И вот из юрты выходят старухи, мать Алтынчач, бабка Алтынчач (по-моему, она ровесница Шекспира) и какие-то совсем юные граждане, должно быть, ее братья.
Они садятся на землю и с любопытством (а также с некоторым недоверием) смотрят на экран. В своей жизни они, наверное, не часто ходили в кино. Но чтобы кино приехало к ним домой, в юрту, чтобы кино показывали в степи, ночью, с автомашины, — это было неслыханно.
И даже Алтынчач, сидящая в стороне от них, улыбается удивленно и покачивает головой.
Но вот уже лучик протянулся к маленькому экрану, вот уже в нем задрожали пылинки и сквозь кашель, бормотание (аппарат, он, как человек, после долгого молчания теряет голос), сквозь треск и шипение прорезается музыка. И под эту музыку начинают страдать Ромео и верная ему Джульетта. Но я не буду описывать их страданий. Они общеизвестны. К тому же с меня хватит моих собственных страданий.
Крутится лента, танцует Ромео, изящный и статный, еще не зная, что ему суждено умереть. И древние казашки завороженно следят за его танцем, и тонкий, как лоза, он, может быть, напоминает им молодых нежных батыров их юности. А когда я перематываю пленку, они смотрят на меня с почтением, потому что это я извлек из ночной степной темноты пестрые улицы далекой сверкающей Вероны… Как ни говори, а все же в этот вечер немножко я был волшебником. И я сражался с ними, сражался с их предрассудками и недоверием, сражался за Алтынчач, потому что для меня она была главнее Джульетты. И хотя мое оружие частенько выходило из строя (узкопленочный аппарат был так себе, не очень новый), все же я верил в силу кино. А когда кончился сеанс, я не увидел моих зрителей — было уж очень темно. После этого сеанса свет не зажигался. Но они сидели очень тихо и что-то обдумывали, и о чем-то жалели. Может быть, они жалели о своей молодости, в которой не было фильмов, а была только степь и была только усталость. А может быть, они думали об Алтынчач, о том, что она хочет жить по-своему, по-новому. А может быть, они просто ждали продолжения. Кто их знает, старух, о чем они думают?
Алтынчач же сидела тихо и безучастно.
Старухи наконец встали и начали что-то говорить мне.
Я догадался, что они спрашивают: «Куда пойдешь?..» Дескать, уже поздно.
«Ишь вы какие гостеприимные старухи, — подумал я. — Теперь вы добрые стали. Лучше бы пустили Алтынчач ко мне на свидание».
Они снова угощали меня кислым молоком, махали руками и все уговаривали, уговаривали.
— Ладно, — сказал я. — Спокойной вам ночи. А нам с Алтынчач надо поговорить.
Они, конечно, не поняли, но Алтынчач что-то звонко сказала им, и они ушли в юрту. А мы остались одни. Мне было странно, что Алтынчач стоит около меня, стоит, а не скачет на коне, не уезжает на машине в темноту, стоит, никуда не торопится. А звезды были очень крупные. Здесь, на целине, огромные звезды, и висят они очень низко. И чернота неба сливается с чернотой степи — от этого звезды ярче.
— Ты хорошо сделал, что приехал, — тихо сказала Алтынчач. — Ты смелый… Мне нравятся смелые.
— А мне нравишься ты, Алтынчач, — сказал я и подумал, что не так говорю. Не так, не так.
— Погоди, не торопись, — сказала она. — Здесь темно, и ты не разглядел меня как следует. Надо много часов и дней смотреть на человека, прежде чем скажешь ему такие слова.
— А я не могу ждать. Я разглядел тебя. Я видел тебя днем в солнечной степи, и вижу сейчас в темноте, и хочу видеть тебя всегда.
— Погоди, погоди, — прошептала Алтынчач. — Ты же не любишь степь, а без степи нет Алтынчач.
— Я люблю степь, — сказал я.
Я взял ее за руку, и мы стояли молча, не двигаясь. Рука у нее была твердая, маленькая и очень теплая.
— До свидания, — сказала Алтынчач.
— Когда оно будет, это свидание, ты же опять не придешь, тебя же опять не отпустят?
— Приду, — сказала она. — Теперь они поверили в человека с большой машины. Только не заблудись в степи. Ладно?
— Я не заблужусь, — сказал я. — Теперь-то я уж не заблужусь.
Я сел в свой фургон, завел мотор, а она все стояла на месте. Желтая пушистая собака подошла и легла у ее ног. Где-то вдали жгли солому, и огонь колебался, то становясь маленьким, как светляк, то разрастаясь в костер.
— Алтынчач! — крикнул я. — Алтынчач! (Мне очень нравилось это имя.)
Машина уходила, а она все стояла у юрты, стояла неподвижно и тихо махала мне рукой. Наверное, она улыбалась той улыбкой, что я люблю…
Такова история моего поступка, очень «неэтичного», как выразился Сельмаш Микитдинов. Такова история ночного сеанса.
Не знаю, кто «капнул» на меня, но меня обвинили в нарушении трудовой дисциплины, в незаконном использовании кинопленки и прочих грехах…
Сегодня меня будут обсуждать. Но все-таки на целине я не первый день, и я знаю, что делаю. И я думаю, что наши киномеханики и наши чабаны заслужили своей работой на целине с первого дня до нынешних времен право на один внеочередной сеанс».
Так кончалась объяснительная записка Вани Дронова. Было уже поздно, когда Ваня Дронов пришел ко мне.
— Я передумал, — сказал он мне. — То, что я здесь написал, не в счет.
— Почему? — спросил я с удивлением.
— Да ну их всех, буду я еще душу выворачивать! Я это, собственно, для себя написал. Хочу, так сказать, проанализировать. И очень мне нужно, чтобы они судили да рядили.
— Да они поймут, — сказал я. — Что они, не люди, что ли?
— Захотят — и так поймут. — В голосе его была обида.
Собрание состоялось на следующий день… И знаете, что сделали Ване Дронову? Ничего не сделали. Более того, ему чуть не объявили благодарность.
Нет, он не стал читать свою объяснительную записку. Просто на собрание приехала Алтынчач. Она выступила с речью. Она превратила Дронова чуть ли не в героя, который, рискуя жизнью, ночью отправился проводить среди чабанов культработу.
И все заслушались… Уж Алтынчач кого угодно убедит, можете быть спокойны.
СТАНЦИЯ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Улицы дачных поселков почему-то всегда носят громкие названия. В то лето мы жили на улице Парижской коммуны. Она была узенькая, горбатая. На ее тусклой затоптанной траве паслись козы Роза и Люба. Щуплые, с грязно-серой шерстью, они не умели бодаться и панически боялись велосипедов.
Целыми днями я играл с ребятами в футбол. А когда камера от заплатанного ветхого нашего мяча лопалась, сразу становилось скучно. От нечего делать я шел на станцию смотреть на проходящие поезда. Паровозы начинали кричать всегда неожиданно, и я открывал рот, чтобы не пострадали барабанные перепонки. Этому меня научил Гришка.
Гришка жил здесь всегда. Здесь же он и учился. Отец его погиб на фронте, а мать работала кассиршей на станции. Мы все время проводили вместе. Иногда, правда, Гришка подрабатывал: мастерил на участках столы, скамейки. Он хорошо знал эти края. Мы ходили с ним далеко в лес, где был заросший прудик с ржавой неподвижной водой, на которой лежали сверкающие золотистые головки кувшинок. Кроме того, Гришка открыл и другое замечательное место — недостроенный дом.
В нем было прохладно, сумрачно, а бревна потемнели и пахли лесом во время дождя. Вокруг стояли сосны, и дачный поселок казался очень далеким от этого дома. Мы шепотом рассказывали друг другу разные истории, и я под руководством опытного Гришки учился курить. Этот дом был нашей тайной. Я таскал у отца папиросы, а Гришка приносил жмых, который мы дружно грызли.
Так проходило лето, и незаметно трава на нашей улице порыжела, а в канавках у заборов дач скопилось много мокрых измятых листьев. Их меланхолично пожевывали козы Роза и Люба.
Дело шло к 1 сентября, к учебнику Шапошникова по алгебре и к геометрии Киселева, к финальному матчу на кубок по футболу — словом, к Москве. Но пока еще была дача, каникулы, и мы не теряли времени даром.
Однажды мы играли в футбол на нашей улочке. Напротив нашей дачи стоял дом с высоким, желто, солнечно блестящим краской забором.
От сильного удара мяч перелетел через забор. Мы посовещались и решили переступить запретный порог. Гришка подтянулся на руках, его складное, небольшое тело напряглось, мелькнули загорелые пыльные ноги, и уже с той стороны послышался звук пружинящего прыжка. В этот самый момент лязгнули засовы, калитка отворилась, и на улицу вышла девочка. В руках она держала наш мяч. Девочку эту я видел в первый раз. У нее был совершенно не дачный вид — будто она только что вернулась из школы. На черном фартуке сверкал новенький комсомольский значок. Лицо ее совершенно не загорело. Мы с гордостью почувствовали себя почти неграми в сравнении с ней. Она подошла к нам и сказала очень непринужденно:
— Здравствуйте. Меня зовут Инна. Вот ваш мяч. Если можно, примите меня… А то я совсем одна.
Мы ничего не успели ей ответить, когда увидели над забором печальную физиономию Гришки.
— Капут мячику, — сказал он и только после этого оглянулся, увидел Инну и покраснел. — Извините, — вяло пробубнил он.
— Да ничего особенного. Вы молодец, что перелезли через такой забор. Мне через него не перелезть, — с уважением сказала Инна.
Но это не подействовало на Гришку. Он был по-прежнему мрачен.
Мы стали играть в волейбол. Мы очень старались перед Инной: делали невероятные прыжки, гасили все мячи подряд. Поэтому игра у нас не получалась. Первой это почувствовала Инна. Она сказала:
— Ну ладно, мальчики, спасибо за компанию. Я пойду.
Но, видимо, ей было действительно невесело там, в пустом просторном доме, и она ушла от нас не сразу.
Я спросил ее, почему она приехала на дачу так поздно. Она ответила, что весной болела и поэтому экзамены за семь классов держала сейчас. Вчера она сдала литературу и получила пятерку. Я сказал ей, что тоже всегда имею по литературе пятерку, потому что это мой любимый предмет. Гришка исподлобья глядел на меня. Ему нечем было похвалиться. По литературе письменной он получал только двойки и тройки. Вообще во время этого разговора я не узнавал его. Он все время молчал.
На следующий день рано утром Гришка не зашел за мной, и я, выскочив на улицу, стал один гонять мяч. Я делал это нарочно очень шумно, чтобы Инна услышала и вышла.
Но калитка была заперта, забор строго отделял участок от всего остального мира, и казалось, что за этим забором вовсе никого нет, что вообще вчерашнее мне только почудилось и девочка в черном фартуке больше никогда не выйдет на нашу пыльную улицу. Мне как-то сразу стало скучно и не захотелось больше играть в футбол с самим собой. Даже наш недостроенный дом, и Гришка, и тайное курение — все это сразу потускнело, потеряло привлекательность и смысл. Мне вдруг захотелось домой, в Москву.
Я сел на землю, положил около себя футбольный мяч и стал думать о Москве. Но вдруг калитка открылась. Я почувствовал, что мной овладевает волнение, какое бывает перед экзаменом, — какой-то холодок в животе. Я вскочил и увидел Инну. При этом я сделал вид, что вовсе ее не ждал.
— Я тут тренируюсь в футбол, — сказал я. — Я стою вратарем за сборную школы. У нас скоро матч с двести восемнадцатой. И мне нужно войти в форму.
Почему я это сказал, сам не знаю. Мне очень хотелось, чтобы она подумала, что я хороший спортсмен. На самом же деле я никогда не стоял за сборную школы, хотя это было моей давнишней мечтой.
— Вы можете прийти к нам на матч. У нас свой стадион, который мы построили.
Я мысленно увидел ее, сидящую на деревянной трибуне нашего школьного стадиона. Она в белой пуховой шапочке и сером пальто (почему-то она представилась мне именно так). Она внимательно следит за игрой. Она бледнеет, когда мяч подкатывается к моим воротам. Вот наперерез мне мчится Комаров — это лучший футболист 218-й школы, у него 3-й разряд. Он один на один с вратарем. Сейчас он будет бить. Вратарь — это я… Ворота спасены… Ликование на трибунах… А я, поддерживаемый двумя защитниками, покидаю поле. Меня подбили. И она встает со своего места, бежит через все поле ко мне, несмотря на крики игроков и свист судьи. Мне стало очень жаль себя.
— Ладно, я, может быть, приду на ваш футбол, — сказала Инна. — Если будет время. Знаете, впереди восьмой класс.
Да, восьмой класс. Я уважительно покачал головой.
— У вас есть что-нибудь почитать? — спросил я.
— Я привезла Тургенева, — сказала она. — Мы в этом году будем его проходить.
Тут я почувствовал на минуту свое превосходство перед Инной. Я всегда презирал рекомендательные списки и никогда не читал то, что задано. Я читал больше. Но я не выдал своего превосходства. Я спросил у нее:
— Вы мне дадите Тургенева?
— Приходите ко мне вечером, — сказала она. — Я что-нибудь выберу.
Я ликовал. Мне захотелось тут же чем-то отблагодарить Инну за ее приглашение. Но я не знал, чем ее можно отблагодарить. Я сказал:
— Инна, хотите, я открою вам одну тайну?
Инна несколько смутилась. Я предложил ей следовать за собой. Я привел ее к недостроенному дому. Здесь было, как всегда, тихо, пустынно, сумрачно, и Инна с непривычки, по-моему, немного испугалась. Я показал ей склад папирос, провизии, рассказал о том, что мы здесь собираемся, и, конечно, рассказал о Гришке.
— Это тот, который к нам залез за мячом?
— Да, это он. Он замечательный парень, очень смелый и сильный.
— Это здорово, что ты хвалишь товарища, — сказала Инна. — У нас девчонки редко говорят про подругу хорошо. Вообще с мальчиками лучше дружить, как-то надежнее.
Я с радостью отметил про себя, что Инна обратилась ко мне на «ты». Я даже растрогался от этой тишины, от тяжелого колыхания сосен, от запаха сырого струганого дерева, который я так люблю, от тихого голоса Инны. Мне захотелось ей сказать, что хорошо бы нам с ней стать друзьями. Но я постеснялся.
Я промолчал, хотя мне хотелось ей что-то сказать. Что, я даже сам не знал. Я тут же представил себе, что мы с Инной окружены врагами. Все наши уже погибли, погиб Гришка, погибли другие ребята, только мы с Инной остались в живых. У меня несколько последних патронов, а вокруг нашего дома не тихие сосны, а враги, вооруженные до зубов. И я защищаю Инну до последней капли крови. Я отстреливаюсь из пистолета, а одна рука у меня перевязана потемневшим от крови платком. Когда я все это представил себе, мне стало даже жарко от восторга и вдохновения. Я вскочил с места.
— Что с тобой? — Инна с изумлением смотрела на меня.
А вместо коварных и трусливых врагов сверху, с дерева, прямо на стенку дома спрыгнул Гришка.
Мне сразу стало не по себе. Все мои видения исчезли, и я подумал о том, что поступил не очень-то по-товарищески. Я разболтал малознакомой девчонке нашу тайну и сделал это без ведома Гришки.
Гришка соскочил со стены на землю и молча остановился. Он достал из кармана тоненькую папироску и, покрутив ее в руках, закурил. На нем была кепка-малокозырка, надетая задом наперед. Грудь его обтягивала тельняшка. Он был во всем своем блеске, во всем великолепии. Он стоял, широко расставив босые ноги в широченных штанинах, из дыр выглядывали загорелые и грязные колени. Он курил и молча смотрел мне в глаза. Он, наверное, очень презирал меня в эти минуты. Он презирал меня за то, что я привел эту девчонку сюда, в наше мальчишечье суровое логово, за то, что я так быстро и легко нашел с ней общий язык, за то, что я мог разговаривать с ней о книгах, за то, что я ходил в коротких, тщательно выглаженных штанах, в каких ходят мальчики из интеллигентных семейств, когда им тринадцать лет. Он презирал меня, и я с мучительной остротой чувствовал его презрение. А мне так хотелось искупить свою вину перед Гришкой! Мне хотелось ему объяснить, что я это сделал без злого умысла, что я хочу, чтобы мы дружили втроем, я, Гриша и Инна, что я преклоняюсь перед Гришей, что я мечтал бы быть таким, как он, но все равно у меня это не получится.
— Вы что насупились, мальчики? Может быть, мне уйти домой?
— Нет, — сказал Гришка. — Все в порядке.
— Ну, тогда пойдемте отсюда. Куда-нибудь, где интересно.
И мы втроем пошли к пруду. Всю дорогу я молчал. Я не говорил теперь о книгах. Я знал, что в этом Гришка слаб. Я предоставил ему инициативу. Я хотел, чтобы он проявил себя перед ней. Но он себя никак не проявлял.
— Вы знаете, Гриша, ваш товарищ так много мне говорил о вас, — сказала Инна.
— Спасибо ему, — буркнул Гришка.
И вот тут я на Гришку обиделся. В конце концов, чего он бесится? Что я ему сделал? Нам всем троим стало как-то неловко. Под ногами хрустели по-осеннему неживые листья, голые ветки царапали, преграждали путь. Лес стал совсем новым, в нем было меньше глубоких теней и пронзительного света, меньше маленьких тайн. Это был другой, осенний лес — тихий, голый, неяркий. Гришка шел впереди, раздвигая ветки, ныряя в кусты: он прокладывал дорогу. Инна шла за мной, и несколько раз, когда мы попадали в густой высокий кустарник, она протягивала мне руку. Я очень осторожно держал ее узкую теплую руку, и мне хотелось, чтобы кустарник был еще гуще. Но, как назло, кустарник кончился, и мы вышли к пруду.
— Сколько кувшинок! — сказала Инна. — Какие замечательные кувшинки!
И, прежде чем я успел что-нибудь сообразить, Гришка молниеносно разделся и с отвесного берега кинулся в неподвижную воду с зелеными плавучими пятнами и ярко-желтыми кувшинками.
— Что вы делаете! Она же холодная, она же грязная! Здесь же не купаются! — с испугом и восхищением крикнула Инна.
Звук ее голоса придал мне сил. «Сейчас или никогда», — решил я. Чувствуя мгновенный горячий восторг, трепет и отчаяние, я разделся. Затем я подбежал к тому месту, откуда нырял Гришка, и животом тяжело плюхнулся в воду. Я не умел ни плавать, ни тем более нырять. Я летел вниз с ощущением упоения и острого страха. Я был готов в эту минуту умереть для нее, но все-таки мне хотелось остаться в живых. Мне было жалко себя и своих родителей. Я захлебнулся. Вода обожгла меня. Я стал кашлять, и мне захотелось кричать. Но я молчал. Потом я почувствовал, что могу стать на дно: к моему величайшему счастью, пруд был неглубок. И вот тут я испытал двойное ликование. Двойное оттого, что я совершил героический поступок, и оттого, что, наверное, не утону. Впрочем, на дне могли оказаться ямы. Но главное, что Инна-то не знает, глубоко в пруду или нет. Я отталкивался ногами от земли и руками делал движения заправского пловца. Получалось, что я плыл брассом. Меня беспокоило только одно: Гришка знал, что я не умею плавать. Он мог выдать меня и навсегда опозорить перед Инной. Но он не обращал на меня внимания. Он плыл и рвал для нее кувшинки. Я тоже стал рвать кувшинки. Потом Гришка вылез на берег. За ним выкарабкался и я. Он иронически оглядел меня с головы до ног.
«Сейчас выдаст!» — с замиранием сердца подумал я.
Но Гришка промолчал. И я простил ему все. Я простил ему его презрительный тон, его холодность по отношению ко мне. Я еще раз подумал о том, какой он прекрасный, великодушный человек. А ведь я на его месте, пожалуй, не удержался бы… И когда я вспомнил, как плыл ногами по земле, как притворялся, мне вдруг стало так стыдно, что даже горло пересохло. Да, конечно, я достоин презрения!