Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Первая бессонница - Владимир Ильич Амлинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Чего там делал?

— Да так… Гулял просто.

Ребята ухмылялись. Никого из них особенно не интересовала эта огромная историческая развалина. Все они были там по разу в порядке обязательной экскурсии, и никому в голову не приходило таскаться туда по собственной воле в драгоценное внеурочное время.

Вот и сегодня к вечеру он отправился в район раскопок. Он шел пешком километров шесть, пока не добрался до ворот старого Мерва. Археологи уже не работали. Изрытая пепельная земля наливалась быстрым и непрочным румянцем вечереющего солнца. Мальчику стало грустно оттого, что археологов нет. Кто его знает, зачем он ходил сюда! Может, из-за них и ходил. Они уже не удивлялись ему и поручали ему всякие мелкие работы. Иногда он копал вместе с рабочими, иногда таскал из лагеря воду в легких алюминиевых ведрах, а однажды его допустили в конюшню, и он присутствовал при обработке материала. Археологи как бы его и не замечали. Разговаривали с ним мало, а все же привыкли к нему и уже обращали внимание на его отсутствие. Они сажали его с собой есть, и это была какая-то радостная еда, гораздо более радостная, чем в детдоме (хотя кормили в детдоме и калорийнее, и сытнее). Он с наслаждением слушал их разговоры о людях и предметах, ему вовсе не знакомых, их шутки и прозвища, и многочисленные розыгрыши, и даже иногда резкие и грубые на вид перебранки, которые быстро и беззлобно затухали. Каля знал, что такое злость, и боялся злости, и ему нравились эти незлые, говорливые и работящие люди.

Но особенно ему нравился профессор. Он был прямо-таки поражен, когда впервые увидел профессора. Профессор медленно шел по земле древнего Мерва, американский тропический шлем грозно облегал его крупную голову, белый, прекрасно отутюженный костюм сверкал на солнце. Профессор энергично помахивал над своей головой зонтиком на тонкой гнутой трости, что-то быстро и громко говорил, и мальчик со странным изумлением слушал эту речь, этот сильный баритон, слова, произносимые свободно и властно, чуть округленные легкой картавостью.

Мальчика, правда, удивило, что этот человек потом сел на корточки и долго копался в земле и что-то говорил другому, молодому человеку, а тот смел спорить с ним. Мальчик с неприязнью посмотрел на спорщика, но потом он увидел, что профессор не обиделся, и успокоился. Его удивило, что профессор обедал вместе со всеми, прямо в поле, так же, как все остальные, пил, обжигаясь, зеленый чай и ел постную каурму, вяленое баранье мясо. Профессор заметил мальчика, пристально на него глядящего, и мимоходом спросил его:

— Ты что, рабочий?

Каля замялся, не знал, как ответить.

— Да нет, он сочувствующий, — сказал кто-то из археологов. — Детдомовский, из Байрам-Али.

Мальчик думал, что профессор прогонит его: археологи не любили, когда рядом торчали и глазели на работу посторонние, но профессор промолчал.

Вновь мальчик увидел профессора в воскресенье, в музее (в конюшне), где были собраны различные черепки, и ведра, и какие-то кости, и намогильные камни, и еще всякие вещи. В тот день профессор читал лекцию для молодежи о прошлом этого края. Профессор говорил о различных племенах, здесь живших, о том, что все эти черепушки помогают нам воссоздать картину древнего общества и его культуры и что это нужно не просто так, для баловства или для чистой науки, а вроде бы и для сегодняшней жизни, чтобы человек представлял себе историю и, постигая прошлое, двигался к будущему. Профессор много еще говорил о древних гузах, то есть туркменах, какие у них были привычки, обряды и нравы, и про их строй, и про их семьи, и даже про вино, которое они пили. И мальчику почему-то стало очень жаль, что они так бедно и плохо жили, и ни в чем толком не смыслили, и верили каким-то дурацким богам, и спали в каких-то домах без окон, похуже нынешних времянок, не то что без газа, а даже и без керосина. И еще ему было жаль их потому, что вот они копошились и копошились и с кем-то тягали права да спорили и воевали, а в результате остались одни головешки да кувшины, ни на что не годные, да надмогильные плиты со стершимися буквами… И мальчик вдруг впервые подумал с изумлением и тоской о том, что это в конце концов происходит не с одними только древними гузами. Это происходит со всеми… И, может быть, даже с ним. Это было невозможно. Он улыбнулся от нелепости и печальной странности этой мысли. Он знал, что это так с другими, но не с ним… С ним этого не может быть, потому что как же так, чтобы его не было, когда он есть и живет, и дышит, и смотрит, и должен дышать, жить и смотреть — всегда.

Но профессор начал говорить о Султан-Санджаре, и мальчик отвлекся от своих мыслей. Профессор сказал о том, что был такой султан Санджар, очень жестокий, сильный, все трепетали перед ним и подчинялись. И был какой-то архитектор, молодой парень из Астыза. И вот он по велению Султан-Санджара начал строить эту громадину. И когда султан помер, его туда и поместили. Ну, умер и умер, и все его забыли, вроде бы никто его не боялся и не страдал от него… Те, которые от него погибли, и знать не знали о Султан-Санджаре, а живые своими делами занимались — только помянут этого султана нехорошим словом, да и все. А мавзолей стоит. Красота необыкновенная. Вот уже и архитектор умер, и сын его, и династия Санджаров кончилась, а мавзолей стоит. Вот уже и века прошли, и уже могилу этого архитектора не разыщешь, да и фамилию его забыли, знают только, что звали его Мухаммед, а памятник стоит. Человека, значит, и в помине нет, а то, что он придумал и совершил, над чем старался, не гибнет.

Эта мысль приободрила мальчика, и он решил, что ему надо будет тоже что-нибудь такое сделать. Но он еще точно не знал что́. Это надо было обдумать.

На другой день он пошел к мавзолею. С тех пор он стал бывать там очень часто…

И сегодня пешком, прямо из детдома, он отправился туда. Около мавзолея всюду был набросан кирпич, торчали какие-то деревяшки, сторожа не было, реставраторов тоже: они работали чуть ли не раз в неделю и приезжали сюда из города Мары.

Мальчик сел на песок, закурил: он иногда курил, покупал себе махорочные сигареты.

Археологи тоже сегодня не работали здесь, мальчик был одинок совершенно. Он жалел, что археологов нет, но такое одиночество ему тоже нравилось. Ему нравилось или многолюдье, или одиночество. Он не любил сидеть с кем-нибудь вдвоем и вести беседы. Он не знал, о чем говорить, например, об археологах, или о профессоре, или о Султан-Санджаре. Это было внутри него — чем-то неопределенным, трудно передаваемым. А он мог говорить только о фактах: учусь там-то, работаю там-то, живу там-то.

Он был молчалив. И ему нравилось молчание пустыни. Здесь он мог думать о своих родителях, о том, какие они были, как жили. Он их не помнил совершенно, иногда ему казалось, что он их помнит — их жесты, расплывшиеся очертания лиц, звуки голосов. Но потом это исчезало, как оборванный сон: ни забыть, ни вспомнить. Тосковал он о них? Да нет, чего ж тосковать, если он их не знал, не помнил. Только иногда он думал с печалью и странным раздражением: «Почему я родился в этом городе, когда есть тысячи других городов, где люди никогда не гибнут от своей земли?» И он не любил этот город, хотя знал, что Ашхабад отстроен уже и красив, но ему не хотелось туда.

Он выкурил сигарету, бросил ее, вошел внутрь мавзолея, постоял над гробницей, послушал, как гулко и протяжно кричали птицы. Сегодня они кричали громче, чем обычно, — может быть, пустыня ждала дождя. Ему стало тревожно и весело от этого крика, оттого, что завтра, может быть, будет дождь. Завтра воскресенье, и он поедет к знакомым чабанам, будет есть дыни и пить холодный чал — верблюжье молоко, пасти отару на выгоне вместе со своим приятелем Мурадом.

Птицы орали нестерпимо громко, купол усиливал их голоса, и мальчик крикнул, пугая птиц. Его крик, как распоротый воздушный шарик, чуть взлетел вверх и бессильно упал здесь; внизу звук был слаб, немощен; там, наверху, почти всесилен. Мальчику захотелось вверх, к куполу, к сплетению серых, замерших в полумраке конструкций. Ему хотелось туда всегда, когда он приходил к Султан-Санджару, но то работали реставраторы, то он боялся и, взобравшись на первый пролет, возвращался вниз.

А сейчас ему страстно захотелось вверх, он чувствовал легкость, и силу, и острое любопытство к высоте. И он полез вверх ловко, быстро, спокойно. У него хорошо было развито чувство равновесия, на уроках физкультуры он лучше всех ходил по перекладине.

Движение захватывало с каждым метром, с каждым новым переходом вверх, с каждой новой полуразрушенной лестницей, висящей между небом и землей. И с каждым метром движения его автоматически становились увереннее, осмотрительнее, трезвее. Он чувствовал это и радовался этому. Он думал: «Может быть, спуститься? Зачем мне вершина Султан-Санджара, чего я там не видел?..» Но высота теперь уже владела им, и, сам того не сознавая, он шел вперед к цели, уже не умея свернуть с пути.

«Пора назад, — говорил он себе, — еще разобьюсь, как дурачок».

Пыль сыпалась на него, она слежалась, превратилась в комки, была тяжела, как глина. Птицы галдели уже рядом, прямо над головой, а внизу крохотным квадратиком серела гробница Султан-Санджара.

Теперь он был почти на вершине, он остановился, плюнул вниз, засмеялся и тихо сказал:

— Все.

Тихий возглас прозвучал низко и мощно, точно не он произнес это короткое слово, а чья-то луженая, страшная глотка.

— Высота! — закричал мальчик.

«Ата…» — подхватили стены.

«Та-а-а…» — громыхал купол.

«А-а-а…» — гудел молчаливый, обалдевший от дерзкого, неслыханного грохота Султан-Санджар.

Мальчику понравилось. Он бросал в эту глотку, под этот невидимый усилитель все новые и новые слова. Ему не хотелось молчать, он узнавал радость голоса, радость звука, принадлежащего уже не тебе. Наконец он выбрался на самый верх, на овал купола.

Он посмотрел вниз не сразу, обождав, чтобы не закружилась голова, стерев пот со лба и щек. Посмотрел сначала как бы вполглаза, а потом стал смотреть жадно, с напряжением, с радостью и видел пустыню так, как будто бы никогда до этого не видел ее. Она походила на огромную смятую кошму, желтела ярко, далеко. В пустыне было много воздуха, и было странно, что там, внизу, тяжело дышать. Теплый, мягкий ветер проходил над барханами легко, овевал их несильно, почти нежно, как веер.

Мальчик бросил вниз камешек. Камешек летел долго, переворачивался, точно крошечный парашют. Мальчик с озорством подумал о том, что и он мог бы вот так же лететь вниз, переворачиваясь, как парашютист, упасть в мягкий теплый песок и не разбиться. Но он был достаточно осторожен, достаточно мудр, чтобы сделать хотя бы одно лишнее движение. Сердце его захмелело, а мозг работал четко и деловито. Он знал, что вниз лезть опаснее и гораздо труднее, но не жалел, что поднялся, и был уверен в себе. Он надеялся на Султан-Санджара: Султан-Санджар не должен был подвести его.

Вдруг он услышал внизу легкое шелестение. Подошла машина. Из нее вышел человек, маленький, шагающий сердито, быстро… Человек шел, чуть избычив голову, шагал прямо на Султан-Санджар, затем остановился на полшаге как вкопанный, поднял лицо и посмотрел вверх.

Мальчик узнал профессора. Фигура эта была знакома мальчику почти так, как если бы это была фигура отца. Он даже ощутил запах, связанный в его представлении с профессором: запах бритья, одеколона «Эллада», детского мыла. Чуть поодаль темнела фигурка шофера.

У мальчика все заныло внутри от желания быть замеченным профессором, быть замеченным не на секунду, а надолго, может быть навсегда.

Профессор стоял внизу, задрав большую седую голову, смотрел с изумлением и, как казалось мальчику, с недовольством. Мальчик отпрянул от края купола, он испугался этого недовольства, он вдруг подумал, что теперь профессор не станет его пускать к археологам, что все это было глупостью, что больше он не увидит профессора из-за своей дурацкой затеи.

Отступая, он видел, как профессор махнул ему рукой, приказывая не двигаться, услышал его голос, слабый, как бы высохший.

Еще отчетливее он слышал голос шофера:

— Какого… черта… забрался… куда… понесло?..

Это кричал шофер Митя, он тоже сердился. Раньше они его не замечали, теперь они сердились. Потом он снова отчетливее услышал голос профессора.

— Вызовем… Снимем!.. — кричал профессор.

— Не надо! Я сам! — испуганно и радостно крикнул мальчик, счастливый тем, что если профессор и сердился, то не очень, что профессор заботился о нем.

— Я сто раз тут лазил! — кричал он. — Только подождите!

— Ждем! — крикнул профессор, сложив руки рупором. — Только не разбейся!

— Не разобьюсь! — ответил мальчик и добавил почти шепотом: — Только подождите, еще несколько минут подождите, еще несколько минут подождите, и все будет в порядке, все будет в порядке…

Так они кричали друг другу и волновались, а Султан-Санджар равнодушно молчал, потому что крик шел не вниз, не в своды, а мимо — в воздух. Ему было все равно, он видел тут всяких людей: мальчиков, и профессоров, и муэдзинов, и реставраторов. Даже Омара Хайяма он видел здесь.

Омар Хайям появлялся здесь частенько, он служил астрономом у султана Санджара. Султан не интересовался поэзией.

Поэзией Хайям занимался внештатно.

Давно это было.


НОЧНОЙ СЕАНС

На повестке дня комсомольского собрания целинного совхоза стоял вопрос о Дронове. Объявление было приколото к дверям бывшей бани, а ныне клуба (из-за острой нехватки места для культурного отдыха баню перевели в специально оборудованный вагончик).

Объявление гласило: «Пункт третий повестки дня — очень неэтичное поведение Дронова Вани, киномеханика. И все вытекающие отсюда последствия». Повестку составлял недавно избранный член комитета Микитдинов Сельмаш (имя было дано, видимо, во времена коллективизации в Казахстане). Сельмаш любил таинственные и грозные намеки, и объявление было составлено в его стиле.

А за день до собрания ко мне подошел Ваня Дронов. Карие его глаза были печальны, темны. Солнцу, веселящемуся в поселке, не было туда доступа: отныне оно померкло для Вани Дронова, совершившего неэтичный поступок.

— Я хочу посоветоваться с вами, — сказал он.

— Буду очень рад, — ответил я.

— Видите ли, я в этом совхозе с первого дня, а Сельмаш и другие пришли сюда недавно. В общем-то они салажата. Так вот, чтобы они поняли, в чем дело, я написал объяснительную записку… Пусть прочтут, а уж потом судят. Здесь я описал все с самого начала… Может, я чего и не так написал, но я писал так, как было. Возьмите, пожалуйста.

Вечером, когда в совхозе уже выключили движок, в призрачном, зыбком свете керосиновой лампы, в тишине, которая была столь сильна и звеняща, что доносила далекий угрюмый голос тракторов, ведущих ночную пахоту, читал я объяснительную записку Вани Дронова.

Сейчас все это позади, но история, рассказанная им, показалась мне любопытной. И я попытался восстановить ее в том виде, в каком пришла она ко мне в тот апрельский вечер со страниц школьной тетради, исписанной быстрым, словно бы захлебывающимся в беге почерком.

«На целину я приехал из Ангарска. Работал в Ангарске киномехаником на передвижке… А работа у нас какая: ездишь по строительным организациям, картины крутишь. Когда-то здесь, говорят, тайга была, только я лично этого не застал. Город и город. Хороший город, красивый, говорят, на Ленинград похож — по ленинградским проектам строили. И Дворец культуры такой, что и в Ленинграде ему стоять не стыдно, и кинотеатры всякие, и ресторанчики есть. И называются звучно: один — «Тайга», другой — «Ангара». И в них отдохнуть можно, культурненько так: выпиваешь себе под полонез Огинского. Словом, жили мы как у бога за пазухой. Но однажды вызывают нас в городской культотдел и говорят:

— Ребята, на данном этапе у нас в городе киномехаников хватает, на стройках тоже дело поставлено неплохо, а вот на целине по кинофильмам скучают. Кто из вас отзовется на патриотический призыв? — И смотрит на нас начальник вопросительными такими глазами.

Честно скажу, не очень я на целину рвался. Но, если рассудить по совести, кому, как не мне, поехать? Семьи у меня нет, света я толком не видел… Эх, была не была, думаю, буду нести культуру в массы на целинном фронте! И говорю, как отрубаю:

— Записывай меня, начальник!

И начальник обрадованно так быстренько меня записывает. Записывает и приговаривает:

— Молодец, Дронов, правильно отозвался. Там тебе степь, там тебе простор орлиный. Будешь культурную целину поднимать… Не пожалеешь.

Приезжаю я, значит, сюда. Ну и, не оглядевшись толком, прямо к директору совхоза.

— Прибыл к вам на работу. Культурную целину поднимать. Киномеханик.

Смотрит на меня директор и улыбается. Грустно так улыбается. И говорит:

— Спасибо тебе, товарищ киномеханик, что приехал ты культурную целину поднимать… Если хочешь помочь, бери, киномеханик, косу — камыш косить будешь.

— Что-о?! — говорю.

— Камыш, товарищ механик. Жилья нет, место еще не расчищено, людей принимать надо… Тут у нас жизнь веселая, что твоя кинокомедия.

Вышел я из конторы, огляделся и ничего не увидел. Степь. Степь да степь кругом… Даже еще вагончиков не привезли. Мог я, конечно, раз такое дело, путевочку в карман — и счастливо вам оставаться. Основания у меня были. Но неудобно как-то стало. Перед собой неудобно… И пошел я камыш косить. Вручную косил, и на косилке, и по-всякому. А потом на «газике» людей возил, и семена, и за вагончиками ездил на приемку. Тут и забыл я о своих кинокартинах. А весна была холодная, недобрая была весна. И небо здесь низкое, свинцовое, не поймешь — то ли степь, то ли небо. Да, серьезная была обстановочка. А девчат — трое на весь совхоз. Ни тебе солнца, ни тебе женской ласки. Но мы на это внимания не обращали. Работали. Палатки поставили. Хорошие такие палатки, новенькие, крепкие, а все же снег нет-нет да и щелочку найдет. Проснешься — на щеке что-то колючее, противное. Пробрался-таки, подлец, в жилое помещение. Но в общем работали с настроением, неплохо работали. Построили дома, столовую; и как раз время сева подошло. Первый сев!

Вызывает меня к себе директор и говорит:

— Ну, кинематография, есть для тебя подходящее занятие.

— Что, картины крутить? — спрашиваю я удивленно.

— Вот именно. Посадим мы тебя, механик, на бензовоз, и будешь ты наших механизаторов горючим снабжать. Вот будет картина, ну прямо чистый Пырьев.

На бензовоз так на бензовоз… Целина. Тут хоть кем станешь.

И вот шурую я на бензовозе от одного трактора к другому. Зальешь в глотку эту ненасытную сто литров — и жмешь к следующему. А ночью еще на нефтебазу сгоняешь в район, километров за сорок от совхоза.

И вот однажды дали мне передохнуть. Иду я по поселку, легко мне как-то, непривычно, землею пахнет, травой, а не соляркой. И чудно мне показалось идти вот так, руки в брюки, насвистывать. Состояние невесомости. И вдруг заскучал я. Не по дому, не по девушке. Да не было у меня никогда девушки… По кино меня взяла тоска. Показалось мне, что не трава шуршит, а лента моя в аппарате стрекочет, звонко, радостно… И тянется, тянется из проекционной светлый лучик, и трогает он экран и сердца человеческие трогает. И слышу я, как из темноты зала шепчут мои зрители: «Неужели он ее не догонит?»

А я-то знаю, что он ее догонит и все кончится преотлично, я-то знаю, но молчу. А ведь бывало раньше, что надоедали мне эти фильмы со страшной силой… Но сегодня я дорого бы дал, чтобы увидеть, как гаснет свет, и экран становится серым, и начинается короткая бурная жизнь, срок которой всего полтора часа… Но это впереди. Это будет. Посеем пшеницу, корма, а остальное будет. И кино, и концерты… Будет тебе и кофе и какао, как говорили наши киномеханики. А пока, товарищ Дронов, вози свое горючее и постарайся не расплескать его. Для того чтобы поднять целину, нужно много горючего. Чтобы оно горело, не сгорало в людях и в машинах.

Но вот прошла страдная пора; посеяли мы овес, пшеницу, кукурузу, получили первый урожай, построили поселок.

Наступила новая весна. И тогда в третий раз вызвал меня директор. И я сказал ему:

— Ну, кем мне теперь работать?.. Может, на птицеферму переключиться? У нас, говорят, теперь птичницы будут в почете.

И он смотрит на меня серьезно, даже торжественно. Ну, думаю, придумал что-то особенное, из ряда вон. Может, он меня в летчики определит? Поля опылять… Молчу, слушаю. А директор говорит:

— Давай-ка, Ваня, езжай в Кустанай, принимай кинопередвижку. Настало твое время, механик.

А через неделю качу я на своей передвижке и везу на полевой стан «Серенаду Солнечной долины» (ничего поновее в городском культотделе дать не могли). Еду по степи, дорога ужасная, глина, но мне это нипочем… Еду как хмельной. Видно, весна меня так захмелила. А может, и радость оттого, что вновь к делу вернулся. Машина вязнет, буксует, а я кручу баранку, напеваю, и на душе у меня чисто, просторно, точно весь зимний хлам ветром сдуло. Еду я час, еду два, потом на речку наткнулся, а речка по весне разлилась, и дороги нет. Пришлось ехать в объезд. И тут сбился я с дороги. Вокруг ни одного живого существа, степь. И глазам не за что уцепиться, пустынная, желтая земля… Дурманит она мне голову весенним своим запахом, сухой горечью своей, точно хочет заколдовать, навсегда здесь оставить. Ну и взяла меня тогда тоска. Острая, внезапная. Затосковал я по лесу нашему русскому, по лесным туманам, по высокой траве, не такой, как здесь, а мягкой, росной. Таким одиноким, заброшенным меня вдруг степь сделала, что изругал я ее и плюнул на нее в сердцах. Но не поворачивать же обратно.

И вдруг издалека-издалека, оттуда, где степь переходит в бледное невысокое небо, прямо на меня вылетела черненькая стремительная точка. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо, а навстречу мне двигался Пятница. «Скорее, скорее, Пятница! — хотел крикнуть я. — Мне плохо здесь, одиноко, я не знаю дороги. Жми, Пятница!»

А Пятница все ближе и ближе. И вот уже я вижу фигурку, слившуюся с конем. И дальше я, вполне трезвый парень, трезвый по своему характеру и по состоянию на сегодняшний день, выпустил из рук баранку от изумления… А может, просто весна тому виной? Из рыжей бесконечной этой степи на маленькой казахской лошадке прямо на меня скакала девушка. Она сидела на коне легко, статно и женственно, не так, как здешние чабаны. Я остановил машину. «Вот это да!» — подумал я восхищенно. Потом я знаками стал спрашивать, как проехать к полевому стану. Она, видимо, была чабаном, а многие чабаны плохо говорят по-русски.

— Что вы жестикулируете, как фокусник? — сказала она.

Я опешил. Девушка-чабан разговаривала на уровне центральной улицы города Ангарска.

— Я, понимаете, заблудился, — сказал я робко.

— Заблудился в степи! — засмеялась она. — Это же не лес!

— А вы были в лесу? — спросил я.

— Нет, — улыбнулась она.

— Так вот в лесу я бы не заблудился. Лес — это вам не степь. Вся надежда на вас.

— А стоит ли вам показывать дорогу? — сказала она и улыбнулась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад