— Parlons d’autre chose,[7] — сказал он, кашлянув.
Вы, пожалуй, решите, что Сомс был глуп? Я так не думал. Я был молод, и мне не хватало проницательности, которой обладал Ротенстайн. Сомс был старше нас лет на пять-шесть. Кроме того, он уже издал книгу.
Издал книгу. Как это прекрасно!
Не будь там Ротенстайна, я бы выказал Сомсу свое восхищение. Но и так я был преисполнен почтения к нему. И уже готов был восхититься, когда он сказал, что вскоре опубликует еще одну. Я осведомился, какого рода будет эта книга.
— Мои стихи, — ответил Сомс.
Ротенстайн спросил, не название ли это.
Поэт подумал над этим вариантом, потом сказал, что решил не давать ей названия.
— Если книга хороша... — начал он, размахивая сигаретой.
Ротенстайн заметил, что отсутствие названия может повредить продаже книги.
— Вот зайду я в книжную лавку, — настаивал он, — и спрошу: Есть ли у вас...? Имеется ли у вас экземпляр...? Как они поймут, что мне нужно?
— Ну разумеется, на обложке будет стоять моя фамилия, — поспешно возразил Сомс. — И мне было бы приятно, — прибавил он, пристально глядя на Ротенстайна, — увидеть свой портрет на фронтисписе.
Ротенстайн согласился, что это блестящая идея, и упомянул о том, что собирается в деревню и пробудет там некоторое время. Затем он взглянул на часы, удивился, как уже поздно, расплатился с официантом, и мы вдвоем отправились обедать. Сомс остался за столиком, верный своей полыни.
— Почему вы так решительно не хотите его рисовать?
— Его рисовать? Его-то? Как можно рисовать человека, который не существует?
— Да, он какой-то тусклый, — согласился я. Но мое mot juste осталось незамеченным. Ротенстайн повторил, что Сомс не существует.
Однако Сомс издал книгу. Я спросил Ротенстайна, читал ли он «Отрицания». Он сказал, что просмотрел книгу.
— Но, — с живостью прибавил он, — я ничего не смыслю в литературе.
То была типичная для той эпохи оговорка. Тогдашние художники не разрешали ни одному профану судить о живописи. Этот закон, высеченный на скрижалях, которые Уистлер привез с вершины Фудзиямы, накладывал некоторые ограничения. Если прочие искусства, кроме живописи, были не вовсе непонятны людям, стало быть, закон рушился — сия доктрина Монро имела, так сказать, изъян. Поэтому ни один живописец не высказывал свое мнение о книге, не предупредив, что его мнение никакой ценности не представляет. Я не знаю человека, более верно судящего о литературе, чем Ротенстайн, но в те дни было бы бесполезно говорить ему об этом, и я знал, что мнение об «Отрицаниях» мне придется составить самостоятельно.
Не купить книгу, с автором которой я лично познакомился, было бы для меня в те времена совершенно немыслимой жертвой. Когда я возвратился в Оксфорд к началу занятий, у меня уже был экземпляр «Отрицаний». Обычно он лежал у меня в комнате на столе, как бы случайно забытый там, и когда какой-нибудь приятель брал его в руки и спрашивал, о чем эта книга, я говорил:
— О, это книга весьма примечательная. Ее автор — мой знакомый.
О чем эта книга, мне так и не удалось себе уяснить. Я ничего не мог понять в этой тонкой зеленой книжице. В предисловии я не нашел ключа к убогому лабиринту содержания, а в самом этом лабиринте ничто не помогало понять предисловие.
Таковы были первые фразы предисловия, что ж до следующих, их было уже не так легко понять. Затем шел рассказ «Недвижимый» о мидинетке, которая, насколько я мог уразуметь, убила или же собиралась убить манекен. Он показался мне похож на один рассказ Катюля Мендеса, где переводчик либо пропускает, либо сокращает каждое второе предложение. Далее шел диалог между Паном и святой Урсулой, в котором, по-моему, не хватало «огонька». Далее — несколько афоризмов (озаглавленных «Афорисмата»). В книге в целом, надо признать, было большое разнообразие форм, и образец каждой формы был тщательно выписан. Но содержание от меня ускользало. Да и было ли там содержание? Только теперь мне пришло в голову — а не был ли Сомс... просто глуп! Но мгновенно возникла и противоположная догадка: может, это я глуп! Свое сомнение я был готов решить в пользу Сомса. Я читал «L’Apres-midi d’un Faune»[8], не находя там ни крохи смысла. Но Малларме — о, конечно! — был мэтр. Как мне узнать, а вдруг Сомс тоже мэтр? В его прозе была некая музыкальность, не слишком яркая, но, думал я, возможно, что она завораживает и полна столь же глубокого смысла, как у самого Малларме. С открытой душой я ждал его новых стихов.
Я ждал их прямо-таки с нетерпением, после того, как встретился с ним во второй раз. Произошло это как-то вечером в январе. Войдя в уже описанный мною зал для домино, я прошел мимо столика, за которым сидел бледный господин с лежавшей перед ним раскрытой книгой. Он посмотрел на меня, и я, оглянувшись, посмотрел на него со смутным чувством, что я должен был его узнать. Я подошел к нему и поздоровался. Мы обменялись несколькими словами, потом я, бросив взгляд на раскрытую книгу, сказал:
— Я, кажется, вам помешал.
И хотел уже попрощаться, но Сомс своим матовым голосом возразил:
— Я рад, что мне помешали.
Повинуясь его жесту, я сел за столик и спросил, часто ли он здесь читает.
— Да, здесь я читаю вещи такого рода, — ответил он, указывая на название книги — «Стихи Шелли».
— Те, которые вы по-настоящему... — я собирался сказать «любите?» Однако из осторожности не закончил фразу и был этому рад, ибо Сомс с необычным пафосом сказал:
— Так, всякие второсортные вещи...
Шелли я читал мало, но все же пробормотал:
— Конечно, он очень неровен.
— Я бы сказал, что, напротив, он слишком ровен. Убийственно ровен. Потому-то я читаю его здесь. Шум в зале перебивает ритм стихов. Здесь они звучат сносно.
Сомс взял книгу и полистал ее. Он рассмеялся. Смех Сомса — это был короткий, однократный и невеселый гортанный звук без какого-либо движения в лице или искорки во взгляде.
— Какая эпоха! — сказал он, отложив книгу. И прибавил: — Какая страна!
Я с некоторым замешательством спросил, не думает ли он, что Китс более или менее сохранил себя, несмотря на предрассудки времени и места. Он согласился, что «у Китса есть недурные пассажи», но не уточнил какие. Из «стариков», как он их называл, ему, кажется, нравился только Мильтон.
— Мильтон, — сказал он, — не был сентиментален. — И еще: — У Мильтона была смутная интуиция. — И затем: — Мильтона я всегда могу читать в читальном зале.
— В читальном зале?
— Да, в Британском Музее. Я туда хожу каждый день.
— В самом деле? Я там был только раз. Мне показалось, что там какая-то гнетущая обстановка. Она... она словно подавляет жизненные силы.
— Это верно. Потому-то я и хожу туда. Чем меньше в человеке жизненных сил, тем чувствительнее он к великому искусству. Я живу недалеко от Музея. Моя квартира на Дайотт-стрит.
— И вы ходите в читальный зал читать Мильтона?
— Да, обычно Мильтона. — Он посмотрел на меня. — Именно Мильтон, — твердо прибавил он, — обратил меня в сатанизм.
— Сатанизм? В самом деле? — сказал я с безотчетным смущением и желанием быть вежливым, которые возникают у вас, когда кто-то говорит о своей вере. — Вы... вы поклоняетесь Дьяволу?
Сомс отрицательно покачал головой.
— Собственно, это не совсем поклонение, — определил он, отхлебнув глоток абсента. — Скорее поиски надежности и поддержки.
— Ах, да... Но из предисловия к «Отрицаниям» я понял, что вы католик.
— Je I’etais a cette epoque[9]. Возможно, и сейчас им являюсь. Да, я католик-сатанист.
Это признание он сделал как бы мельком. Я заметил, что больше всего он оценил тот факт, что я читал «Отрицания». Его тусклые глаза впервые заблестели. Я почувствовал себя как экзаменующийся, которого сейчас, viva voce[10], спросят то, что он хуже всего знает. Я поспешно осведомился, скоро ли выйдут его стихи.
— На следующей неделе, — ответил он.
— И они будут опубликованы без названия?
— Нет, я наконец придумал название. Но я вам его не скажу. — Словно я был настолько нахален, чтобы спрашивать. — Я не уверен, что оно вполне меня удовлетворяет. Но это лучшее, что я мог придумать. Оно как-то намекает на характер стихов... Странная поросль, естественная и дикая, но в то же время изысканная, — прибавил он, — богатая нюансами и полная ядов.
Я спросил, какого он мнения о Бодлере. Он издал хриплый звук, изображавший у него смех, и сказал:
— Бодлер был bourgeois malgre lui[11]. — По его мнению, у Франции был только один поэт — Вийон, «и две трети Вийона — чистая журналистика». Верлен был «epicier malgre lui»[12]. — В целом он, к моему удивлению, ставил французскую литературу ниже английской. Да, у Вилье де Лиль-Адана есть «пассажи». Однако я, — заключил он, — Франции ничем не обязан. — Он мне кивнул. — Вот увидите, — предсказал он.
Но когда книга вышла, я этого не увидел. Мне показалось, что автор «Фунгоидов»[13] — бессознательно, разумеется, — был кое-чем обязан молодым парижским декадентам, или молодым английским декадентам, которые были кое-чем обязаны французам. Я и теперь так думаю. Небольшая эта книжка — купленная в Оксфорде — лежит сейчас передо мною, когда я это пишу. Бледно-серая обложка и серебряные буквы со временем поблекли. То же можно сказать и о содержании. С меланхолическим любопытством я перечитывал стихи. Они не Бог весть чего стоят. Но когда они только вышли, у меня было смутное подозрение, что, возможно, стихи хороши. Думаю, дело не в том, что стихи бедняги Сомса стали слабее, а ослабела моя способность верить...
Мне показалось, что между первым стихом и последним есть какое-то противоречие. Нахмурив брови, я попытался понять его. В своей неудаче я не стал винить отсутствие смысла в стихотворении. Быть может, это, напротив, свидетельство глубокого смысла? Что ж до техники, «украшенные пылью» показались мне удачной находкой, а «тут же» вместо «и» было приятной неожиданностью. Я спросил себя, кто была эта «молодая женщина» и какой смысл она-то увидела в этих стихах. Однако даже теперь, если отказаться от попыток найти смысл в этом стихотворении и прочитать его только ради звучания, в его ритме все же есть какое-то изящество. Сомс был художником — если он, бедняга, вообще был кем-то!
Когда я в первый раз читал «Фунгоиды», мне, как ни странно, показалось, что сатанинская сторона Сомса наиболее удачна. Сатанизм словно бы оказывал веселое, даже целительное влияние на его жизнь.
В первой строфе меня подкупил какой-то порыв — нотка радостного и бесшабашного товарищеского чувства. Вторая, пожалуй, была несколько истеричной. Но третья мне определенно понравилась — она была столь дерзко кощунственна, даже по отношению к принципам особой секты, к которой причислял себя Сомс. Вот вам и «надежность и поддержка»! Сомс, с ликованием обзывающий Дьявола «старым» и «громко» хохочущий, — фигура весьма ободряющая! Так думалось мне — тогда. Теперь же, в свете всего происшедшего, ни одно из его стихотворений не действует на меня так угнетающе, как «Ноктюрн».
Я поинтересовался, что пишут столичные критики. Они как будто делились на две категории: на тех, кто мало что мог сказать, и на тех, кто ничего не говорил. Вторых было больше, а слова первых были достаточно прохладны: «У него везде звучит нотка современности... Эти легкие ритмы».
— Надеюсь, вы не думаете, что меня это огорчает? — сказал он, хмыкнув. Я решительно подтвердил. Он прибавил, что он-то отнюдь не коммерсант. Я кротко заметил, что также не принадлежу к их числу, и пробормотал, что художнику, давшему миру истинно новые, великие творения, всегда приходилось долго ждать признания. Он сказал, что не дал бы за признание и одного су. Я согласился, что награда поэту сам акт творчества.
Если бы я считал себя полным ничтожеством, его угрюмый вид, вероятно, меня бы отпугнул. Но — разве Джон Лейн и Обри Бердслей не предложили мне написать очерк для замечательного, задуманного ими журнала «Желтая книга»? И разве Генри Гарленд, издатель его, не принял мой очерк? И разве его не напечатают в первом же номере? В Оксфорде я все еще был in statu pupillari[14]. В Лондоне я чувствовал себя уже вполне солидным человеком — которого никакой Сомс не собьет с толку. Отчасти из похвальбы, отчасти из искреннего расположения я предложил Сомсу сотрудничество в «Желтой книге». Из его гортани вырвался презрительный смешок. По адресу этого журнала.
И все же день или два спустя я попробовал спросить у Гарленда, известны ли ему произведения человека по имени Энох Сомс. Гарленд, по своему обыкновению круживший по комнате, воздел руки к потолку и громко простонал: да, он часто встречал «этого нелепого типа» в Париже и как раз сегодня утром получил от него рукопись нескольких стихотворений.
— А что, у него нет таланта? — спросил я.
— У него есть рента. Он обеспечен. — Гарленд был самым веселым человеком в мире и самым великодушным критиком, и он терпеть не мог говорить о том, чем не мог восхищаться. Так что тему Сомса мне пришлось оставить. Сообщение, что у Сомса есть рента, умерило мою тревогу за него. Впоследствии я узнал, что он был сыном неудачливого и уже скончавшегося книгопродавца в Престоне, но получил в наследство ежегодную ренту в 300 фунтов от тетки, и что других родственников у него нет. Стало быть, материально он был «обеспечен». Но оставался аспект духовный, который теперь стал мне еще более очевиден, — ведь даже похвала в «Престон телеграф» могла бы, видимо, не появиться, не будь он сыном престонского жителя. У этого парня было какое-то вялое упорство, упорство, которым я не мог не восхищаться. Ни он сам, ни его творчество не встречали даже малейшего поощрения, однако он неуклонно держался как значительная личность — его маленький потрепанный флажок все время гордо реял. Где бы ни собирались jeunes feroces[15] различных искусств, то ли в недавно ими облюбованном ресторане в Сохо, то ли в каком-либо мюзик-холле, там бывал и Сомс среди них, вернее, где-то на обочине, — тусклая, но непременная фигура. Он никогда не пытался ублажить собратьев по перу, никогда не изменял своего высокого мнения о собственном творчестве и презрительной оценки их произведений. С художниками держался почтительно, даже смиренно, но что до поэтов и прозаиков «Желтой книги», а позже «Савойи», тут у него не находилось иных слов, кроме бранных. На него не обижались. Никто не обращал внимания ни на него, ни на его католический сатанизм. Когда осенью 1896 года он издал (на сей раз за свой счет) третью и последнюю свою книгу, никто не сказал ни слова в похвалу ил и в осуждение. Я собирался ее купить, но забыл. Так я ее и не видел и со стыдом признаюсь, что даже не помню ее названия. Но когда она вышла, я, помнится, сказал Ротенстайну, что, по-моему, бедняга Сомс поистине трагическая фигура, и я убежден, что он буквально умирает из-за отсутствия признания. Ротенстайн иронически усмехнулся. Он сказал, что я пытаюсь показать, будто у меня доброе сердце, чего на самом-то деле нет, и, пожалуй, он был прав. Но через несколько дней на вернисаже в «Новом английском клубе искусств» я увидел пастельный портрет с подписью «Энох Сомс, эсквайр». Портрет был очень похож, и для Ротенстайна было очень характерно, что он его сделал. Сомс в своей мягкой шляпе и непромокаемом плаще простоял возле портрета весь день. Каждый знавший его мог сразу же узнать, чей это портрет, однако никто из тех, кто его не знал, не угадал бы по портрету, что рядом стоит оригинал. Портрет «существовал» гораздо весомей, чем Сомс, это уж безусловно. И в нем не было неопределенно счастливого выражения, которое в тот день озаряло — да, да! — лицо Сомса. Слава овеяла его своим дыханием. Еще два раза в течение месяца я заглянул в «Новый английский», и оба раза Сомс был там. Оглядываясь назад, я полагаю, что конец этой выставки был концом его карьеры. Он ощутил дыхание Славы на своей щеке — так поздно, так ненадолго, и когда оно ушло, он сник, подался, выдохся. Он, который никогда не выглядел ни крепким, ни здоровым, теперь стал и вовсе похож на привидение — тень тени того, кем был прежде. Он еще посещал зал для домино, но, утратив желание возбуждать любопытство, он там уже книг не читал.
— Вы теперь читаете только в Музее? — спросил я с деланной шутливостью.
Он сказал, что теперь туда совсем не ходит.
— Там нет абсента, — пробормотал он.
Такую фразу он в прежние времена сказал бы ради эффекта, но теперь это было сказано с убеждением. Абсент, прежде лишь черточка его «личности», которую он столь тщательно выстраивал, стал теперь утешением и необходимостью. Сомс уже не называл его sorciere glauque. Он отказался от всех своих французских фразочек. Он стал простым, без всякого лоска, уроженцем Престона.
В неудаче, если она простая, без лоска, законченная неудача, даже если она вам неприятна, бывает нечто патетическое. Я стал избегать Сомса, чувствуя себя в его присутствии несколько вульгарным. К этому времени Джон Лейн опубликовал две моих книги, и они имели не слишком широкий, но приятный успех и признание. Я был — пусть не крупной, но вполне признанной — «личностью». Фрэнк Харрис предложил мне порезвиться на страницах «Сатэрдей Ревью», Альфред Хармсуфт зазывал меня в «Дейли мейл». Я был как раз тем, чем желал быть Сомс. И при нем мой глянец как-то тускнел. Знай я наверняка, что он действительно и всерьез верит в значительность того, что он создал как художник, я, быть может, не чуждался бы его. Человека, не вполне утратившего тщеславие, еще нельзя считать полным неудачником. Но самоуверенность Сомса была моей иллюзией. Однажды, в первую неделю июня 1897 года, эта иллюзия исчезла. Но вечером того же дня исчез также Сомс.
Почти все утро я провел вне дома и, так как возвращаться на ланч было уже поздно, я зашел в «Vingtieme»[16]. Это небольшое заведение — «Restaurant du Vingtieme Siecle»[17], как оно полностью называлось, — было в 1896 году обнаружено поэтами и прозаиками, но затем оказалось более или менее оттеснено другими, более поздними «находками». Кажется, оно так и не сумело оправдать свое название, однако в то время оно еще существовало на Грик-стрит, невдалеке от площади Сохо и почти напротив дома, где в первые годы нашего века маленькая девочка и юноша, ее товарищ, звавшийся Де Куинси, томимые темнотой и голодом, устраивали себе ночное пристанище средь пыли и крыс и старинных юридических пергаментов. «Vingtieme» представлял собою всего лишь небольшой зальчик с белеными стенами, на одном конце которого была дверь, выходившая на улицу, а на другом — дверь в кухню. Владелец, он же повар, был француз, мы звали его мосье Вентьем; прислуживали посетителям две его дочери, Роза и Берта, и кормили там, судя по отзывам, недурно. Столики были такими узкими и стояли так тесно, что их там размещалось двенадцать, по шесть вдоль двух стен.
Когда я вошел, заняты были всего два столика, ближайшие ко входу. За одним сидел рослый, упитанный, мефистофельского вида господин, которого я иногда встречал в зале для домино и кое-где еще. За другим сидел Сомс. В залитом солнцем зале они представляли странный контраст — изможденный Сомс в неизменных своих шляпе и плаще, которые он теперь не снимал, видимо, круглый год, и тот, другой, вызывающе жизнелюбивый человек, увидев которого, я, уже не впервые, спросил себя, кто он — торговец бриллиантами, заговорщик или владелец частного сыскного агентства. Я был уверен, что мое общество Сомсу нежеланно, однако спросил его — не сделать этого было бы невежливо, — могу ли я присоединиться к нему, и сел напротив него. Он молча курил сигарету, перед ним стояла тарелка с нетронутым рагу из какой-то дичи и полупустая бутылка сотерна. Я сказал, что приготовления к Юбилею[18] сделали Лондон невыносимым. (На самом деле, мне это нравилось.) Я заявил, что намерен уехать сразу, как только все это закончится. Но напрасно я старался подстроиться к его унынию. Он, казалось, меня не слышит и даже не видит. Я почувствовал, что становлюсь смешон в глазах нашего соседа. Проход между двумя рядами столиков в «Vingtieme» был вряд ли шире двух футов (Роза и Берта, обслуживая клиентов, едва могли там разминуться и, сталкиваясь, всякий раз бранились шепотом), и каждый сидевший за ближайшим столиком другого ряда практически оказывался как бы за нашим столиком. Я подумал, что нашего соседа забавляют мои неудачные попытки расшевелить Сомса, и так как не мог ему объяснить, что моя настойчивость продиктована чистым милосердием, я умолк. Даже не поворачивая головы, я все время его хорошо видел. Я надеялся, что выгляжу менее вульгарно, чем он, по сравнению с Сомсом. Я был уверен, что он не англичанин, но какой же он национальности? Хотя его агатово-черные волосы были подстрижены en brosse[19], мне показалось, что он не француз. С обслуживающей его Бертой он бегло говорил по-французски, однако с не вполне французскими оборотами и акцентом. Я решил, что он, вероятно, впервые в «Vingtieme», но Берта обходилась с ним довольно бесцеремонно — видно, он произвел на нее неважное впечатление. Глаза у него были красивые, но — подобно столикам в «Vingtieme» — слишком узкие и слишком близко поставленные. Нос крючковатый, а кончики нафабренных, загнутых кверху усов придавали особую рельефность его улыбке. Положительно, он выглядел зловеще. И мое ощущение неловкости от его присутствия еще усиливал пунцовый жилет, который туго, не по июньской погоде, обтягивал его широкую грудь. Впрочем, жилет этот был неуместен не только из-за жары. В нем самом было что-то неуместное. Он плохо бы выглядел и в рождественское утро. Он внес бы фальшивую ноту и на первом представлении «Эрнани». Я старался определить для себя, в чем его неуместность, когда Сомс прервал молчание неожиданной и странной фразой.
— Через сто лет! — произнес он как бы в трансе.
— Нас здесь не будет! — поспешно и глупо прибавил я.
— Нас здесь не будет. Не будет, — повторил он, — зато Музей будет стоять на том же месте. И читальный зал будет на том же месте. И люди смогут приходить туда и читать.
Он порывисто вздохнул, и гримаса подлинного страдания исказила его лицо.
Я не понимал, какой ход мыслей привел Сомса к такому утверждению. Это не стало мне яснее и тогда, когда после долгой паузы он сказал:
— Вы думаете, мне было безразлично.
— Безразлично — что, Сомс?
— Пренебрежение. Неудача.
— Неудача? — сказал я сочувственно. — Неудача? — повторил я задумчиво. — Пренебрежение — да, возможно, но это совсем другое дело. Разумеется, вас не оценили. Но что из того? Всякому художнику, который — который дает... — Я хотел сказать следующее: «Всякому художнику, который дает миру истинно новые, великие произведения, всегда приходится долго ждать признания», — однако лесть не шла — перед его таким подлинным, неприкрытым страданием мои уста не могли выговорить эти слова.
И тогда — он выговорил их вместо меня. Я покраснел.
— Вы это хотели сказать, не правда ли? — произнес он.
— Откуда вы узнали?
— Это то, что вы сказали мне три года тому назад, когда были опубликованы «Фунгоиды».
Я покраснел еще сильней. И совершенно напрасно.
— Это единственные стоящие слова, которые я когда-либо слышал, — продолжал он. — И я никогда их не забывал. Это бесспорная истина. Ужасная истина. Но — помните ли вы, что я ответил? Я сказал: «Я не дал бы за признание и одного су». И вы мне поверили. Вы и потом верили, что я выше подобных вещей. Вы судите поверхностно. Что можете вы знать о чувствах человека моего сорта? Вы воображаете, что веры великого художника в себя и приговора потомства достаточно, чтобы быть счастливым... Вы не подозреваете всей горечи и одиночества, которые... — Его голос прервался, но он быстро оправился от волнения и заговорил с такой силой, какой я никогда в нем не предполагал. — Потомство! Мне-то какая польза от него? Покойник не знает, что люди приходят на его могилу — посещают место его рождения — вешают мемориальные доски — водружают памятники. Покойник не может читать написанные о нем книги. Через сто лет! Подумайте об этом! Если бы я мог через сто лет ожить — хотя бы на несколько часов — и пойти в читальный зал и прочитать! Или — еще лучше: если бы я мог сейчас, в это мгновение, перенестись в это будущее, в этот читальный зал, хотя бы на эти послеполуденные часы! Ради этого я бы продал дьяволу и тело, и душу! Только подумайте — бесчисленные страницы в каталоге: «СОМС, ЭНОХ», бесчисленные издания, комментарии, предисловия, биографии...
Но здесь его прервал внезапный громкий скрип стула у соседнего столика. Наш сосед привстал. Как бы извиняясь за вмешательство, он наклонился в нашу сторону.
— Простите, разрешите мне, — мягко сказал он, — я не мог не слышать. Могу ли я позволить себе смелость? В этом маленьком ресторанчике sans facon[20], — он широко развел руками, — могу я, как говорится, «включиться в разговор»?
Мне ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть. В дверях кухни появилась Берта — она думала, что посетитель хочет попросить счет. Махнув сигарой, он дал ей знак удалиться и в следующий миг сел рядом со мной, глядя в лицо Сомсу.
— Хотя я не англичанин, — объяснил он, — мой Лондон я хорошо знаю, мистер Сомс. Ваше имя и слава — а также мистера Бирбома — мне хорошо известны. Вы, конечно, спросите: кто я? — Он быстро оглянулся через плечо и, понизив голос, сказал: — Я Дьявол.
Против воли я рассмеялся. Я пытался сдержаться, я знал, что смеяться здесь не над чем, мне было стыдно своей невоспитанности, — но я смеялся все пуще и пуще. Спокойно-достойный вид Дьявола, удивление и досада в приподнятых бровях его только еще больше раззадорили меня. Я раскачивался вперед и назад, я со стоном откидывался на спинку стула. Я вел себя ужасно.
— Я джентльмен, — сказал он с подчеркнутой серьезностью, — и я полагал, что нахожусь в обществе джентльменов.
— Ох, не надо! — я даже слегка приоткрыл рот. — Ох, не надо!
— Занятно, nicht wahr?[21] — услышал я, как он обращается к Сомсу. — Есть такой сорт людей, для кого одно лишь упоминание моего имени — ох-как-ужасно-смешно! В ваших театрах достаточно какому-то дураку актеришке сказать «Дьявол!», и мгновенно они ему отвечают «громким смехом, признаком пустой головы». Разве не так?
Тут уж я немного отдышался и принес ему свои извинения. Он принял их, хотя и холодно, и снова обратился к Сомсу.
— Я человек дела, — сказал он, — и всегда предпочитаю действовать «не мешкая», как говорят в Штатах. Вы поэт. Les affaires[22] вам ненавистны. Пусть так. Но со мною вы ведь согласны иметь дело? То, что вы только что сказали, вселяет в меня большие надежды.
Сомс не ответил, только закурил другую сигарету. Теперь он сидел, наклонясь вперед, расставив локти на столе, опираясь головой на кисти рук, и глядел на Дьявола.