (скорее всего, кстати, сам он так и считал). Первые шесть лет своей жизни Канетти описывает со зрелой, детальной подробностью вполне «готового» человека — но не того, который что-то додумал, будучи взрослым, а того, который тогда все видел и с тех пор помнит. И дело не в том, сколько в этих свидетельствах ребенка-очевидца выдумано или пересказано с чужих голосов, а в том, что без этой картины первых лет теряет смысл и стержень вся следующая история жизни.
Первые его шесть лет — это городок Рущук (Русе), на границе с Румынией, на берегу Дуная. Это в княжестве Болгария, но до Бухареста здесь втрое ближе, чем до Софии, а до Софии примерно как до Одессы. Находится княжество в вассальных отношениях с Османской империей до 1908 года, так что Элиас Канетти с рождения турецкоподданный.
Но главное здесь не границы, государства и расстояния, а река — Дунай, вот прямо тут, под окнами. Река, по которой и с помощью которой движется жизнь, осуществляется связь со всем континентом. По Дунаю приходят и уходят товары: оба деда Элиаса, дед Канетти и дед Ардитти, ведут большой торговый бизнес, с конторами в Манчестере, Лондоне, Вене — и с центром в Рущуке. Живущий на берегу реки живет в средоточии континента. Река соединяет болгарско-османскую провинцию со столицами: родители Канетти учатся в Англии и Швейцарии, а знакомятся друг с другом, кажется, на премьере в венском Бургтеатре. Бургтеатр от Рущука отделяют половина Болгарии, Сербия, Босния и немножко Венгрии, но это неважно. Дед Канетти сам время от времени выбирается в Вену, так сказать, из Османской империи в империю Габсбургов, не столько ради театра, хотя ложа, конечно же, оплачена, сколько ради деловых переговоров и ради встречи с уважаемыми людьми из венской еврейской общины. Да, разумеется, и Канетти, и Ардитти — еврейские семьи, еврейский бизнес, а какой же еще.
Годы в Рущуке, огромные, вечно враждующие семьи, в которых вражда не мешает налаженному хозяйству, и огромное смешение народов (про одного из двух дедов говорят, что он может объясниться на 17 языках, понятное дело, портовый город), и постоянное это движение по реке, которая приносит и уносит все бесконечным кровотоком, — все это Элиас Канетти описывает без сентиментальности. Детство его скорее жестокое, грубое, при всей любви к Бургтеатру и прочим благам культуры. А самого его преследуют вечные драмы и страхи: в большой общинной жизни нет специального места для ребенка, он чаще обуза и помеха, чем умиление и радость, воспитание — это способ как можно скорее сделать из детей взрослых, вписать их в общий распорядок. Но отсюда же, из этого детства, у него останется ощущение проницаемости мира, его текучей открытости, его досягаемости во всех ипостасях — ощущение всеобщей связности и связанности.
Детская глава воспоминаний Канетти — едва ли не лучшее и последнее еще возможное описание той Европы, в которой реки важнее, чем границы, в которой империи связаны окраинами больше, чем столицами, в которой царят не война и мир, а торговля — производное от того и другого. Европы, которую скоро уничтожит 1914 год и окончательно похоронит 1939-й.
Бизнес семейства — не просто еврейский бизнес, и еврейство Канетти особенное. Сам он называет своих родственников и односельчан «спаниоли», но, кажется, это слово, кроме него, в литературе и этнографии не употребляет никто. Канетти и его рущукская родня — сефарды — потомки евреев, живших на Иберийском полуострове и изгнанных оттуда в 1513 году, после завершения мавританского правления и обратной христианизации. Мавританское мусульманство, в отличие от освободителей-христиан, ассимилировать евреев не стремилось — и после изгнания их принимали в первую очередь турки-османы.
Память об испанском «золотом веке» и столетия жизни в изгнании создали странную смесь — люди, которые окружают Канетти, как и он сам, полны испанского кастового высокомерия и одновременно приспосабливаются к любым внешним обстоятельствам. Изгнанный народ вынужденно становится избранным: жестко хранит свои обычаи и свой язык, недоступный окружающим, дающий возможность опознать «своих» в любой точке мира. Единственный язык, на котором маленький Канетти говорит и читает в многоязычном Рущуке, — ладино, сефардский диалект испанского. Какими бы прогрессивными бизнесменами ни были его деды, в домах у них царит архаика.
Неистребимая любовь к витиеватости, к ориентальной — орнаментальной — вычурности у него, очевидно, все из той же мавританской Испании, впитанная вместе с языком ладино. Он пожизненно останется человеком вычурных мыслей и слов — и это очень осложнит жизнь Канетти-литератору: его стиль в прагматичном Берлине времен Веймарской республики, да и в Вене времен «новой вещественности» казался выспренним и архаичным, заставлял заподозрить безвкусную стилизацию. Но это не было стилизацией.
Канетти на самом деле исполнен этого иберийского пафоса, подразумевающего разделение мира на безупречных идальго и подлых собак. В его автобиографии этот безапелляционный пафос, это пристрастие к караваджевским драматическим контрастам то и дело становятся предметом авторской секундной рефлексии, короткой, ядовитой самоиронии — но отречься от них Канетти не смог бы никогда. Он и писал, и жил, как будто находясь на краю трагедии, взрыва, катастрофы. И катастрофы действительно находили его регулярно.
В 1911 году Канетти уедет из Рущука, из Болгарии, из своей Османской империи — и вместо общины окажется в кругу семьи, вполне в протестантском, рациональном, европейском стиле. Отца отправят в Манчестер руководить британской конторой семейной фирмы, Элиас с двумя братьями и матерью последуют за ним. В Англии случится главная катастрофа его жизни. Однажды утром в октябре 1912 года его отец, перед тем как отправиться в контору, развернет за чашкой кофе утреннюю газету и упадет со стула замертво. Жаку Канетти был 31 год, выносившие посмертный вердикт врачи склонялись к тому, что это был мгновенный инфаркт. Семилетний Канетти отца боготворил, и эта смерть в каком-то смысле, вероятно, свела его с ума. И не только его. Его матери Матильде в этот момент было 26, на руках у нее остались трое сыновей: старший Элиас, трехлетний Ниссим и полуторагодовалый Жорж. Матильда сбежала с ними из Манчестера в Вену, кажется, от чистого ужаса — ни плана, ни мыслей о будущем у нее не было. Единственная остававшаяся уверенность касалась денег: никаких собственных средств у Матильды Канетти, разумеется, не было, но у обеих семей достатка хватало, чтобы прокормить и ее, и детей сколь угодно долго. Так казалось в конце 1912 года.
Элиас Канетти вернется в Англию в 1938 году, после аншлюса, в преддверии следующей мировой войны, и проведет здесь три с половиной десятилетия. Здесь он опубликует свои самые успешные книги, заведет самые скандальные романы — в том числе многолетний роман с писательницей Айрис Мёрдок. И, несмотря на то что английский язык он начал учить еще в 1912 году, он никогда не будет на нем писать. Встреча с тем языком, который сделает его писателем, произойдет позже. Англия была для него местом встречи со смертью — и местом, в котором отрицание смерти превратится в его персональную манию. Когда в конце 1990-х откроют часть его архива, то в нем найдут сборник текстов, посвященный буквально этому — войне со смертью. Элиас Канетти с того самого дня, когда умер его отец, ведет со смертью абсолютно личную, человеческую распрю.
Канетти всю жизнь хотел победить смерть, отменить ее силой собственного слова и силой мысли — отменить не в философском, а в физическом смысле. Есть определенный парадокс в том, что не пройдет и двух лет после внезапной кончины отца Канетти, и смерть перестанет быть личным делом кого бы то ни было, превратившись в главную массовую индустрию века, индустрию истребления.
Обретение языка — одна из самых удивительных частей биографии Канетти. Кстати, имея с ним дело, неизбежно привыкаешь к превосходным степеням и пафосным восклицаниям. Канетти заразителен — даже для самого рационального стороннего наблюдателя. Интересно, что именно эту способность он будет изучать позже в своих главных книгах.
Ему самому эта суггестивная сила, судя по всему, передалась по материнской линии — Матильда Канетти вообще впечаталась в биографию своего старшего сына так, что не отделишь, чистая радость для психоаналитика. После смерти мужа она чувствует себя безнадежно одинокой и потерянной — и на полном серьезе рассчитывает на Элиаса как на опору своей жизни. Матильда боится Англии и не хочет возвращаться в Болгарию — в Рущуке ни она, ни дети никому особенно не нужны. Обожающая театр, оперу и книги, она выбирает между Веной, Франкфуртом и Цюрихом — и в следующие годы несколько раз переезжает, каждый раз разрушая едва налаженный уклад. Но так или иначе все это города немецкого языка, на котором сама она говорит с детства. Для Элиаса немецкий язык был травмой и загадкой — пока был жив отец, родители переходили на немецкий, если разговор касался чего-то, что детям было не положено знать. Но теперь запретное вдруг станет обязательным.
Мать положит перед ним немецкую книгу — наверное, это была какая-то смесь безумия и отчаяния, но восьмилетний ребенок едва ли мог сопротивляться ее напору. Она решает, что научит его лучше любых учителей, хотя у нее нет ни опыта, ни представления о том, как это делают. Описание этой учебы у Канетти читать примерно так же больно, как описания каких-нибудь варварских экспериментов над людьми. Метод Матильды — варварский, любой преподаватель, да и просто любой разумный человек, скажет, что таким способом ничего выучить невозможно. Она читает ему предложения вслух, одно за другим, — и требует, чтобы он в точности повторял за ней. Когда она добивается полного соответствия, то в награду объясняет смысл зазубренного. И он зубрит в панике, боясь не возможного наказания, а того, что мать в нем разочаруется. Это была чистая манипуляция, жестокая, истерическая — но через три месяца Элиас Канетти будет говорить по-немецки. Как именно он тогда говорил, мы не знаем, но это, собственно, и неважно. Потому что достоверно известно и бесспорно одно: вот этот, вколоченный в него язык он не только не возненавидит, что было бы естественно, ожидаемо, правильно, но сделает его своим родным, языком своих книг и своей жизни. Так же как Вена позже надолго станет городом его жизни.
Но для начала мать превратит его в страстного читателя. Научив его не только немецкому языку, но и тому, что, видимо, сама она делала инстинктивно: использовать литературу как убежище от жизни, как вторую реальность, в которой можно в любой момент безнаказанно и безвозвратно прятаться от всего и от всех. Это умение им обоим срочно необходимо, потому что в «первой» реальности начинается катастрофа мировой войны и тому миру, в котором Канетти родился и вырос, приходит самый настоящий конец. Кстати говоря, в первую очередь семейно-финансовый, а потом уже и геополитический.
Уже в послевоенной Вене Канетти, начинающий писатель, практически прекративший к тому времени все отношения с матерью, обоснуется на полтора десятилетия. Вена, когда-то превратившая его в читателя, сделает из него автора — в первую очередь автора книг, посвященных тому, что в 1914 году сломало его мир и его жизнь: тому, как человечество, состоящее из отдельных людей и сообществ, вообще из отдельностей, превращается в массу, управляемую, манипулируемую, не похожую ни на одно входящее в нее существо, готовую действовать против интересов каждого отдельного существа.
Матильда Канетти была дочерью богатых родителей, избалованной, самолюбивой, мечтательной — приспособленной к жизни ее не назвал бы никто, да и она сочла бы это не комплиментом, а пошлостью. Гордую «неприспособленность» Элиас получил от нее — и это будет пожизненной головной болью всех его близких. Но в каких-то вопросах у нее, таскающей за собой этих троих мальчишек по Европе, есть очень практический даже не смысл, а слух. В Вене в 1916 году Матильде в принципе должно было быть лучше и привычнее, чем в любой другой европейской столице. Но она боится военного энтузиазма улицы, готовности искать и преследовать чужих. Сефарды для Вены уже давно чужими не были, а венская еврейская община в целом в Первую мировую войну была вообще самой патриотичной национальной общиной города. Но Матильда слышит этим своим слухом изгнанника, что пришло время не исчезать с головой в книгах, а просто исчезать — менять место. Ключевое слово для этого нового места — «нейтральное». Матильда увозит детей в Швейцарию. Здесь они живут в совсем скромных, иногда полунищенских условиях, в дешевых пансионах с общим столом. За этими же скудными общими столами Канетти научится тому, что потом станет его страстью и талантом, — исподтишка наблюдать за людьми, замечать и оценивать их необычные черты, а потом додумывать их у себя в голове до развернутых гротескных портретов и историй жизни, полных драматических поворотов и приключений. Соседи по пансионному столу, учителя и соученики в разных гимназиях — все они потом окажутся на страницах его автобиографии, чудовищные, фантастические, абсурдные, сохраненные в памяти 70-летнего автора с остротой переживаний тинейджера.
В швейцарском нейтралитете они проживут не только остаток войны, но и часть послевоенного времени — издалека получая новости о том, как одна за другой распадаются их бывшие империи, как появляются новые гимны, флаги, паспорта, валюты. Новые границы. Пройдет еще несколько лет — и все они окажутся по разные стороны этих границ. Никого из них не настигнет катастрофа ХХ века. Матильда скончается в Вене в 1936 году. Жорж и Ниссим станут гражданами Французской Республики, один — выдающимся врачом, вице-президентом Института Пастера, второй — выдающимся музыкальным продюсером, руководителем студии «Полидор», промоутером Сержа Генсбура, Жака Бреля, Эдит Пиаф, Жоржа Брассенса. Элиас снова — и теперь уже надолго — сбежит в Англию, безошибочно услышав в 1938 году тот самый звук венской улицы, от которого спасала и спасла их троих Матильда в 1916-м.
В Швейцарию он вернется в 1970-х, после смерти его жены, Везы Канетти. То, что страна-прибежище понадобится ему именно в это время, неудивительно: Веза почти 40 лет была для него Прекрасной Дамой, а еще — второй матерью, сиделкой, соавтором, психотерапевтом, бухгалтером и телохранителем — в каком-то смысле она ему была важнее и нужнее, чем он сам себе.
Здесь же, в Цюрихе, Элиас Канетти будет похоронен в 1994-м, а им самим частично закрытый на 30 лет личный архив останется дожидаться 2024 года в Центральной библиотеке города.
Вообще-то, Германию можно было бы из географии жизни Элиаса Канетти исключить — он никогда не жил здесь хоть сколько-то долго, если не считать того, что закончил гимназию во Франкфурте-на-Майне в 1923-м. Но это всего лишь небольшая подробность, Франкфурт не был Германией в его жизни, скорее логическим завершением Швейцарии. И если английским писателем он числится официально, по факту многолетнего гражданства, а для того, чтобы считать его австрийским или швейцарским писателем, есть самые разные неплохие основания, то оснований назвать его писателем немецким нет никаких. Но на самом деле Германия, вернее, веймарский Берлин — это то место, без которого Канетти-литератор так же немыслим, как без болгарского провинциального города своего раннего детства.
В Берлин Канетти приезжает три года подряд, во время студенческих каникул (пять лет в Венском университете были убиты на абсолютно пустую попытку стать химиком, правда, ученую степень он все же получил). Здесь он очень грубо и наглядно сталкивается с тем, что литература — это не только слова. И это довольно ошеломляющее переживание.
Его собственными единицами измерения пожизненно были буквы, слова, страницы. Они не только были мерой всех вещей и мерой любой реальности — они придавали реальности вес и смысл. «Книжный мальчик» — это было не только его характером, но и его человеческой субстанцией. Наверное, если бы ему предложили любую возможность для переселения души, то он предпочел бы превратиться в библиотеку. Образ библиотечного пожара как конца света — и образ кричащих в смертельной муке горящих книг — это его первое литературное произведение, роман «Ослепление». Он написан в 1931–1932-м, за год до понятно чего, — и за 50 лет до того, как Умберто Эко сделает из этого вычурную барочно-модернистскую аллегорию.
Работу над «Ослеплением» Канетти начнет после первой поездки в Берлин, который сам он называл «сумасшедшим домом».
Этот Берлин живет уже на обломках старого мира, «Европа» здесь слово старомодное и ругательное, здесь ждут прихода технической революции из Америки и социальной революции из СССР — и ждут, в общем-то, не без предвкушения. Здесь искусство больше не сакрально, а место литератора (и литературы) — не за письменным столом, а на улице, в пивной, в ресторане, в кинотеатре. В берлинских пивных Канетти познакомят с Георгом Гроссом и Бертольтом Брехтом — и еще с огромным количеством художников, музыкантов, актеров. Для большинства из них литература и искусство — это не только призвание, но еще и деньги, успех, машины, женщины, популярность, реклама. И в любом случае — какая-то бурная деятельность. 23-летний Канетти чувствует себя в «сумасшедшем доме» Берлина как студент иезуитского колледжа, которого обманом завели в бордель. Но сильнее, чем негодование, его обуревает смятение. Потому что эти безнравственные, ужасные, корыстные люди в большинстве своем оглушительно талантливы, а некоторые — просто гениальны. И с этим он ничего не может сделать, отрицать талант выше его сил. В Берлине Канетти навсегда останется в роли наблюдателя — ему слишком страшно позволить втянуть себя в водоворот «сумасшедшего дома», но и отвести от него глаз он не в силах. В его автобиографии останется череда портретов, зарисовок, наблюдений, ухваченных этим наблюдательным, возмущенным и смятенным взглядом. Кажется, единственный человек, который его здесь не пугает и не ввергает в смятение, — Исаак Бабель, рядом с ним за столом дешевого берлинского ресторана Канетти чувствует себя спокойно.
Именно в Берлине, в дешевых пивных и послевоенных квартирах без мебели, наполненных «гулом времени», Канетти почувствует себя кем-то навсегда отделенным от этого гула, человеком, стоящим у чужого стола. Позже отдельность станет и его стилем, и темой, и личной позой — и она безусловно отберет у Элиаса Канетти часть успеха и прижизненной славы. Но что-то даст и взамен: в первую очередь спасительную в ХХ веке способность не оказываться в эпицентре эпохи, оставаясь ее долговечным свидетелем.