Опорный алгоритм повторяется четыре раза: хозяин и работник отправляются в путь и сбиваются с него. Весь рассказ можно представить как череду плутаний и возвращений домой, и завершается она величайшим возвращением домой: Василий Андреич «возвращается» к нравственной полноте и, судя по всему, в рай. (И, если вдуматься, для Никиты рассказ завершается двойным возвращением домой: в деревню и к Богу.)
И, как мы уже видели в «Душечке», алгоритм придает повествованию импульс. (Всякий раз, когда нам кажется, что мы нашлись, в соответствии с приведенным алгоритмом предвидим, что скоро опять заблудимся. Так и происходит. И это приносит удовлетворение.)
Встроен в рассказ и второй алгоритм, своего рода «теневая структура»: каждая часть начинается с желания / задачи / препятствия и завершается призрачной надеждой на прояснение:
Этот алгоритм присутствует и в более всеохватной сюжетной арке: Василий Андреич теряет жизнь, однако в конце спасен (духовно).
Такая теневая структура придает рассказу дополнительный импульс: в каждой части наши персонажи попадают в передрягу,
Нас влечет вниз по реке сильным потоком всеобщего организующего принципа, а попутно заносит в мелкие отвлекающие водовороты. Наше внимание от мига к мигу постоянно занято выживанием в этих точечных водоворотах, и мы не замечаем, как мчимся к роковому водопаду.
В первой половине части II задача Толстого в соответствии с описанным выше порядком действий отправить Василия Андреича и Никиту прочь из усадьбы и в первый раз сбиться с пути.
Проделать это автор может несколькими способами.
Писатель меньшего масштаба (тот несчастный пресловутый малый, каким мы надеемся никогда не стать) решил бы эту задачу как-то вот так: (1) выезжая из дома, они минуют что-нибудь и разговаривают на случайные темы; (2) добираются до развилки и по неким невнятным для нас причинам (они не предъявлены или неясны), Василий Андреич решает ехать прямо – ну, просто решает и все; (3) Никита засыпает – просто засыпает; (4) они как-то сбиваются с пути.
Сравните с толстовской версией: (1) выезжая из дома, Василий Андреич досаждает Никите, поднимая болезненную тему Никитиной жены. Затем спрашивает Никиту о его планах на покупку лошади, что предполагает знакомый Никите алгоритм беседы: Василий Андреич намерен попытаться его обмануть. Эти два захода Никиту раздражают; (2) добираются до развилки. Василий Андреич просит Никитиного мнения (и мы улавливаем, что мнение Никиты, с учетом погоды, мудро) и пренебрегает им. Вслед за тем, как его советом не воспользовались, не настаивает, а лишь послушно соглашается: «Воля ваша». (3) Никита засыпает. Мы улавливаем, что это отклик на (1) и (2). Сперва его дразнят, затем не берут в расчет, и Никита, заснув, устраняется. (4) Пока Никита спит, Василий Андреич правит сам, и они теряют дорогу.
Итак, громадная разница между этими двумя версиями в том, что у Толстого причинность туже.
Версия этого «писателя меньшего масштаба» читается как последовательность не связанных друг с другом событий. Ничто ничему не причина. То-сё просто… происходит. Но мы не знаем, почему. Результат такой последовательности («они заблудились») кажется оторванным от того, что происходило перед этим. Они просто случайно потерялись, без всяких причин, и смысла в этом никакого.
Мы следуем за таким повествованием с досадливым неприкаянным чувством, какое возникает в нас из-за бестолкового экскурсовода. «Что мы тут должны заметить?» – теряемся мы в догадках. Василий Андреич и Никита не становятся для нас ни достовернее, ни конкретнее. Картонные фигурки, ничего не решают, ни на что не реагируют. В финале этого фрагмента мы знаем о них не больше, чем знали на входе.
За многие годы мне довелось поработать со столькими необычайно талантливыми юными писателями, что я имею право утверждать: писателей публикуемых от писателей не публикуемых отличают две вещи.
Первое: готовность доделывать и переделывать.
Второе: навыки создания причинности.
Ничего чарующего или даже примечательно литературного в создании причинности вроде как нет. Ремесленная штука – пусть из «А» вытекает «Б», что-то водевильное в этом, что-то голливудское. Но рассказ, по сути, к этому и сводится: это последовательность событий, происходящих одно за другим, в которой мы усматриваем алгоритм причинности.
Для большинства из нас загвоздка не в том, чтобы создать событие («Пес залаял», «Дом взорвался», «Дэррен пнул колесо своего автомобиля» – все эти предложения напечатать довольно легко), а в том, чтобы казалось, будто одно следует из другого.
Это важно, поскольку именно благодаря причинности возникает видимость смысла.
«Королева умерла, а следом умер король» (знаменитая формулировка Э. М. Форстера [44]) описывает два не связанных друг с другом события, возникающих последовательно. Это вроде бы ничего не значит. «Королева умерла, и король умер
Причинность для писателя – то же, что мелодия для композитора-песенника: сверхсила, которую публика воспринимает как суть происходящего; то, ради чего публика в конечном счете и собирается; самое трудное; то, что отличает опытного профессионала от блистательного.
Хорошо написанная проза подобно прелестно разрисованному воздушному змею, лежащему в траве. Это красиво. Мы им любуемся. Причинность – ветер, поднимающий змея ввысь. Змей при этом превращается в красивую вещь, которая теперь еще краше от того, что выполняет то действие, ради которого ее создали.
Давайте чуть глубже копнем эту тему причинности и взглянем на сцену с пьяными «а-а-а…скими» крестьянами в санях со стр. 15.
Что эта сцена сообщает остальному рассказу? Она вполне развлекательна, однако, памятуя о принципе Корнфелда, как она продвигает историю по неизбитому пути? Можно ли взять и выкинуть весь этот эпизод? Пусть бы Никита с Василием Андреичем катились дальше по сотворенной автором белой пустоте дороги и тем самым сэкономили нам целую страницу?
Василий Андреич и Никита только что впервые проехали через Гришкино. Подготовленные алгоритмом рассказа, мы ожидаем что наши герои опять потеряются. Но тут «в косой сетке гонимого ветром снега» они видят впереди что-то: другие сани. Василий Андреич берется обгонять, пьяный крестьянин, правящий теми санями, решает устроить гонки. Нам дают глянуть на его лошадь – «с расширенными ноздрями и прижатыми от страха ушами», хлыст в руках пьяного терзает ее. Никита, два месяца как непьющий, порицает их с пылом новообращенного: «Вино-то что делаеть, – сказал Никита. – На отделку замучали лошаденку. Азиаты как есть!» Это вводит в рассказ представление о том, что лошадь можно загнать так зверски, что она околеет (и благодаря этому – отметим, забегая вперед, – мы другими глазами посмотрим на верного бедолагу Мухортого). И еще вот что: если лезешь из кожи вон, чтобы взять верх, жди беды (это перекликается с настоянием Василия Андреича на этой злосчастной поездке). Мы противопоставляем отклик Василия Андреича и Никиты на происходящее: Василия Андреича эта гонка распаляет, а Никита сочувствует страданиям лошади. Более того, Василия Андреича распаляет даже
Итак, это все крепкие, приятные, укрепляющие основную тему причины того, почему эта сцена в рассказе есть. Но ждем мы в самом деле ответа на вопрос: «Как эта сцена продвигает историю по неизбитому пути?»
Вернемся к идее рассказа как процесса передачи энергии: в крепком рассказе писатель создает импульс энергии и без потерь передает ее следующему импульсу (энергия «сохраняется»). Автор достигает этого, осознавая природу созданной им энергии. В слабом рассказе – или в ранних черновиках – писатель не вполне понимает природу создаваемой энергии, пренебрегает или злоупотребляет ею, и она рассеивается.
Предпочтительнее всех наиболее действенный перенос энергии, перенос высочайшего порядка (первосортнейший способ движения всего рассказа по неизбитому пути посредством той или иной сцены) – каждый импульс рождается от предыдущего, особенно если этот новый импульс ощущается как сущностный, то есть нагнетающий: это значимое преобразование в понятиях рассказа.
К чему приводит гонка?
Ну, она распаляет Василия Андреича. Разумеется. Этот человек, живущий ради того, чтобы побеждать, побеждает: «Встреча эта развеселила и ободрила Василия Андреича». Его восторг приводит к следующему импульсу («он смелее, не разбирая вешек, погнал лошадь, надеясь на нее»), что, в свою очередь, приводит к следующему – сущностному, очень неизбитому – импульсу: они вновь сбиваются с пути.
Один из самых памятных штрихов в этом рассказе – деревня Гришкино, индикатор того, до чего крепко наши герои заблудились, символ их упущенной возможности спасения.
Присмотримся к бельевой веревке, которую, четыре раза проезжая слободой, видят Василий Андреич с Никитой.
Первый раз. Стр. 13, приближаются к Гришкину впервые: «рубахи, одна красная, одна белая, портки, онучи и юбка. Белая рубаха особенно отчаянно рвалась, махая своими рукавами».
Второй раз. Конец стр. 14, выезжают из Гришкина: белая рубаха сорвалась с веревки и теперь «висела на одном мерзлом рукаве».
Сопоставление этих двух образов предлагает нам свою маленькую историю («Вы въезжали в эту теплую безопасную деревню, а я, белая рубаха, трепетала и тревожилась, пыталась подать вам знак, что впереди ждет опасность. Но вы, балбесы, не послушали моего совета и возвращаетесь в буран, и, честно говоря, сил моих больше нет, и я тут едва держусь»), укрепляющую наше понимание того, где мы, физически (покидаем деревню тем же путем, каким сюда приехали) и эмоционально (из собственной гордыни пренебрегаем предупреждением).
Далее:
Третий раз. На стр. 17 возвращаются в Гришкино: «веревка с замерзшим бельем, рубахами и портками, которые все так же отчаянно трепались от ветра».
Мы прочитываем эти «все так же» и «отчаянно» вот так: «Да, все по-прежнему худо. А Василий Андреич по-прежнему этого не видит». Толстой не перегибает палку (рубахи не хватаются друг за дружку в ужасе), однако нам приятно то, что он о том белье помнит и его использует.
Четвертый раз. На стр. 25, когда они во второй (и последний) раз выезжают из Гришкина: «Опять поехали слободой и той же дорогой, мимо того же двора с развешанным замерзшим бельем, которого теперь уже не видно было».
Ой. Этот последний образ – уже не отчаянное трепыханье, а полное исчезновение. Трудно сказать, почему это так здорово. Неуклюжее прочтение может быть такое: «Прежние предупреждения не подействовали, белье бросило подавать знаки». Или: «Как та рубаха, кого-то [Василия Андреича] того и гляди… не станет».
Ранее мы определяли нагнетание как результат нашего отказа повторять импульсы. Всякий раз, когда мы проезжаем мимо той бельевой веревки, состояние белья на ней претерпевает некие изменения. Мы воспринимаем это как нагнетание или хотя бы как мини-нагнетание – как отказ повторяться. (Если бы описания белья повторялись, рассказ был бы слабее.)
Значит, «Нагнетай неуклонно» можно понимать как «Всегда бдительно ищи возможности для вариаций». Если некий штрих повторяется, второе его появление – возможность для вариации и, потенциально, для нагнетания. Скажем, в фильме мы показываем место за сервированным столом (тарелка, ложка, вилка, нож), затем в камере появляются еще три сервировки, тождественные первой. Это статика. Но слегка измените каждое из четырех сочетаний «тарелка / ложка / вилка / нож», покажите последовательно, и в такой последовательности, тронутой разнообразием, мы уловили бы нагнетание и, следовательно, смысл. Например: допустим, мы видим четыре тарелки последовательно: (1) правильная / полная сервировка (тарелка / ложка / вилка / нож), (2) не хватает ложки, (3) нет ложки и вилки, (4) никаких приборов (только тарелка); все это будет означать, скажем, «устранение» или «сокращение».
Здесь алгоритм вариативности не чересчур педантичный и не впрямую метафорический. (Белье, например, не превращается из незамерзшего в замерзшее, как это произойдет вскоре с Никитой и Василием Андреичем, – оно замерзшее с самого начала.) Эти вариации мы на ходу едва замечаем, однако в пристальном рассмотрении понимаем, до чего точно они настроены. Не выдают они нам некие предрешенные, заранее сведенные к явному значения, а дарят таинство, и метафорический мир слегка просачивается в физический.
Гонка с крестьянскими санями распаляет Василия Андреича, наши герои вновь сбиваются с пути, Никита забирает у Василия Андреича вожжи и, по сути, вверяется разумной скотинке Мухортому, и тот привозит их обратно в Гришкино – ближе к концу третьей части.
Мы понимаем, что вот здесь у Василия Андреича появляется возможность поступить так, как следовало бы в первый же раз: остаться и тем спастись. И мы с облегчением видим, что он действительно собирается остановиться – «в большом, в две кирпичные связи, доме».
Вопрос, как и в рассказе «На подводе», таков: «Почему этот дом? Из всех домов в Гришкине – и из всех домов, какие он мог бы выдумать, – зачем Толстому оставлять своих героев именно в этом?
На самом же деле мы спрашиваем вот о чем: как эта часть рассказа (его структурная единица) заслуживает свое право на существование?
Структурная единица (в нашем случае весь текст, описывающий происходящее во время остановки в Гришкине, стр. 17–25) как история желает походить на треугольник Фрейтага (это скорее устремление, нежели правило). Структурная единица, иными словами, должна быть подобна миниатюрной версии рассказа: действие в ней необходимо развить до некой кульминации. Если структурная единица в рассказе, который мы сочиняем, такой формы не имеет, стоит задуматься, а нет ли в ней такого стремления; если же у нее такая форма есть, возможно, стоит задуматься, как придать этой форме отчетливости.
Здесь происходит много приятного (Никита старается не пить, общее ощущение тепла и уюта, какими пропитан дом, внук, цитирующий из учебника Паульсона, забавное место, где на бодрый вопрос Василия Андреича «Доедем ведь?» Никита отвечает мрачно: «Не сбиться бы опять»), но ничто из этого не выводит нас из «экспозиции» в этом треугольнике Фрейтага (если применить его к этой структурной единице текста). Как мы видели в «Душечке», читая и начиная осознавать, что (все еще) знакомимся с экспозицией, мы становимся бдительными ко всему, что даст нам знак о переходе к развитию действия. Я ловлю себя на этом, когда мы приближаемся к разговору, начинающемуся на стр. 23, пока запрягают коня (назовем этот разговор «Отбивается народ молодой от рук»).
Что происходит в этом разговоре, что придает ему кульминационности?
Главные утверждения в нем: (1) молодежь отбивается от рук; (2) управы на них нет от их большого ума; (3) нарушать традицию и делить хозяйство вредно; (4) второй сын в семье подумывает разделить хозяйство, и отец поэтому сокрушается.
Ум мой производит некоторые подсчеты, прикидывая, зачем Толстой решил дать нам послушать именно такой разговор.
Что в этом рассказе созвучно утверждению «Отбивается народ молодой от рук, сладу нет. Больно умны стали»? Ум выдвигает Василия Андреича. Он не очень-то молод, однако моложе хозяина-старика и вроде как из младшего поколения: сосредоточен на себе, стремится к наживе, стремится к власти. Его резон не оставаться на ночь («Дела! Час упустишь, годом не наверстаешь») кажется «больно умным» и идет вразрез с ценностями хозяина. У старого хозяина семья уютно собралась вокруг него, как полагается по старинке, тогда как Василий Андреич бросил жену и сына в праздничное время ради коммерции. А потому мы улавливаем некое родство между Василием Андреичем и этим модерновым самонадеянным сынком.
Но вот что интересно. Когда старик договаривает то, что хотел сказать, Василий Андреич поддакивает – встает на сторону старика, а не его сына. «Ты наживал – ты и хозяин», – говорит он. То есть: «Ты хозяин и я хозяин, я тебя понимаю. Не сдавайся, стой на своем».
Толстой, стало быть, «расщепляет» Василия Андреича. Его ценности, грубо говоря, – как у хозяйского сына, но выступает он в защиту старика. Вроде как хочет, чтобы и волки были сыты, и овцы целы: чтобы считали Василия Андреича старомодным, традиционным, могущественным хозяином, однако позволяли потакать своим вольным антитрадиционным затеям капиталиста.
Мы понимаем цель этого второго приезда в Гришкино: нужно дать Василию Андреичу последнюю возможность спасти их с Никитой согласием переночевать в этом доме. И тут Василий Андреич сталкивается с хозяином, подобным себе же, и хозяин уговаривает их на ночевку.
Вроде бы верное дело: человек, восхищающий Василия Андреича крепче всех в этой семье, призывает его (позволяет) остаться.
Но вот беда: Василий Андреич прибыл в самое неподходящее время – старик, которому стоит подражать, оказался в ослабленном положении, не в силах подчинять собственных детей, взывает к ним, да без толку. В голосе у него слезы, ожесточенно и неловко ополчается он на сына – при посторонних. Был он когда-то сильным хозяином, но нынче вечером сильным не кажется.
Василий Андреич же, с каким мы успели познакомиться, – удалец и задира. Ему для счастья надо держать вожжи в своих руках, быть правым, побеждать, подчинять. Мы представляем его среди домочадцев и челяди, мелочным тираном, не очень-то любимым – и не очень-то пугающим; возможно, от него просто держатся подальше, посмеиваются у него за спиной за его неумелость и самодовольство.
Он уже объявил, что не останется. И какой же хозяин от своего слова отступится? Слабый, такой, как этот старик, – такой, у кого дом разваливается, кто плаксив, а Василий Андреич таким всю свою жизнь стремился не быть, однако втайне знает, что таков и есть.
Остановись они в другом доме, в доме, где, скажем, молодой и по-прежнему сильный хозяин подал бы пример заботы о слугах, Василий Андреич, желая подражать этому сильному хозяину, может, и согласился бы сдать назад – чтобы показать, как он печется о своем слуге Никите.
Но сталкивается он вот с этим старым, слабым, поверженным хозяином и чувствует отторжение, и отторжение вдобавок к тому, что коня уже запрягли (как требовали того приличия), влечет его в ночь – навстречу гибели.
В некотором смысле Василия Андреича губит преданность идее, что для сохранения и предъявления своей мощи «хозяин» должен быть уверен в себе, силен и неуступчив.
Скрудж начинает сварливым, а заканчивает щедрым и ликующим. Анжела / Хулга в «Соли земли» [45] вначале заносчива и самодовольна, а под конец принижена. Гэтсби начинает уверенным в себе и исполненным надежды, а под конец сдувается (и умирает). Король Лир начинает могущественным монархом, а в конце… ну, тоже сдувается и гибнет.
В части IV, одной из самых любимых моих из всей мировой литературы, Василий Андреич начинает привычным собою – вздорным, нетерпеливым, высокомерным, дайте-флажок-воткнуть-в-снежок, а заканчивает перепуганным трусом, бросившим Никиту помирать. Я верю написанному – и верю, что, боже сохрани, если я когда-нибудь окажусь трусом, в точности так же поступлю и сам.
Это мощная, виртуозно написанная часть, наполняющая нас, писателей послабее (по крайней мере, вот меня), завистью и обидой, однако можно хоть немного утешиться тем, что иллюзия преображенного человеческого ума здесь создана простым алгоритмом: то, что у Василия Андреича раньше получалось, тут получаться перестало.
Раздел, естественно, делится на два эпизода: один до того, как Василий Андреич засыпает (стр. 31–35), и второй – когда он просыпается (на стр. 35).
В первом эпизоде Василий Андреич, начав бояться, пытается разнообразно отвлечься. Курит, мастерит флажок из платка. Обращается в мыслях к тому, что составляет «единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни» (то есть к деньгам). Перебирает цифры грядущей сделки, ради которой и выехал («дров сажен тридцать все станет на десятине»). Обдумывает, почему они заблудились, небрежно перекладывая вину («И как сбились с поворота, бог ее знает» – отметим это подразумеваемое «мы»), затем с удовольствием бранит: собак («не лают, проклятые, когда их нужно»), «других» (в такую погоду не выезжающих) и жену (которая «обхождения настоящего не знает»). Вновь рассказывает себе историю своей победоносной поездки («Нынче кто в округе гремит? Брехунов»), осмысляет, что в нем такого особенного («дело помню, стараюсь, не так, как другие – лежни али глупостями занимаются»), доводит себя до щенячьего восторга мыслью о том, как станет миллионером, жалеет, что не с кем поговорить (перед кем похвастаться). Увы, есть только (недостойный) Никита. Василий Андреич с тоской думает о Гришкине, решает покурить еще одну, с трудом, но все же раскуривает и, как все те из нас, кто здоров, материально благополучен и кому еще много лет до смерти, рад, «что он добился своего [это], очень обрадовало его».
Засыпает, но резко просыпается (стр. 35) от «чего-то» – от страха, прилежно выбравшегося наверх из подсознания Василия Андреича, – и мы вступаем во второй эпизод, где Василий Андреич вновь устремляется по тому же кругу мыслей, какие только что утешали его.
Однако не в этот раз.
Он пытается судить других: крестьян – «народ бестолковый» – и свою «немилую» жену (это она виновата, заставила взять с собой Никиту). Но страх не умолкает, и словно бы в ответ что-то лучшее в Василии Андреиче выпаливает в первом за весь рассказ порыве честной самооценки: «Остался бы в Гришкином ночевать, ничего бы не было».
Пробует старый свой прием – «опять стал хвастаться сам перед собой и радоваться на себя», однако нарастающая тревога портит даже это удовольствие («все теперь постоянно прерывалось подкрадывающимся страхом»). И Никита теперь вдруг годится в собеседники: Василий Андреич «раза два окликал его». (Яснее осознающий, в какой переделке они оказались, Никита бережет силы и не отвечает.) Василий Андреич слышит волка («И волк этот выл так недалеко, что по ветру ясно было слышно, как он, ворочая челюстями, изменял звуки своего голоса»), обращается к мыслям «о своих расчетах, делах и о своей славе», но тут выпаливает: «Бог с ним, с лесом, без него дел, слава богу». Наконец, вновь пытается прикурить, ему это не удается, и мы понимаем, что дверь захлопнута и заперта: утешения Василию Андреичу от папиросы (то есть от желанного занятия) больше не будет.
Итак: два ранее испробованных метода справляться с обстоятельствами – ругать других и похваляться – перестали действовать. Прежняя бесчестность насчет того, из-за кого они заблудились, превращается в честность. После нежелания снизойти до разговоров с Никитой Василий Андреич обращается к нему. Мысли о том, сколько денег он заработает с той рощи, обращаются в открытое раскаяние в своем желании ее купить.
Структурная суть этого эпизода – простой алгоритм «было – стало». Что нам, писателям помельче, подсказывает метод: если нужно, чтобы в рассказе случилось преображение, первым делом следует предметно обозначить, как обстоят дела
Этот простой прием «было – стало» скрывается в сложной матрице физических подробностей и отчетов о сиюминутных психологических состояниях и проблесках снежных крыш, плещущих грив и предложенных чашек чаю, и эту матрицу мы принимаем за настоящий буран в настоящую ночь. Но попробуйте раскрасить фразы, представляющие собой те самые элементы, о которых я упомянул, – то есть элементы, отличающиеся в первой и второй частях алгоритма, – и вы поразитесь, сколько строк уделено этому самому алгоритму, до чего едва ли не математически выверена вся структура, до чего естественно скрыта она в неуклонно мрачнеющей и все более устрашающей «действительности».
Мы смотрим, как на стр. 40 трус Василий Андреич вновь уезжает, – в этот раз глазами Никиты, и рассказ теперь сосредоточивается по смыслу на одном: преобразится ли Василий Андреич? (Обобщая: способен ли негодяй преобразиться?) Речь на самом деле не о том, спасутся ли они, – если появятся на горизонте сани, набитые врачами, с кучей одеял, папиросами и сухими спичками, принципиальный вопрос рассказа останется без ответа. Рассказ, постоянно подчеркивающий, до чего
Не исключено, что рассказ разочарованно ответит: «Не-а».
Но куда более интересный и более высокого порядка ответ: «Да – и вот как».
Что бы сделал наш дружок, писатель помельче, если б получил задание: «Пусть негодяй преобразится»? Я бы в первом порыве заставил нехорошего человека поразмыслить и прозреть, а затем решительно действовать в согласии с этим прозрением.
Но тут происходит не это.
Василий Андреич едет минут пять, и тут перед ним «что-то зачернелось». Он принимает это темное пятно за деревню, однако это межа, поросшая чернобыльником, – травой, которую связывают с горечью, концом времен, трудностями, зряшными надеждами. Как та белая рубаха на бельевой веревке, чернобыльник «отчаянно мотается». От вида его, «мучимого немилосердным ветром», Василий Андреич «почему-то содрогается».
Он понукает Мухортого, однако вскоре опять оказывается возле того же чернобыльника. Это наводит на него «почему-то страх», Василий Андреич осознает, что (вновь) ходит кругами.
«Пропаду я так!» – думает он.
Лошадь падает в сугроб, встает, убегает. Василий Андреич пытается рвануться следом, однако, запыхавшись, через двадцать шагов вынужден остановиться. Зарождается паника. Василий Андреич мысленно перебирает все, что, как он опасается, ему, возможно, предстоит вскоре оставить: в списке том нет его жены, и состоит он целиком из материального имущества, и последнего в том списке («наследника») он тоже словно бы считает своим имуществом, а не любимым ребенком. В рассказе этом, богатом на рекурсию, Василий Андреич возвращается к чернобыльнику (в памяти) в третий раз, и тут на него «нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было».
Что же такого страшного в этом чернобыльнике?
Летел я как-то раз самолетом, у которого отказал двигатель (чайки!), и минут пятнадцать все, кто был на борту, считали, что мы упадем. Раздался грохот, будто в бок самолету угодил микроавтобус, из сопел впереди повалил черный дым, летевшая с нами женская команда по софтболу завизжала, и я увидел, как навстречу нам неимоверно быстро ринулась сетка освещенных улиц (Чикаго), а капитан перепуганным голосом крикнул по громкой связи лишь: «Оставайтесь на своих местах пристегнутыми!» (не успокоил). Я глядел на спинку впередистоящего кресла и думал: «Мне сейчас предстоит покинуть тело, и произойдет это из-за вот этой штуки». Спинка сиденья не была ни за меня, ни против. Ей до меня вообще не было дела. Она просто станет тем, что меня прикончит. («Привет, я Смерть, я прихожу за всеми?») И я понял, что Смерть в мире безотлучно, однако до этого мига я ее попросту не замечал. И вскоре она придет за
Но этого не происходило. Мы были в нескольких милях над землей, и никакого спуска, кроме очевидного, не предполагалось. Тот уютный, довольный, уверенный человек, каким я был до этого мига (человек, привыкший делать что хочет) – до чего драгоценным, глупым, милым, ленивым и бестолково доверяющим доброте Вселенной казался он теперь. Я всегда воображал, что в подобных обстоятельствах буду тем, кто возьмет себя в кулак и безмолвно поблагодарит мироздание за все эти счастливые годы, после чего спокойно встанет и запоет «Кумбайю» [46], чтобы остальные подхватили, – ну или как-то. Но нет. Ум у меня застрял на этом «нет-нет-нет», я не думал ни о жене, ни о дочках, ни о сочинительстве своем (ха!) и понял: когда люди говорят, что с перепугу чуть не описались, это ничуть не преувеличение. Паника во мне заглушала всё, в том числе, как я это ощущал, с минуты на минуту, если ситуация хоть немного ухудшится, я способен утратить власть над собственным телом.
До сих пор помню это кошмарное чувство загнанности.
Но смутно – и жить я с этим воспоминанием могу.