Он увидел чуму, въезжающую в деревню на белом коне. Разъедаемый раком всадник, увенчанный чиреем, как шляпой, проскакал галопом по траве, булыжнику и разноцветному холму. «Чума! Чума!» — закричал местный Том, когда конь на горизонте задрал белую голову, принюхиваясь к звездам. На улицу вышли булочник с яйцом в руках и мясник в окровавленном фартуке. Они повернулись за указующим пальцем, но лошадь исчезла, а деревья, плохие свидетели, и птицы, метавшиеся по небу, не произнесли предупреждения трущобам священника или прикованным в кабинете Эплевелина скворцам. «Белая, — сказал местный Том, — что ваше яйцо». Он вспомнил сочащуюся голову всадника и тихо прошептал: «Красная, как мамашин кострец в вашем окне». Тучи потемнели, солнце спряталось, внезапный яростный порыв ветра повалил три ограды, и коровы с синими от чумы глазами лениво принялись обгладывать посевы посреди поля. Яйцо упало, и красный желток просочился между камнями булыжной мостовой, а белок смешался с дождем, каплющим с багряного фартука. Булочник с испачканной рукой и мясник, держа на весу вымазанные телятиной руки, ушли. Местный Том двинулся в сторону горизонта, туда, куда указывал его палец, и где исчез, топнув копытом, чумной конь, и добрался до темной церкви, а дождь, которому надоело копаться в земле, снова скрылся в туче. Том бежал между могил, где черви копошились в ладонях лавочников. Каменная грудь миссис Эплевелин возвышалась из травы. Он потихоньку открыл дверь и вошел к священнику, молящемуся в проходе между рядами за разоружение. «Укроти силы армии и флота», — донеслось до него бормотание старика-священника, взывавшего к Христу из цветного стекла, который слышал крики из Кардиффа и с дымящегося Запада и улыбался над ним, как коза. «Укроти территориальные войска», — молился священник. И в гневе Господь поразил его. Чума пришла, — сказал местный Том. Эплевелин на хорах за органом добрался до басов. Под дикий органный аккомпанемент белая чума проплыла по церкви. Священник и грешник стояли под изображением Святого Семейства, и в рыжине каждого нимба им виднелась толика крови. И в отзвуках каждого аккорда одному слышался голос Бога разящего, а другому — конское ржание, конский хохот.
Скворцы умирали один за другим; последняя птица под вечер засвистала сквозь боль в зобу. Оторвавшись от музыки и созерцания небес, Эплевелин, выходя на дорогу, услышал голос последнего скворца. Почему, недоумевал он, моя скворцовая паства не приветствует меня? Каждый божий день они теряли разум и бились в оконные рамы, глядя на мир, который летает, взывая к нему, они царапали стекло и обдирали крылья о покрытый известкой подоконник. Шесть скворцов, холодных и окоченевших, лежали на коврике у его ног, седьмой еще стонал. Пока его не было дома, смерть одним махом прибрала шестерых певцов. Тот, Который Заботится О Каждом Воробье, забыл о моих скворцах, — сказал Эплевелин. Он низвергнул большую, кровавую смерть, и ослабевшая смерть выдавила последнюю порцию зловонного воздуха из птичьих трупиков.
Чума, чума, кричал, стоя под вновь начавшимся дождем, местный Том. Там, где умирал среди деревьев дом гробовщика, он, как Эплевелин, выкликал большую, кровавую смерть; он слышал, как грачи копошатся в ветвях и видел скачущий галопом призрак. Деревья пахли мышами и опиумом; для Тома это были два запаха, присущие адскому зверю, несущемуся по краю могилы. И совы, что кормятся мышами, сидели на ветвях деревьев, и розовые пасти цветков, питающихся опиумом, нависали прямо над землей. Обращаясь к дымоходам Последнего Приюта и единственному освещенному окну, он звал чуму. Из дома вышел гробовщик в сюртуке; не доверяя лунному свету, он нес в руке, обтянутой перчаткой, зажженную свечу, свеча отбрасывала три тени. Адресуясь к средней тени, Том сказал о белом всаднике.
Должен ли я счесть живых, оставшихся в Уэльсе? — спросила левая тень.
Чума скакала на коне, — повернулся Том налево и услышал ответ темной тени справа.
Что пользы от человека, который работает на мертвых? Священник, с трубкой в руке, вдохнул мертвенный дым из ноздрей мчащегося коня, который ржал теперь на далекой африканской горе. При ярком свете луны тьма становилась глубже, и священник, пораженный Господом, пересчитал свои богатства: пылающий огонь, искры в табаке и очертания глубокой чаши. Огонь это ад, чернота, сжигаемая, как сорная трава и опийный мак, растущий из дымящейся земли. Линии чаши, которые повторяли очертания его могилы — это линии сорного мира; искры в табаке угасали; сорная трава опутывала ноги священника, предупреждая его о падении, более долгом, чем падение с небес, и о сне, более глубоком, чем опийный.
Булочник и мясник этой ночью спади, их женщины спали рядом с ними. Булочник и мясник без затей овладели своими женщинами, а те в который раз лишились ради них привычной девственности; их воздетые спасители перекрещивали то, что я зову волосистыми холмами. Наверху, в спальнях над лавками, где лежали холодные яйца, утратившие жизнь, где в ларях с подтухшим мясом ночь напролет копошились крысы, лавочники даже не думали о смерти. Однако в запруженном пространстве между животом и бедрами они ощущали старания третьего любовника. Смерть в крайнем хряще размалывала минуты, и когда в часовне Кэтмарва пробило полночь, башни пали.
Должен ли я счесть оставшихся в живых? Вот, — сказал гробовщик, указывая на очертания ночи в незашторенном окне своей конторы, — это могила для тех, кто ходит и дышит. Здесь лежит спящее тело, плоть, что зажгла свечу, тающий воск человеческий.
Иди домой и умри, — вот что сказал он местному Тому, и то же повторил он безумной луне, вспоминая историю о разорителях могил, которые отрыли на Кэтмарвском кладбище говорящий труп. Гробовщик слышал, как вокруг него умирают мертвецы, и живой человек, в рабочем сюртуке, почти вросшим в плечи, расшвырял гравий на подъезде к Последнему Приюту. Кэтмарв, лежащий в кровавой ванне, спокойно спал до рассвета. Том качался на заборе, булочник и мясник застыли под боком у своих возлюбленных, а священник сидел с прогоревшей трубкой в зубах. Эплевелин освежевал шестерых скворцов; в конце концов он повалился на пол, сжимая в руках пригоршни красных изломанных перьев; седьмая птица, голая, как и ее мертвые собратья, все еще дрожа, пела на побеленном подоконнике.
Чума идет на нас, сказал мистер Монтгомери, гробовщик, ибо отзвуки смерти наполняли ветер, и он нес повсюду запах разлагающейся плоти.
Маленькое пятнышко чумы на шкуре Западного Уэльса расползалось по жилам графства, превращаясь в огромный круг, наполненный невидимыми семенами болезни; смерть, напитавшая наросты на деревьях, отравляла зеленые почки и красила свежими язвами родимые пятна леса. Мистер Монтгомери швырнул в лицо чуме стакан с уксусом, стакан разбился об оконную раму, и уксус потек по треснувшему стеклу. Он заткнул картонками каждую щель и трещину; вдыхая струящуюся кислоту, он затыкал их тряпками, чтобы отгородиться от ночи; он запер дверь своего деревянного дома и заколотил ее досками, забил все щели в углах, пока комната не превратилась в гроб с дымоходом. Тогда он снял с полки книгу своей матери.
Снадобья от болезней тела и от болезней духа, вещества для воскрешения, заговоры от смерти, бормотал Браунвен Монтгомери. Рука, написавшая квадратными буквами это послание планете людей, сжимала червя, и дождь вбил эти буквы в ее неумершее имя; иносказательно она описала Кэтмарвскую чуму, и белый конь — это конь блед, и промчится он по холму, и всадник его будет с окровавленной головой. «Возьми, — прочел Браунвен, — птичью кровь и человечье семя. Возьми семя мертвеца и птицу, чашу смерти, и слей птичью кровь и мертвенный сок в чашу. Размешай пальцем, и если — мертвым пальцем, то выпей мое варево за меня». Гробовщик отбросил чашу в сторону. И была птица, и был человек в незапертой комнате, и чума в чреслах, и перо, щекочущее плоть и кровь, и поднятый палец среди деревьев и глаз в небе. Это — его обычное видение; чума не может заслонить глаз, так же, как ветер в деревьях не расслоит ноготь на том пальце. Сняв замки и засовы с гроба с дымоходом, он вышел в это ночное видение; ночь состояла из крови одной птицы, семени одного человека и одного пальца, указующего на мир, что вверху. Он прошел лесом и оказался на пыльной дороге, отовсюду ведущей в Уэльс — и слева, и справа, и с севера, и с юга, и снизу, где поля, и сверху, где глаз. Глядя на неподвижные деревья в темноте он, наконец, добрался до дома Эплевелина. Открыл калитку и двинулся по дорожке. Эплевелин лежал в своем кабинете, шесть ощипанных скворцов лежали рядом с ним, седьмой стонал. «Возьми, возьми, — сказал Браунвен в сторону Кэтмарвского кладбища, — птичью кровь». Он поднял с пола мертвую птицу, разорвал ей горло и собрал в ладони холодную кровь. «Выпей мое варево за меня», — сказал он в ухо священнику. На буфете он нашел чашку и наполовину наполнил ее кровью скомканного скворца. «Хоть он и гниет, ему придется подождать, пока я выпью за нее ее варево», — сказал мистер Монтгомери в сторону органиста. «Возьми, возьми, — сказала его мать, — семя человечье». Он выскочил на улицу, слыша, как последний скворец поет о новой смерти.
Местный Том качался на заборе. Он не почувствовал, как скользнул по его пальцу большой складной нож, и то, что его обручальное кольцо из травы расплелось, нимало его не обеспокоило.
Мертвый священник сидел в кресле, он не вскрикнул, когда брюки свалились к башмакам, и обещанное наполнило колпачок от авторучки.
Чашка была полна. Мистер Монтгомери помешал в ней пальцем, на котором недавно было обручальное кольцо, и выпил содержимое на Кэтмарвском кладбище рядом с могилой матери. Потекла красная жижа. Могилы закружились вокруг него, каменные ангелы всколыхнулись на своих постаментах, и крышки гробов, не видимые безмолвному выпивохе, заскрипели на петлях. Яд проник в него, и он завертелся, наступив одной ногой на материнскую могилу. Мертвый Кэтмарв дернулся из деревянного селения к волосистому холму. Волосы на голове гробовщика встали дыбом. Кровь в его крови и холодная капля семени священника изменили его сущность, он измерил ущербность луны; неподвижное солнце скатилось вниз, и галактика, которую он не мог свести на землю, развалилась надвое и на сотню звезд. Три дня унеслись с ветром, четвертый занялся в безоблачном небе и снова потонул в бесконечных ударах колокола на часовне. Четвертая ночь встала как мужчина, затем видение изменилось, и лунная женщина осветила кладбище. Он измерил ущербность солнца. «Слишком много дней», — сказал он, чувствуя тошноту от материнского зелья и отравленных часов, что снова и снова проходили мимо него, оставив на гравии какой-то коврик и кость в белом сюртуке. Но пока шло время, мертвецы устали от ожидания. Том, которому было неудобно на заборе, поднял четырехпалую руку, чтобы подавить зевок, который разорвал остатки уцелевшей на его лице кожи. Булочник и мясник почувствовали боль, оттого что слишком долго предавались любви, и покинули надоевшие постели. Шестеро ощипанных скворцов поднялись на крыло, седьмой пел, и Эплевелин, очнувшись от глубокого сна, вышел в проснувшийся мир, и птицы в танце кружились вокруг него. Итак, устав от ожидания, мертвые восставали и отправлялись искать гробовщика, ибо тление пробралось в них, и куски плоти отваливались, когда шли они странной процессией по пыльной дороге, ведущей к Кэтмарвским могилам.
Мистер Монтгомери увидел, что они пришли, и когда новый восход потух над кладбищем, он предложил им чашку своего зелья. Но мертвецы отвели его руку. Согбенный местный Том и стерильный священник, булочник и мясник неуклюжие любовники — и Эплевелин руками, облепленными перьями, рыли в земле общую могилу. Высоко-высоко над ними седьмой скворец рвался в небо. Тьма рассеялась над кладбищем, но сгустилась снова, когда мистер Монтгомери задал священнику вопрос о боге смерти: «Что есть Божья смерть?»
Подняв голову от земли, священник ответил: «Бог взял с меня обещание. И Он поразил землю». «Я ваш могильщик, — сказал мистер Монтгомери священнику без савана, который карабкался в могилу. — Я, я взял с вас обещание, когда посыпалась земля».
Какая музыка у смерти? Сколько в ней нот — одна или много? Или это хор прокаженных? Такие вопросы были заданы гробовщику, стоящему с пустой на три четверти чашкой в руке, обтянутой перчаткой. Тот, Который Заботится О Каждом Воробье, забыл о моих скворцах, сказал Эплевелин. Что есть музыка смерти? Что могу я знать о ней теперь, когда нет у меня больше моих птиц? Эплевелин пропал во второй четверти могилы.
— Я, я убил твоих птиц, — сказал ему вслед гробовщик.
Мясник был обычной дохлятиной.
— Я отвечу на твои пошлости, — сказала жена мясника, расширяя лаз в могилу на двоих. — Я была любовью, теперь я мертва, и мой мужчина все еще во мне.
— Что есть смертная любовь? — спросил гробовщик у женщины.
— Я отвечу на твои пошлости, — сказала жена булочника. — Я была мертва и стала любовью, и мой мужчина еще трудится надо мной.
И они, те, кто наполняется, и те, кто наполняет, двухспинной смертью наполнили третью четверть могилы. И местный Том, считая по пальцам, стоял на краю своего последнего участка земли, он нашел свой десятый чудесный палец с кроваво-красным ногтем и чистой, как месяц, лункой.
— Смерть — мой десятый палец, — сказал местный Том и нырнул в закрывающуюся могилу.
Так мистер Монтгомери остался один, рядом с покинутой церковью, под исчезающей луной. Одна за другой гасли звезды, оставляя дырки в небесах. Он глянул поверх могилы и, не спеша, запахнул сюртук.
Морская даль
Перевод О. Волгиной
Лето было в разгаре. Посреди пшеничного поля лежал мальчик. Он был счастлив, оттого что не надо было работать в такую жару. Он слышал, как над ним шумели колосья, раскачиваясь из стороны в сторону, а заливистый гомон птиц долетал с веток деревьев, заслонивших дом. Раскинувшись, лежа на спине, он глядел в синеву небесной тверди, что терялась за краем пшеничного поля. После теплого утреннего дождя в воздухе носились кроличий и коровий запахи. Он потянулся, как кот, и положил руки под голову. Его то подхватывали волны, и он плыл по золотистому пшеничному морю, взмывая до небес, как птица, то перешагивал в семимильных сапогах через поля; то свивал гнездо на шестом из семи деревьев, манивших к себе, протягивая руки из слепящей зелени холма. Потом он становился косматым мальчишкой, нехотя вставал на ноги, неспешно выбирался из колосьев и шел к полоске реки у склона холма. Он опускал пальцы в воду и представлял, что поднимает морскую волну, которая перекатывалась через камни и пригибала водоросли; его пальцы упирались в дно, как десять крепостных башен, увеличенных толщей воды, и премудрая рыбка, виляя хвостом, вплывала и выплывала через крепостные ворота. И пока рыбка проплывала через ворота над галькой и зыбким дном, он придумывал сказку об утонувшей принцессе из Рождественской книжки. Ее ключицы были сломаны, а две рыжие косички натянулись, как струны скрипки на согнутой шее; она запуталась в рыболовной сети, и рыбий оркестр наигрывал на ее волосах. Он забыл, чем кончалась сказка, если вообще был конец у сказки без начала. Ожила ли принцесса снова, всплыв, как русалка из сети, или принц из другой сказки натянул ее косички на изогнутой плечевой кости, как на арфе, и целую вечность наигрывал смертельно-заунывные мелодии для придворных у себя в королевстве? Мальчик бросил камень, и тот запрыгал по зеленой воде. Мимо прошмыгнул кролик, и мальчик запустил камнем ему вслед. Рыбка охотилась на мошек, и жаворонок взметнулся стрелой из зеленых зарослей. На свете не бывало лучшего лета от сотворенья времен года. Он не верил в Бога, но Бог вдохнул в это лето синий ветер и зной и поселил голубей в роще у дома. Над безымянными холмами вдалеке больше не возвышались трубы, только деревья стояли, как женщины и мужчины, насыщаясь солнцем; не было ни лебедок, ни угольных вагонеток, только безымянная даль и семь деревьев на холме. Он не мог придумать слова, чтобы сказать, как прекрасно лето и воркованье голубей в роще, и ленивые колосья, которые гнулись от едва заметного ветра с моря, от устья реки. Не было слов, чтобы назвать небо и солнце, и летнюю землю: птицы были красивы, и пшеница была прекрасна.
Он прошел по несказанно красивому полю и поднялся на холм. Дрозды устремлялись к солнцу, а под безгрешной зеленью деревьев умирала сказка о принцессе. В тот день не было ненасытного моря, которое втянуло бы ее за косички; море схлынуло и пропало, оставив холм, пшеничное поле и укрытый от взглядов дом; ростом с первое невысокое деревце, она слезла с седьмого дерева и стояла перед ним в рваном ситцевом платье. Ее голые загорелые ноги были в сплошных царапинах, рот — в засохших пятнах от ягод, ногти были черными и обломанными, а из прорезиненных башмаков торчали кончики пальцев. Она стояла на холме, который был не больше дома, а поле внизу и блестящая лента реки уменьшились, словно холм стал горой, поднявшейся над одинокой былинкой и каплей воды; деревья, как истлевший хворост, окружали ферму; а вершины Джарвиса и Кадера, заметные со всех концов Англии, возвышались над ними и были как кочки и тени камней в тихом, пустом дворе вдалеке. Мальчик стоял в первой тени и видел, как где-то внизу иссякала река, колосья втягивались назад в почву, сто деревьев вокруг дома укорачивались до черенков, и четыре угла желтого поля стягивались в квадрат, уместившийся под его ладонью. Он видел, как разноцветное графство съеживалось, словно пиджак после стирки. Потом новый ветер взвился из грошового глотка воды у кромки речной капли, раздувая поле у холма до его изначальных размеров, и колосья выпрямились, как прежде, и одинокий саженец, заслонявший дом, стал расщепляться на сотню деревьев. Все это случилось за полсекунды.
Снова стая дроздов взлетела клином с верхних веток; не было конца черному треугольному полету птиц к солнцу; от холма до солнца беззвучно вырастал крылатый мост; и тут снова подул ветер, на этот раз с бескрайнего настоящего моря, и переломил хребет моста. Бестолковые птицы дождем посыпались вниз, как куропатки.
Все это произошло в полсекунды. Девчонка в рваном ситцевом платье села на траву, скрестив ноги, откуда ни возьмись, наяву налетел ветер, задрал ее платье, и до самого пояса она оказалась смуглой, как желудь. Мальчик, до сих пор робко стоявший в первой тени, увидел, как изломанная, праздничная принцесса умерла во второй раз, а деревенская девчонка заняла ее место на ожившем холме. Кого напугала стайка птиц, слетевших с деревьев, и внезапная оторопь солнца, от которой река и поле, и даль стали ничтожно малы у подножья холма? От кого он услышал, что девочка ростом с дерево? Она могла бы встать вровень со столь же чужими, украшенными цветами девчонками на воскресных пикниках в долине Уиппет.
Что ты делала на дереве? — спросил он, сконфуженный своим молчанием и ее улыбкой, и совсем смутился, когда она повернулась, и примятая зеленая трава распрямилась под ее загорелыми ногами. Ты искала гнезда? — спросил он и сел рядом. Но на примятой траве в седьмой тени его первый страх перед ней возник опять, как солнце, вернувшееся из моря, куда оно кануло, и обжег его глаза до самого черепа и поднял волосы дыбом. Пятна на ее губах были пятнами крови, а не засохшим соком ягод, и ногти были не сломаны, а косо заточены, десять черных лезвий ножниц, готовых отсечь его язык. Но стоило ему закричать изо всех сил и позвать своего дядюшку из дома, укрытого от взглядов, она бы тотчас смогла создать неведомых животных, выманить кармартенских тигров из леса в миле отсюда, заставить их прыгать вокруг него и кусать его за руки; она бы из воздуха сотворила горластых неведомых птиц, чтобы их свист заглушил его крики. Он тихо сидел слева от нее и слышал, как в ее сердце тонули все летние звуки; каждый лист дерева, чья тень падала на них, теперь вырастал до человеческих размеров, и шпангоуты лодки вытянулись каналами, а реки раздались, как громадный корабль; мох на дереве и кольцо заостренной травы у основания ствола ложились бархатным покровом на зелень цветущих окрестных лугов, обнесенных живой изгородью. Там, на земном шаре холма, где деревья доставали до небес, стерегущих ненастье, в разгаре погожего лета, она склонилась над ним, чтобы сквозь гущу рыжих волос он не видел ни пшеничное поле, ни дядюшкин дом; а небо и гребень дальней горы были точками света в ее зрачках.
Это смерть, сказал себе мальчик, удушье и судорожный кашель, и тело набито камнями… и сводит лицо, как от гримас, которые строишь перед зеркалом. Ее рот был в дюйме от его губ. Она водила длинными указательными пальцами по его векам. Это сказка, сказал он себе; мальчик приехал на каникулы, и его поцеловала ведьма верхом на метле, слетевшая с дерева на холм, который раздувался, как злая лягушка; она гладила его глаза и прижималась грудью к нему и любила его, пока он не умер, а потом утащила его внутри себя в лесное логово. Но сказке, как и всем сказкам, пришел конец, пока она целовала его; теперь он был мальчиком в девичьих объятиях, и холм стоял над настоящей рекой, а вершины и деревья на них, обращенные к Англии, стали такими, какими их знал Джарвис, когда бродил там целых полвека со своими возлюбленными и лошадьми сто лет назад.
Кого напугал ветер, вылетевший из пучка света, в котором разбухали неприметные окрестности? Осколок ветра под солнцем был, как вихрь в пустом доме; он превратил углы в горы и наводнил чердаки тенями, которые вламывались через крышу; он мчался сотней голосов по окрестным руслам — один голос громче другого — пока не сорвался последний голос, и тогда дом наполнился шепотом.
Откуда ты пришел? — прошептала она ему на ухо. Она убрала руки, но все еще сидела близко, колено меж его ног, рука на его руке. Кого напугала загорелая девчонка ростом с местных девчонок, таких же чужих и бледных, которые рожали детей, не успев выйти замуж?
Я пришел из долины Аммана, — сказал мальчик.
У меня есть сестра в Египте, — сказала она, — которая живет в пирамиде… Она притянула его ближе.
Меня зовут пить чай, — сказал он.
Она подняла платье до пояса.
Если она будет любить меня, пока я не умру, подумал мальчик под седьмым деревом на холме, который менялся каждые три минуты, она проглотит меня и утащит, и я буду греметь у нее внутри, пока она станет прятаться в свое лесное логово, в древесное дупло, где дядюшка никогда не найдет меня. Это сказка о похищенном мальчике. Она вонзила нож мне в живот и разворотила весь желудок.
Она прошептала ему на ухо: Я буду рожать детей на каждом холме; как тебя зовут, Амман?
День умирал; лениво, безымянно смещался на запад, минуя насекомых в тени; минуя холм и дерево, и реку, и пшеницу, и траву, приближая вечер, выраставший из моря, летел дальше — уносимый из Уэльса ветром, с редкими синими крупинками, ветром, где смешались сны и зелья — вслед за схлынувшим солнцем и дальше к серому, стенающему берегу, где птицы из Ноева ковчега скользили мимо с ветками в клювах, и один завтрашний день за другим громоздился над оседавшими песчаными замками.
И вот, когда день уже умирал, она поправила одежду, пригладила волосы и перекатилась на левый бок, не замечая низкое солнце и сумрачные пространства. Мальчик просыпался, и, затаив дыхание, погружался в еще более странный сон, в летнее видение, которое наплывало быстрее единственной черной тучи, повисшей уцелевшей точкой в башенном луче света; прочь от любви он шел сквозь ветер, пронизанный вертлявыми ножами, сквозь пещеру, полную телесно-белых птиц, шел к новой вершине и замирал, как камень, под падучими звездами, заколдованный ворожбой морского ветра, суровый мальчик, разгневанный посреди сельского вечера; он распрямился и с высоты холма сказал суровые слова в лицо миру. Любовь отпускала его, и он шагал, подняв голову, через пещеру между двух дверей в неприступные покои, откуда виден был недобрый земной пейзаж. Он дошел до последних перил перед бездной пространства; земля катилась по кругу, и он видел ее насквозь, видел каждый пласт от плуга и звериный след, и людские тропы, видел, как вода дробится на капли и вздымается гребнем и оперенье рассыпается в пыль, и смерть идет своим чередом, оставляя присущую ей печать, и покинутая во времени тень ложится на ледяные поля, и берега опоясывают морскую пучину, и по яблокоподобному шару тянутся стальные перила до дверей, за которыми — жизнь. Он видел под черной вмятиной от большого пальца человечьего города окаменелый отпечаток пальца человека, который некогда жил на полянах; скрытый травой след окрестностей, оставленный в окаменелом клевере, и целую руку забытого города, затопленного под Европой; он охватывал взглядом след от ладони до предплечья империи, обрубленного, как у Венеры, от плеча до груди, от прошлого до бедренной кости, от бедренной кости сквозь мрак до первого отпечатка на западе между тьмой и зеленым Эдемом; и сад не был затоплен, ни в эту минуту, ни вовеки веков в недрах Азии на земле, что катилась дальше и пела, пока начинался вечер. Когда Бог уснул, он поднялся по приставной лестнице и увидел, что комната в трех прыжках за последней перекладиной была покрыта крышей и выстлана полом из живых страниц книги дней; страницы были садами, а сложенные слова — деревьями, и Эдем вырастал над ним до Эдема, и Эдем прорастал вниз до Эдема сквозь овраги земли к бесконечному шествию веток и птиц, и листьев. Он стоял на откосе — не шире трепетного пространства мира, и два полюса целовались у него за плечами; мальчик, спотыкаясь, шагал вперед, словно Атлант, возвышался над недобрым пейзажем; шел сквозь пещеру ножей и растоптанные заросли времени к холму на скудном клочке поля меж оснований облачной арки, где было не счесть садов.
Проснись, сказала она ему на ухо; недобрые числа распались в ее улыбке, и Эдем канул в седьмую тень. Она велела посмотреть ей в глаза. Он думал, что глаза у нее карие или зеленые, но они были, как море, синими, в черных ресницах, и густые волосы были черны. Она потрепала его по волосам и крепко прижала его руку к своей груди, чтобы он знал, что сосок ее сердца был красным. Он посмотрел ей в глаза, но они оказались круглыми стеклышками солнца, и он отпрянул к прозрачным деревьям, которые видел насквозь; ей было дано превращать каждое дерево в длинный кристалл и рассеивать дымкой рощу у дома. Она назвала свое имя, но он забыл его, не успев дослушать; она назвала свой возраст, но он не знал это число. Посмотри мне в глаза, сказала она. Оставался лишь час до глубокой ночи, всходили звезды, и округлилась луна. Она взяла его за руку и понеслась, задевая деревья, по склону холма, по росе, по цветкам крапивы, сквозь полынную завязь, из безмолвия к свету солнца, туда, где море шумело и билось о песок и камни.
Завеса деревьев вокруг холма: между полей, к которым подступали окрестности, и стеной моря, ночной рощей и пятнами пляжа, пожелтевшего от солнца, среди пшеницы, уходившей под землю на десять иссушенных миль, на позолоченной пустоши, где расщепленный песок захлестывал скалы, затаенные корни хранили холм вне времени. Два прожектора над холмом: запоздалая луна освещала семь деревьев, и солнце чужого дня катилось над водой к сумятице переднего плана. Сыч и морская чайка над холмом: мальчик слышал голоса двух птиц, пока коричневые крылья раздвигали ветви, а белые крылья бились о морские волны. Не гоняйся за сычом, не играй с огнем. Теперь чайки, парившие в небе, влекли его дальше по теплому песку, к воде, где обнимали волны, и пена морская окружала его, распадаясь, как ветер и цепь. Девочка взяла его за руку и потерлась щекой о плечо. Он был рад, что она рядом, потому что от принцессы ничего не осталось, а безобразная девочка превратилась в дерево, а страшная девочка, которая повергла окрестности в оцепенение границ и выкрала его из любви в заоблачное жилище, стояла одна в кольце лунного света и семи теней за ветвистой завесой.
Утро выдалось неожиданно жарким и солнечным. Девочка, в ситцевом платье, прижалась губами к его уху. Мы убежим с тобой к морю, сказала она, и ее груди запрыгали вверх и вниз, когда она понеслась впереди него, и ее волосы бешено развевались, пока длилась гонка до кромки моря, созданной не из воды и мелкой гремящей гальки, рассыпанной миллионом осколков там, где иссякшее море наступало все ближе. Вдоль полоски выброшенных водорослей, от горизонта, где распластанные птицы плыли, как лодки, с четырех сторон света, вскипая над ложем морской травы, плавясь в восточных глубинах и тропиках, преодолевая ледяные холмы и китовые пучины, узкие русла заката и восхода, соленые сады и косяки сельди, водоворот и скалистую заводь, выплескиваясь из горного ручья, стекая по водопадам, белолицым морем людским, в пугающем смертном сонме волн, море всех столетий, выпадавшее градом еще до Христа, которого мучил ветер грядущей бури, разливалось по бесконечному пляжу, и голоса всего мира сопровождали его.
Вернись! Прошу тебя, вернись! — звал мальчик девочку.
Она побежала дальше, не касаясь песка, и затерялась в море. Теперь лицо ее стало белой каплей воды в стелющемся ливне, а руки и ноги были белы, как снег, и сливались с белой стеной прибоя. Теперь сердце в ее груди звенело алым колокольчиком над волнами, выцветшие волосы окаймляли водяную пыль, а голос покачивался на окостенелой плоти воды.
Он закричал снова, но она смешалась с толпой, которая то наступала, то отступала. Бесстрастная луна, вовек не сходившая со своей орбиты, притягивала людские приливы. Их медленные морские жесты были отточены, гладкие руки манили, головы высоко подняты, глаза на лицах-масках устремлены в одном направлении. Где же искать ее в море? В белом, неприкаянном, коралловоглазовом? Вернись! Вернись! Милая, выйди скорее из моря. Волны торжественно шествовали. Колокольчик у нее в груди звенел над песком.
Он бежал к желтому подножию дюн, оглядывался назад и звал. Выйди скорее из моря — из некогда зеленой воды, где плавали рыбы, где дремали чайки, где блестящие камни скрежетали и качались на весах зеленого дна, когда по торговым путям пыхтели корабли, и одичавшие безымянные животные наклонялись и пили соль. Среди расчетливых людей. Где же искать ее? Море скрылось за дюнами. Увязая в песке, он шел по песчаным цветам, ослепленный солнцем. Солнце пряталось у него за плечами.
Однажды жила-была сказка, нашептанная голосом воды; она ловила эхо деревьев, росших позади пляжа в золотистых низинах, выцарапывала слова на стволах, чтобы явились голосистые птицы и звери и ринулись в солнечное сияние. Мимо него пролетел ворон от просвета в Потопе к слепой башне ветра, дрожащей в грядущем гневе, как пугало, сколоченное из ненастья.
Жили-были, — сказал голос воды.
Не играй с огнем, — сказало эхо.
Она звонит в колокол по тебе над морем.
Я сыч и эхо; ты никогда не вернешься.
На холме, заслонившем горизонт, стоял старик и строил лодку, и на всех трех палубах и смолистых досках свет, косо падавший с моря, очерчивал тень, похожую на священную гору. А с неба, из оврагов и садов, по белому склону, возведенному из перьев, с пестрых гребней и пригорков, из пещер в холме стекались зыбкие очертания птиц и зверей, и насекомых и спешили к прорубленной двери. Голубка с зеленым лепестком в клюве повторяла полет ворона. Начинал моросить прохладный дождь.
Шестерка святых
Перевод Э. Новиковой
Шестеро Уэльских святых сидели и молчали. День клонился к закату, первый накал обсуждений остывал вместе с уходящим солнцем. Весь день они говорили только об одном — об исчезновении священника из прихода Ларегиб, и вот теперь, когда наступающий в комнате сумрак приобрел видимые очертания и цвет, их языки устали, и в головах у них гудели голоса, они дожидались наступления темноты. С первыми признаками ночи они встанут из-за стола, приведут в надлежащий вид свои шляпы и улыбки и выйдут на улицы, полные порока. Там, где под фонарями улыбаются женщины, где обещание старой болезни копошится на кончиках пальцев девушек в темных подворотнях, Шестеро пройдут, шаркая ботинками по тротуару, мечтая о женщинах, улыбающихся на весь город, и о любви, которая исцеляет. Женщины подплывают к мистеру Длубу*[2] в облаке волос и задевают его чувствительное место. Женщины кружатся вокруг мистера Чальтсона*. Он прижимает их к себе, переплетает их призрачные конечности со своими, не испытывая ни любви, ни страсти. Женщины снова движутся с грацией кошек и удаляются в темноту переулков, где мистер Вазсит*, завидуя их раскосой красоте, церемонно поклонится и расшаркается. Мистеру Хартсу* их омытые кровью красоты кажутся пагубой для трепещущих глаз, в любом обличье, полногрудые и мохноногие, женщины движутся к плотской резне. Он увидел красные ногти и задрожал. В изгибающихся чревах нет другого смысла, кроме как смерть плоти, которую они облегают, и от контакта со смертью он съежился, а его мужской нерв натянулся. Толкая и щипая, посыпая солью старые любовные раны, мистер Стожетокс* провел воображаемую атаку на девственность. Будто здесь и сейчас он вспарывал женщин и, целуя, кусал их губы. Злорадствуя, глядел на них мистер Олзба*. Женщины спадали с острого клинка, и сердце у него внутри улыбалось, когда они поднимались, чтобы перевязать свои раны.
Для шестерки джентльменов святая жизнь была связана с постоянной эрекцией. Вошла с письмом мисс Мевенви.
Мистер Чальтсон вскрыл конверт. В нем лежал прямоугольный листок бумаги, похожий на банкноту. Это было письмо от миссис Амабел Оуэн, и оно было написано задом наперед.
Она вложила недоброжелательность в изгибы и крючки букв; раздвоенное копыто, вилы и змеиное жало сами собою высовывались из слогов, а сами слова пьяно валились на строчки с вертящегося пера.
Она, как и Питер-поэт, писала о долине Джарвиса. С той только разницей, что за каждым голым деревом она видела еще более голый призрак и призраки прошлой весны и лета, а он видел дерево как статую, без всяких призраков, кроме собственного, который посвистывал, лежа на ложе болезни, да катался среди волн пшеницы.
Здесь, в долине, — писала миссис Оуэн, — мы с мужем живем тихо, как две мышки.
Мистер Длуб подумал, что, склоняясь над этим письмом, она ощущала тяжесть своей груди на чернильно-черной руке.
Верят ли святые господа в призраков?
В оковах из дыма и железа, свисающих с их конечностей, они могут накапать смертоносного пасленового сока мне в уши, — думал мистер Хартс.
— Может, она носит под сердцем будущего вампира? — высказался мистер Олзба.
Преподобный Дейвис из Ларегиба — писала она своим секретным почерком, еще какое-то время поживет у нас.
Втиснувшись в тряскую повозку, запряженную потеющим пони, и переехав более ровную дорогу, ведущую к нижним холмам, Шестеро Святых отправились на поиски миссис Оуэн. Мисс Мевенви, неудобно зажатая между мистером Длубом и мистером Стожетоксом, думала о своих неприкрытых ногах и о руке мистера Стожетокса, которая давила ей на поясницу. Мисс Мевенви молила бога, чтобы луна не зашла за тучи, тогда темнота скроет в тесной повозке блуждание святых рук к пущему удовольствию мистера Длуба.
Вдруг повозка наскочила на валун.
— Вот и приехали, — сказал мистер Хартс, слишком напуганный, чтобы предаваться размышлениям о кончине своего хрупкого тела, когда оно покатится с кручи.
— Вот и приехали, — сказал мистер Вазсит, думая, как печально, что смерть ходит одна-одинешенька, а знакомая плоть мисс Мевенви находится от него так близко.
Пока повозка раскачивалась на одном колесе, а пони, удерживая почти всю тяжесть на одной задней ноге, скреб передними копытами воздух, мистер Длуб глубоко запустил руку под юбку мисс Мевенви, а мистер Стожетокс, радуясь нависшей угрозе, изо всех сил вонзил пальцы ей в спину, так что костяшки заныли, а невидимая плоть покраснела от боли. Мистер Чальтсон, крепко прижимая к груди свою фаллическую шляпу, сгребал все, до чего мог дотянуться. Вдруг мистер Олзба навалился на бортик. Пони поскользнулся на мокром торфе, негромко заржал и рухнул. Боже правый, — воскликнул старый Вьюбол, извозчик, он покатился, как седобородый голыш, набирая скорость и зарываясь в изобилующий валунами лужок. Одним тугим темным комом вся остальная компания перевалилась через борт.
— Это кровь? Кровь? — кричала мисс Мевенви, пока они падали. Мистер Длуб ухмыльнулся и крепче сжал ее руками.
Внизу на траве старый Вьюбол тихо лежал на спине. Он глядел на зимнюю луну, с которой ничего не случилось, и на спокойное поле. Когда шесть пасторских шляп и один вымазанный чепец повалились к его ногам, он перевернулся на бок и увидел тела своих пассажиров, сыплющихся на него как костлявая небесная манна.
Второй раз наступила темнота. К тому моменту, как спряталась луна, Шестеро Святых добрались до подножия гряды холмов, отделяющих долину Джарвиса от ничейных земель. Деревья на этих холмах были выше всех других деревьев, виденных ими по дороге от того злосчастного лужка, а также зеленее и стройнее насаждений в городских парках. В каждом дереве скрывался сумасшедший. Хотя они этого не знали, видя перед собой только полные здравого смысла деревья на широкой спине поросшего травами холма. Холмы, весь день сутулившиеся в круге солнечного света, теперь распрямились навстречу небу, сотней прямых линий, восходящих к облакам, и одной застывшей тенью, закрывающей луну. Двигаясь вдоль земляных владений, химическая кровь человека, которую вытянул из него непримиримый ветер, смешивалась с облаком пыли, поднятой святыми джентльменами, напоминавшими шестерку старых коней. Пыль толстым слоем лежала на их черных ботинках; она скрипела в бороде старого Вьюбола, серая, как вода, между рыжим и белым; пыль клубилась над лакированными туфлями мисс Мевенви и въедалась в трещинки на ее пятках. Путники постояли, с трепетом глядя на вершину холма. Затем они поправили шляпы. Один за другим, в такой дали от звезд, начали они свое восхождение. Корни у них под ногами вскрикивали голосами прорастающих деревьев. Каждому участнику экспедиции слышался среди ветвей свой странный голос. Они достигли вершины холма, и перед ними раскинулась долина Джарвиса. Мисс Мевенви чувствовала запах клевера в траве, но мистер Стожетокс чуял только дохлых птиц. Шесть гласных было в языке ветвей. Старый Вьюбол слышал листья. Листья льнули друг к другу, сентиментально шелестя о деньках, когда прилетают аисты и оставляют под кустами детишек. Шестерка Святых спускалась с холма, и извозчик через какое-то время вернулся назад по темным следам.
Но прежде чем они узнали, где находятся, и прежде чем застонало под ними десятое поле Джарвиса, и прежде чем миссис Оуэн разглядела их плоть и кровь в большом шаре на своем столе, неожиданно наступило утро; луга, окруженные дубами, стояли зеленее морских волн, когда в рассветных лучах повисло временное затишье, а потом луга полегли под ветром, пришедшим с юго-запада; все птицы Уэльса собрались на древних сучьях, а с ферм, расположенных на невидимой стороне холма, слышался петушиный крик и блеянье овец. Лес перед ними, кроваво мерцающий в центре, обжигал, как шпанские мухи; словно пучок полумертвых цветов и ветвей, торчащий из земли, тянулся он к вершинам холмов, а они кротко склонялись, прислушиваясь к цветам и поднимающимся ядам. Трава была тяжелой от росы, хотя каждая капля разбивалась об острые листья, трава мирно стелилась под ногами, это было женское смирение перед напором мужчины, лежащего в просыпающемся утеснике среди ребер холма, наполовину поросшего вереском, — половинки, золотая и зеленая, составлялись из наклонных карьеров, проходящих через богатое графство и общинные земли.
И это было раннее утро, и весь мир был влажным, когда муж прорицательницы, нелепый, в бриджах с расстегнутой ширинкой и с большим зонтом для шабада вышел из дома и перебрался через камни, чтобы встретить святых путников.
Когда он кланялся, борода его вздрагивала и разлеталась в стороны. Ваше святейшество, — обращался мистер Оуэн к каждому из шестерых. Они были разбиты и помяты, подошвы их башмаков волоклись по земле, как черные залепленные грязью крылья, и шестеро отвечали весьма учтиво. Мистер Оуэн поклонился мисс Мевенви и, увидев торчащую из незастегнутых штанов рубашку, она вспыхнула и сделала глубокий реверанс.
В небольшой гостиной, где миссис Оуэн предсказывала кровавое пришествие, Шестеро зябко сгрудились у огня, где пели свою песню два чайника. Старый, одетый в лохмотья мужчина приволок какую-то лохань. Где горчица, мистер Дейвис? — спросила прорицательница из своего кресла в самом темном углу комнаты. Обнаружив ее присутствие, Шестеро Святых обернулись и увидели большой шар, внутри которого все двигалось; ужасающий комок зла, зеленый, как глаза женщины, и более темный, чем тени под набрякшими нижними веками, он извивался на размытой линии холмов в гранях хрустальной сферы. Прорицательница была маленькой и хрупкой, с пухлыми руками и ступнями, на лбу у нее лоснился завиток, она была одета во все лучшее, черное, холодное и блестящее, на ней была брошь ее матери из слоновой кости и белый, как кость, браслет; шестеро обернувшихся святых показались ей шестью прочными пнями, обрубками конечностей ужасного, чахнущего внутри нее человека, и она раскачивалась перед их глазами, двенадцатью их ясными глазами, перед всей этой пялившейся на нее Шестеркой.
Ее чрево и горло, и волосы.
Ее зеленые глаза ведьмы.
Ее роскошный браслет.
Родинки на ее щеках.
Ее юная кожа.
Косточки ее ног, ее ногти и большой палец.
Шестеро стояли перед ней и ловко ощупывали ее, как старец Сусанну, и глядели мимо нее туда, где решительно ворочался нерожденный восьмимесячный младенец.
Старик вернулся с горчицей.
— Это преподобный мистер Дейвис из Ларегиба, — сказала миссис Оуэн.
Шестеро Святых потерли руки.
— Это Шестеро Уэльских Святых.
Мистер Дейвис поклонился, снял с огня чайники, наполнил до половины жестяную лохань кипятком и всыпал туда горчицу. Мистер Оуэн, внезапно возникший за его плечом, подал ему желтую губку. Сбитый с толку желтой водой, оставшейся на ложке, сочащейся губкой в руке и тишиной в гостиной, мистер Дейвис, дрожа, повернулся к святым джентльменам. В его ушах зазвучал неподвластный времени голос, и какая-то рука проникла сквозь его закутанное плечо и ключицу и легла ему на сердце, нестерпимый жар натолкнулся на плотный призрак. Мистер Дейвис опустился на колени в пустынной маленькой гостиной, и отлетели в сторону святые носки и ботинки. Я, Дейвис, омываю их ноги, бормотал серый слуга. И, чтобы не забыть, сумасшедший старик напоминал себе: Я, Дейвис, бедный призрак, смываю шесть грехов в воде и горчице.
Свет был в комнате, целый столп света и священное иудейское слово. На часах и в черном пламени свет давал выход внутреннему миру, и очертания мистера Дейвиса, меняющиеся вместе с бесшумными изменениями очертаний света, искажали его последнее человеческое слово. Слово росло, как свет. Он испытывал любовь и желание к последнему темному свету, превращающемуся из его воспоминаний в желтое море и лодку на черенке от ложки. В мире любви, через захлестывающие воспоминания, он передвинул улыбку одного любовника на губы другого, капризного и жестокого, спавшего со смертью и умершего, не успев одеться, затем он медленно превратился в озаренное лицо и горнило смерти. Дотронувшись до лодыжки мистера Длуба, его призрак, который трудился изо всех сил, — теперь призрак состоял из трех частей и его мужественность иссякла, как живица в палке под лохмотьями огородного пугала, — вскочил, чтобы взять в жены Марию; двуполое ничто, неосязаемый гермафродит верхом на кастрированной смерти, господний слуга серого цвета взобрался на мертвую Марию. Миссис Оуэн, тонко чувствующая всякую нечестивость, увидела внутренним глазом, что круглый и в то же время безграничный земной шар, созревая, загнивает; круг, очерченный не ее ведьминскими чарами, растет вокруг нее; безукоризненный круг все ширился, принимая форму поколения. Мистер Дейвис прикоснулся к его краям, и появилось потомство Охотников на людей, и круг распался. Это был мистер Длуб, рогатый мужчина, отец ублюдков, это он перепрыгнул через разорванный круг и рука об руку с серым призраком стал целовать божественное изображение, пока небеса не растаяли.
Святая пятерка ничего не заметила.
Долговязый мистер Чальстон выставил правую ногу, и мистер Дейвис омыл ее, осторожно пробуя рукой горячую воду, обволакивающую прозрачную кожу, божий слуга омыл и левую ногу; он вспомнил беднягу Дейвиса, бедного призрачного Дейвиса, человека из костей и воротника, завывающего с религиозного холма, где суть закручивается в бесконечность и звучит невысказанное слово, и, вспоминая Ларегиб, деревню с чахлыми домами, он крепко схватился за эти тучные воспоминания, эти остатки плоти, неряшливо висящие на нем, и безусловные желания, он схватил последний старческий волосок на своем черепе, и тут вселенная расщепила Дейвиса, и призрак, не знающий ни желаний, ни зависти, невредимый, возник из частиц.
Святая четверка ничего не заметила.