Быть может, именно на этом спуске я понял всего яснее, что перед нами была первозданная, непокоренная и непокоряемая
Вскоре мы узнали скалы и другие приметы местности, которые старались запомнить на пути туда; мы зашагали быстрее и к двум часам добрались до bateau[68]. Здесь мы надеялись пообедать форелью; однако при ярком солнце она неохотно шла на наши наживки, и пришлось удовольствоваться кусочками сухарей и свинины, которые у нас почти кончились. Мы подумывали пройти милю вверх по реке, до вырубки Гибсона на Соваднехунке, где была покинутая хижина, чтобы раздобыть сверло в полдюйма для починки одного из наших шестов. Вокруг было достаточно молодых елей, был и запасной шип; но нечем было просверлить отверстие. Однако мы не знали, найдем ли там какой-либо инструмент, и сами кое-как починили сломанный шест, которым, впрочем, не думали много пользоваться на обратном пути. К тому же не хотелось терять на это время; ветер мог подняться прежде, чем мы доберемся до больших озер, и это нас задержало бы; ибо даже умеренный ветер поднимает в этих водах такую волну, что в bateau не продержаться и минуты. Однажды это на целую неделю задержало Мак-Кослина у входа в озеро Северный Близнец, а оно имеет всего четыре мили ширины. Припасы у нас почти кончились, так что мы не были готовы, если что-либо случится с лодкой, идти, быть может целую неделю, берегом, пробираясь без дорог по лесу и вброд через бесчисленные ручьи.
Мы с сожалением покинули Чесункук, где когда-то работал Мак-Кослин, и озера Аллегаш. Выше были еще более длинные пороги и волоки; в числе последних – волок Риппогенус, в три мили длиной и, по словам Джорджа, самый трудный на всей реке. Вся длина Пенобскота составляет двести семьдесят пять миль, а мы все еще были почти в ста милях от его истоков. Ходж, помощник главного геолога штата, подымался по этой реке в 1837 году; по волоку всего в милю и три четверти он перешел на Аллегаш, вниз по нему – на реку Сент-Джон, вверх по Мадаваске и по Большому Волоку на реку Св. Лаврентия. Кроме его отчета, мне не известны никакие описания такого пути в Канаду. Вот как он говорит о своей первой встрече с этой рекой: если можно сравнивать малое с великим, это было подобно первому взгляду Бальбоа[69] на Тихий океан с высот перешейка Дариен. «Когда, с высокого холма, мы впервые увидели реку Св. Лаврентия, – пишет Ходж, – зрелище было поразительное, тем более что перед этим я два месяца провел в глухом лесу. Перед нами была река шириною около десяти миль; на ее поверхности виднелось несколько островов и рифов, а близ берега стояли на якоре два корабля. За рекой тянулась холмистая невозделанная земля. Солнце в этот миг заходило за холмы и золотило все это своими прощальными лучами».
В тот же день, часа в четыре пополудни, мы пустились в обратный путь, где шестов почти уже не требовалось. Спускаясь по порогам, лодочники вместо шестов пользуются большими и широкими веслами. Хотя мы шли быстро и часто без усилий там, где путь вверх давался с таким трудом, теперешнее плавание было намного опаснее; ибо стоило натолкнуться на один из тысяч окружавших нас камней, и лодка мгновенно наполнилась бы водой. Когда это происходит, лодочникам обычно удается ненадолго удерживаться на плаву; течение несет и их и груз вниз по реке, и, если они умеют плавать, им надо только держать к берегу. Самое опасное – это попасть в водоворот за каким-нибудь крупным камнем, где вода стремится против течения быстрее, чем основная ее масса течет вниз; тогда человека вертит под водой, пока он не утонет. Мак-Кослин показал нам камни, возле которых такая беда уже случалась. Он и сам попал однажды в водоворот, и его спутникам уже были видны только его ноги; но, к счастью, его вынесло на поверхность, когда он еще дышал.[70] Вот какую задачу должен решать лодочник, спускаясь по порогам: на скорости пятнадцать миль в час выбирать безопасный путь в обход бесчисленных подводных камней, разбросанных на целую полумилю. Остановиться он не может; можно только решать, как идти. Носовой гребец выбирает путь, глядя в оба и веслом изо всех сил удерживая на этом пути лодку. Кормовой гребец верно за ним следует.
Скоро мы достигли водопадов Аболджкармегус. Чтобы не тратить лишнего времени и труда на тамошнем волоке, наши лодочники сделали сперва разведку и решили пустить лодку с водопада, а по волоку перенести только нашу поклажу. Прыгая с камня на камень почти до середины реки, мы приготовились принять лодку и спустить ее с первого водопада, отвесно падающего на шесть-семь футов. Лодочники, стоя по бокам лодки по колено в быстрой воде, на краю большого камня, там, где уступ не менее девяти футов высотой, осторожно спускают лодку, пока ее нос не выставится над уступом футов на десять – двенадцать; потом, пока один держит ее за фалинь, второй прыгает в нее, а за ним и первый; их несет по порогам до следующего водопада или выносит на спокойную воду. Так за несколько минут они совершают нечто такое, что для менее искусных было бы безумием не меньшим, чем спуск по Ниагаре. Казалось, что нужно лишь немного опыта и еще чуть больше искусности, чтобы удачно спускаться даже и по таким водопадам, как Ниагара. Я убедился, что этим людям можно доверять, во всяком случае на порогах, увидя, как хладнокровны, собранны и находчивы они были, спускаясь по водопадам. Это как-никак водопады, а водопады ведь, кажется, нельзя безнаказанно переходить вброд, точно грязную лужу. Теряя свою способность губить нас, они могут потерять и свое величие. Что ближе знаешь, то меньше ценишь. И вот лодочник останавливается где-нибудь под нависшей скалой, с которой низвергается водопад, стоит там по колено в воде, и сквозь брызги доносится его хрипловатый голос, спокойно указывающий, как на этот раз надо спускать лодку.
Обойдя по волоку водопад Поквокомус, мы пришли на веслах к волоку Катепсконеган, он же Оук-Холл, где решили заночевать, чтобы утром нести лодку на отдохнувших плечах. На плече каждого лодочника образовалась красная, величиной в ладонь, вмятина от лодки; у каждого плечо, несшее на себе всю тяжесть, за долгое время стало заметно ниже другого. Такая работа скоро изнуряет самых крепких. Сплавщики работают весной в холодной воде, и одежда на них редко бывает сухой; если случается окунуться целиком, переодеться они могут только вечером, и то редко. А тот, кто проявляет о себе подобную заботливость, получает особое прозвище или расчет. Такую жизнь могут вести только люди-амфибии. Мак-Кослин спокойно рассказал – и если это байка, то все равно хорошая, – что видел, как шесть человек стояли под водой, орудуя ганшпугами, чтобы раскидать затор. Когда бревно сдвигалось не сразу, им приходилось высунуть голову из воды и вдохнуть. Сплавщик работает, пока хоть что-то видно, от темна до темна, а вечером, не успев съесть ужин и обсушиться, засыпает мертвым сном на своей хвойной подстилке. В ту ночь мы легли на постель, оставшуюся после сплавщиков; натянули палатку на еще стоявшие колья и только застлали сырую постель свежими листьями.
Утром мы понесли лодку дальше и поспешили спустить ее на воду, пока не поднялся ветер. Наши лодочники спустились по водопадам Пассамагамет и Амбеджиджис, а мы несли по берегу вещи. У входа в озеро Амбеджиджис мы наскоро позавтракали остатками свинины и скоро снова шли на веслах по его гладкой поверхности, под ясным небом; на северо-востоке виднелась гора, теперь уже очистившаяся от облаков. Сменяясь на веслах, при слабом ветре, который нам не мешал, мы быстро, со скоростью шесть миль в час, прошли бухту Глубокую, подножье Памадумкука, озеро Северный Близнец и к полудню достигли Плотины. Лодочники провели лодку через один из бревенчатых шлюзов, где перепад уровней был десять футов, и внизу взяли нас на борт. Здесь начиналась самая длинная полоса порогов на нашем пути. И задача была, пожалуй, самая опасная и трудная. Скорость достигала порой пятнадцати миль в час, и при ударе о скалу лодка мгновенно раскололась бы от носа до кормы. Мы то крутились в водовороте, точно поплавок при ловле какого-то морского чудища, то стремительно кидались к одному или другому берегу, ускользая от гибели, то изо всех сил работали веслами, отталкиваясь от камней. Думаю, что это было похоже на спуск по порогам Saute de St. Marie[71] на выходе из озера Верхнего и что наши лодочники показали, пожалуй, не меньшее искусство, чем показывают там индейцы. Эту милю мы прошли быстро и оказались в озере Куейкиш.
После такого плавания бурные и грозные воды, с которыми, как казалось нам прежде, шутить нельзя, предстали покоренными и прирученными; их дразнили и бросали им вызов; усмиряли их веслами и шестом с острым шипом; безнаказанно через них прорывались; лишенные своего грозного ореола, самые вздутые и бурные реки отныне казались игрушками. Мне стало понятно панибратское и пренебрежительное отношение лодочников к порогам. «Братья Фаулеры, – сказала миссис Мак-Кослин, – в воде все равно что утки». Она рассказала, как они ночью ездили на лодке за сорок миль в Линкольн за доктором; было так темно, что они не видели и на пятнадцать футов перед собой, а река так вздулась, что стала почти сплошным порогом; доктор, когда они везли его уже при дневном свете, воскликнул: «Том, да как же ты правил в темноте?» – «А мы почти и не правили, только глядели, не опрокинуться бы». И все сошло гладко. Правда, самые трудные пороги находятся выше.
Добравшись до Миллинокета, как раз напротив жилища Тома, мы стали ждать, чтобы его родные переправили нас к себе, ибо лодку мы оставили выше Больших водопадов. Тут мы увидели два каноэ, и в каждом – по два человека; они выехали из озера Алоза; одно каноэ держалось дальней стороны островка, который был перед нами, другое приближалось к нам по нашей стороне; люди в нем внимательно оглядывали берег в поисках мускусных крыс. Это оказались Луи Нептюн и его спутник, которые наконец-то выбрались в Чесункук охотиться на лосей; но они были так одеты, что мы едва их узнали. В широкополых шляпах и плащах с большими пелеринами, добытыми в Бангоре, их даже на небольшом расстоянии можно было принять за квакеров, которые решили обосноваться в этом Лесном Царстве, а поближе – за светских джентльменов наутро после кутежа. Встреченные в их родных лесах индейцы походили на те мрачные и жалкие существа, которые подбирают хлам и бумагу на городских улицах. Есть неожиданное и поразительное сходство между выродившимся дикарем и человеком из низших слоев большого города. Первые являются детьми природы не больше, чем вторые. Процесс вырождения стирает и различия между расами. Нептюн, увидя в руках одного из нас несколько перепелов, прежде всего захотел узнать, что еще мы «убивали», но мы слишком были сердиты, чтобы отвечать. До этого мы считали, что у индейцев есть какая-то порядочность. Но он сказал: «Моя болеет. Сейчас тоже болеет. Делай со мной расчет, и я уйти». А дело было в том, что их задержала попойка на Пяти Островах, от которой они еще не оправились. В каноэ у них было несколько молодых мускусных крыс; они их выкапывают из береговых нор не ради шкурок, а на еду; это их обычная дорожная пища. И они поплыли по Миллинокету, а мы пошли берегом Пенобскота, простясь с Томом у него в доме и освежившись его пивом.
Итак, человек может прожить свою жизнь здесь, в лесах, на индейской реке Миллинокет, в глубине неосвоенного материка; по вечерам, глядя на звезды, играть на флейте под завывание волков; жить как первобытный человек и как бы в первобытном мире. Но будут у него и солнечные дни; он мой современник, он прочтет иной раз какие-нибудь разрозненные страницы и побеседует со мной. К чему читать исторические труды, если века и поколения существуют сейчас? Он живет в глубине времен, три тысячи лет назад, в пору, еще не описанную поэтами. Можно ли дальше этого углубиться в прошлое? Да, да! Можно. Ибо в устье реки Миллинокет только что вошел человек, еще более древний и первобытный, чья история не доведена даже и до того, первого. Он плавает в ладье из коры, сшитой корнями ели, и гребет веслами из граба. Он для меня смутен и неясен, заслонен эпохами, которые пролегли между каноэ из коры и bateau. Он строит не дом из бревен, а вигвам из шкур. Он ест не горячие лепешки и сладкие пироги, а мускусных крыс, мясо лося и медвежий жир. Он плывет вверх по реке Миллинокет, и я теряю его из виду, как теряется в пространстве дальнее облако, заслоненное ближним. Так плывет к своей судьбе этот краснокожий человек.
Переночевав и в последний раз смазав сапоги сливочным маслом в доме дяди Джорджа, чьи собаки на радостях едва не проглотили его, когда он вернулся, мы прошли вниз по реке около восьми миль пешком, затем наняли bateau и при нем человека с шестом, чтобы довез нас до Маттаванкеага, а это еще десять миль. Чтобы быстро закончить длинный рассказ, мы в ту же ночь подошли к недостроенному мосту в Олдтауне, под неумолчный свист и звон сотни пил, а в шесть часов следующего утра один из нашей компании плыл на пароходе в Массачусетс.
Что особенно поражает в мэнской глуши – это огромность лесных массивов, где прогалин и открытых мест меньше, чем ожидаешь. Не считая немногих горелых участков, узеньких полос вдоль рек, голых вершин больших гор и, конечно, озер и потоков, все там – сплошной лес. Он даже более угрюм и дик, чем вы думаете. Это сырая, непролазная чаща, особенно сырая весной. Весь этот край суров и дик; и только виды с холмов на дальние леса и озера имеют в себе нечто более кроткое и как бы цивилизованное. Озера поражают вас неожиданностью; так высоко они лежат, так полны света, а лес по их берегам переходит в узкую кайму, кое-где прерываемую голубоватыми вершинами гор, точно аметистами, обрамляющими чистейшей воды бриллиант. Насколько же они старше, насколько выше всех перемен, каким суждено свершиться на их берегах, да и сейчас они изысканно прекрасны, и прекраснее им не стать. Здесь не искусственные леса какого-нибудь английского короля, не королевские охотничьи угодья. Из всех лесных законов здесь царят лишь законы Природы. Здешних жителей никогда не сгоняли с земель, Природу не лишали ее лесов.
Это край вечнозеленых деревьев, обомшелых серебристых берез и пропитанных сыростью кленов; где почва усеяна мелкими и безвкусными красными ягодами и сырыми мшистыми камнями; украшают его бесчисленные озера и быстрые потоки, населенные форелью и многими видами leucisci, лососем, щукой и другой рыбой; в лесу иногда слышны голоса гаички, голубой сойки и дятла, крик скопы и орла, хохот чомги и свист уток над уединенными речками; а по ночам ухает сова и завывают волки; летом здесь кишат мириады черных мух и москитов, для белого человека более страшных, чем волки. Таково жилище лося, медведя, канадского оленя, волка, бобра и индейца. Как описать невыразимую прелесть и бессмертную жизнь сурового леса, где у Природы, даже зимою, царит вечная весна, где поросшие мхом гниющие деревья вовсе не стары, а словно вечно молоды, и блаженная, невинная Природа, как беззаботный ребенок, слишком счастлива, чтобы издавать иные звуки, кроме звонкого лепета птиц и журчанья ручьев.
Какое место для жизни, для смерти и погребения! Здесь люди наверняка должны бы жить вечно и смеяться над смертью и могилой. Здесь невозможны мысли, какие являются на сельском кладбище, – и эти влажные вечнозеленые гамаки не могут казаться могилами!
Мое путешествие напоминает мне, до чего еще молода наша страна. Достаточно нескольких дней пути в глубь многих штатов, даже из числа старых, чтобы очутиться в той самой Америке, какую посетили викинги, Кабот, Госнолд, Смит и Рэли. Если Колумб первый открыл острова, то Америго Веспуччи, Кабот, пуритане[72] и мы – их потомки – открыли всего лишь побережье Америки. Хотя республика уже имеет историю, ставшую частью истории мировой, Америка все еще не заселена и не исследована. Подобно англичанам в Новой Голландии, мы и сейчас живем лишь по берегам континента и едва ли знаем, откуда текут реки, по которым плавает наш военный флот. Само дерево, доски и дранка, из которых построены наши дома, еще вчера росли в лесной глуши, где охотится индеец и бродят дикие лоси. Глушь есть и внутри самого штата Нью-Йорк; и хотя европейские моряки измерили лотом его Гудзон, а Фултон[73] давно изобрел на его водах свой пароход, ученым Нью-Йорка, чтобы добраться до истоков Гудзона в Адирондакс, все еще не обойтись без проводника-индейца.
Да и берега, разве они исследованы и заселены? Пусть кто-нибудь пройдет пешком по побережью, от Пассамакуодди до Сабины,[74] или до Рио-Браво, или еще дальше, туда, где сейчас кончается этот путь, – если достаточно быстроног, он пройдет и дальше; пусть под шум прибоя обойдет каждую бухту и каждый мыс; раз в неделю он набредет на унылый рыбачий поселок и раз в месяц – на портовый город; будет ночевать на маяках, если такие попадутся, и пусть тогда скажет мне, похоже ли это на исследованную и заселенную страну или же на безлюдный остров и Ничью Землю.
Мы прорвались до Тихого океана, но оставили позади себя неисследованными немало Орегонов и Калифорний меньшего размера. Пусть на берегах мэнских есть и железная дорога, и телеграф – с гор внутри штата на них все еще глядит индеец. Город Бангор, стоящий на реке Пенобскот, в пятидесяти милях от ее устья, где сосредоточены наиболее крупные суда, Бангор – самый большой дровяной склад на всем континенте, с населением в двенадцать тысяч человек, сияет как звезда на краю ночи и продолжает вырубать лес, из которого выстроен; он уже изобилует европейскими предметами роскоши и комфорта, он шлет свои суда в Испанию, Англию и Вест-Индию за пряностями; но лишь горстка лесорубов ходит вверх по реке, в «пустыню, печальную и дикую»,[75] которая питает все это. А в ней еще встречаются медведи и олени; и лось, переплывая Пенобскот и запутавшись среди судов, становится добычей иностранных матросов. Двенадцать миль вглубь, двенадцать миль железнодорожной линии – и вот уже Ороно и Индейский остров, родина племени пенобскотов, а там начинаются bateaux и каноэ и военная тропа; а еще на шестьдесят миль дальше местность совершенно не исследована и не нанесена на карты, и там поныне качают своими ветвями девственные леса Нового Света.
Уолден, или Жизнь в лесу
Хозяйство
Когда я писал эти страницы – вернее, большую их часть, – я жил один в лесу, на расстоянии мили от ближайшего жилья, в доме, который сам построил на берегу Уолденского пруда в Конкорде, в штате Массачусетс, и добывал пропитание исключительно трудом своих рук. Так я прожил два года и два месяца. Сейчас я снова временный житель цивилизованного мира.
Я не стал бы навязывать читателю всех этих подробностей, если бы не настойчивые расспросы моих земляков о моей тогдашней жизни, – расспросы, которые иные назвали бы неуместными, но которые мне, при данных обстоятельствах, кажутся, напротив, вполне естественными и уместными. Некоторые спрашивали меня, чем я питался, не чувствовал ли себя одиноким, не было ли мне страшно и т. п. Другим хотелось знать, какую часть своих доходов я тратил на благотворительность, а некоторые многодетные люди интересовались тем, сколько бедных детей я содержал. Поэтому я прошу прощения у тех читателей, которые не столь живо интересуются моей особой, если на часть этих вопросов мне придется ответить в моей книге. В большинстве книг принято опускать местоимение первого лица, здесь оно будет сохранено; таким образом эгоцентричны все писатели, и я только этим от них отличаюсь. Мы склонны забывать, что писатель, в сущности, всегда говорит от первого лица. Я не говорил бы так много о себе, если бы знал кого-нибудь другого так же хорошо, как знаю себя. Недостаток опыта, к сожалению, ограничивает меня этой темой. Со своей стороны, я жду от каждого писателя, плохого или хорошего, простой и искренней повести о его собственной жизни, а не только о том, что он понаслышке знает о жизни других людей: пусть он пишет так, как писал бы своим родным из дальних краев, ибо если он жил искренне, то это было в дальних от меня краях. Пожалуй, эти страницы адресованы прежде всего бедным студентам. Что касается других моих читателей, то они выберут из книги то, что к ним относится. Надеюсь, что никто, примеряя платье на себя, не распорет в нем швов, – оно может пригодиться тем, кому придется впору.
Мне хочется писать не о китайцах или жителях Сандвичевых островов, но о вас, читатели, обитающие в Новой Англии, о вашей жизни, особенно о внешней ее стороне, т. е. об условиях, в каких вы живете в нашем городе и на этом свете: каковы они, и непременно ли они должны быть так плохи, и нельзя ли их улучшить. Я много бродил по Конкорду, и повсюду – в лавках, в конторах и на полях – мне казалось, что жители на тысячу разных ладов несут тяжкое покаяние. Мне приходилось слышать о браминах, которые сидят у четырех костров и при этом еще глядят на солнце, или висят вниз головою над пламенем, или созерцают небеса через плечо, «пока шея их не искривится так, что уже не может принять нормальное положение, а горло пропускает одну лишь жидкую пищу», или на всю жизнь приковывают себя цепью к стволу дерева, или, уподобившись гусенице, меряют собственным телом протяженность огромных стран, или стоят на одной ноге на верхушке столба; но даже все эти виды добровольного мученичества едва ли более страшны, чем то, что я ежедневно наблюдаю у нас. Двенадцать подвигов Геракла кажутся пустяками в сравнении с тяготами, которые возлагают на себя мои ближние. Тех было всего двенадцать, и каждый достигал какой-то цели, а этим людям, насколько я мог наблюдать, никогда не удается убить или захватить в плен хоть какое-нибудь чудовище или завершить хотя бы часть своих трудов. У них нет друга Иола[76], который прижег бы шею гидры каленым железом, и стоит им срубить одну голову, как на месте ее вырастают две другие.
Я вижу моих молодых земляков, имевших несчастье унаследовать ферму, дом, амбар, скот и сельскохозяйственный инвентарь, ибо все это легче приобрести, чем сбыть с рук. Лучше бы они родились в открытом поле и были вскормлены волчицей; они бы тогда яснее видели, на какой пашне призваны трудиться. Кто сделал их рабами земли? За что осуждены они съедать шестьдесят акров, когда человек обязан за свою жизнь съесть всего пригоршню грязи?[77]
Зачем им рыть себе могилы, едва успев родиться? Ведь им надо прожить целую жизнь нагруженными всем этим скарбом, а легко ли с ним передвигаться? Сколько раз встречал я бедную бессмертную душу, придавленную своим бременем: она ползла по дороге жизни, влача на себе амбар 75 футов на 40, свои Авгиевы конюшни, которые никогда не расчищаются, и 100 акров земли – пахотной и луговой, сенокосных и лесных угодий! Безземельные, которым не досталась эта наследственная обуза, едва управляются с тем, чтобы покорить и культивировать немногие кубические футы своей плоти.
Но люди заблуждаются. Лучшую часть своей души они запахивают в землю на удобрение. Судьба, называемая обычно необходимостью, вынуждает их всю жизнь копить сокровища, которые, как сказано в одной старой книге[78], моль и ржа истребляют, и воры подкапывают и крадут[79]. Это – жизнь дураков, и они это обнаруживают в конце пути, а иной раз и раньше. Рассказывают, что Девкалион и Пирра создавали людей, кидая через плечо камни:
Или, в звучных стихах Рэли[81]:
Вот что значит слепо повиноваться бестолковому оракулу и кидать камни через плечо, не глядя, куда они упадут.
Большинство людей, даже в нашей относительно свободной стране, по ошибке или просто по невежеству так поглощены выдуманными заботами и лишними тяжкими трудами жизни, что не могут собирать самых лучших ее плодов. Для этого их пальцы слишком загрубели и слишком дрожат от непосильного труда. У рабочего нет досуга, чтобы соблюсти в себе человека, он не может позволить себе человеческих отношений с людьми, это обесценит его на рынке труда. У него ни на что нет времени, он – машина. Когда ему вспомнить, что он – невежда (а без этого ему не вырасти), если ему так часто приходится применять свои знания? Прежде чем судить о нем, нам следовало бы иногда бесплатно покормить, одеть и подкрепить его. Лучшие свойства нашей природы, подобные нежному пушку на плодах, можно сохранить только самым бережным обращением. А мы отнюдь не бережны ни друг к другу, ни к самим себе.
Всем известно, что некоторые из вас бедны, что жизнь для вас трудна и вы порой едва переводите дух. Я уверен, что некоторым из вас, читатели, нечем заплатить за все съеденные обеды, за одежду и башмаки, которые так быстро изнашиваются или уже сносились, – и даже на эти страницы вы тратите украденное или взятое взаймы время и выкрадываете час у ваших заимодавцев. Совершенно очевидно, что многие из вас живут жалкой, приниженной жизнью, – у меня на это наметанный глаз. Вы вечно в крайности, вечно пытаетесь пристроиться к делу и избавиться от долгов, а они всегда были трясиной, которую римляне называли aes alienum, или чужая медь, потому что некоторые их монеты были из желтой меди; и вот вы живете и умираете, и вас хоронят на эту чужую медь, и всегда вы обещаете выплатить, завтра же выплатить, а сегодня умираете в долгу; и все стараетесь угодить нужным людям и привлечь клиентов – любыми способами, кроме разве подсудных, вы лжете, льстите, голосуете, угодливо свиваетесь в клубочек или стараетесь выказать щедрость во всю ширь слабых возможностей – и все ради того, чтобы убедить ваших ближних заказывать у вас обувь, или шляпы, или сюртуки, или экипажи, или бакалейные товары; вы наживаете себе болезни, пытаясь кое-что отложить на случай болезни, кое-что запрятать в старый комод или в чулок, засунутый в какую-нибудь щель, или, для лучшей сохранности, в кирпичный банк – хоть куда-нибудь, хоть сколько-нибудь.
Я иной раз удивляюсь, что мы легкомысленно уделяем все внимание тяжелой, но несколько чуждой нам форме кабалы, называемой рабовладением, когда и на Юге, и на Севере существует столько жестоких и тонких видов рабства. Тяжко работать на южного надсмотрщика, еще тяжелее – на северного, но тяжелее всего, когда вы сами себе надсмотрщик. А еще говорят о божественном начале в человеке! Посмотрите на возчика на дороге: днем ли, ночью ли – он держит путь на рынок. Что в нем осталось божественного? Накормить и напоить лошадей – вот его высшее понятие о долге. Что ему судьба в сравнении с перевозкой грузов? Ведь она работает на сквайра Ну-ка Поживей. Что уж тут божественного и бессмертного? Взгляните, как он дрожит и ежится, как вечно чего-то боится, – он не бессмертен и не божествен, он раб и пленник собственного мнения о себе, которое он составил на основании своих дел. Общественное мнение далеко не такой тиран, как наше собственное. Судьба человека определяется тем, что он сам о себе думает. Найдется ли другой Уилберфорс[82], чтобы освободить от оков Вест-Индию мысли и воображения? А наши дамы, те готовят к Страшному суду нескончаемые вышитые подушечки, чтобы не выказать слишком живого интереса к своей судьбе! Словно можно убивать время без ущерба для вечности!
Большинство людей ведет безнадежное существование. То, что зовется смирением, на самом деле есть убежденное отчаяние. Из города, полного отчаяния, вы попадаете в полную отчаяния деревню и в утешение можете созерцать разве лишь храбрость норок и мускусных крыс. Даже то, что зовется играми и развлечениями, скрывает в себе устойчивое, хотя и неосознанное отчаяние. Это не игры, ибо те хороши лишь после настоящей работы. Между тем мудрости не свойственно совершать отчаянные поступки.
Когда мы размышляем над тем,
Один фермер говорит мне: «Нельзя питаться одной растительной пищей, из чего тогда образоваться костям?» – и вот он посвящает часть своего дня тому, что благоговейно снабжает свой организм сырьем для построения костей; а сам, между тем, шагает за плугом, за своими быками, которые хоть и вскормлены растительной пищей, а тащат через все препятствия и его, и его тяжелый плуг. Есть вещи, которые составляют предмет первой необходимости только в некоторых кругах, самых беспомощных и испорченных, в других они являются лишь предметами роскоши, а третьим и вовсе неизвестны.
Кажется, что все наши пути, и по горам, и по долам, уже исхожены нашими предшественниками, и что все ими предусмотрено. У Эвелина[84] сказано, что «мудрый Соломон определил даже расстояния, какие надо соблюдать при древесных посадках, а римские преторы постановили, как часто можно собирать желуди на земле соседа, не нарушая его прав, и какая доля их принадлежит этому соседу». Гиппократ оставил даже наставления насчет подстригания ногтей: вровень с кончиками пальцев – не короче и не длиннее. Нет сомнения, что и самая скука и сплин, которые якобы исчерпали разнообразие и радости жизни, восходят еще ко временам Адама. Но способности человека до сих пор никем не измерены, и мы не можем судить о его возможностях по тому, что им до сих пор сделано, – ведь испробовано так мало. Каковы бы ни были до сего дня твои неудачи, «не печалься, дитя мое, ибо кто же припишет тебе работу, которая осталась у тебя несделанной»[85].
К нашей жизни можно применить множество простых способов проверки, хотя бы, например, такую: то же самое солнце, под которым зреют мои бобы, освещает целую систему планет, подобных нашей. Если бы я это помнил, я избежал бы некоторых ошибок. А я окапывал бобы совсем не с этой точки зрения. Звезды являются вершинами неких волшебных треугольников. Какие далекие и непохожие друг на друга существа, живущие в разных обителях вселенной, одновременно созерцают одну и ту же звезду! Природа и человеческая жизнь столь же разнообразны, как и сами наши организмы. Кто может сказать, какие возможности таит жизнь для другого человека? Возможно ли большее чудо, чем хотя бы на миг взглянуть на мир глазами другого? Мы тогда за один час побывали бы во всех веках мира и во всех мирах веков. История, поэзия, мифология! – никакие описания чужих переживаний не могли бы так нас поразить и столькому научить.
Большую часть того, что мои ближние называют хорошим, я в глубине души считаю дурным, и если я в чем-нибудь раскаиваюсь, так это в своем благонравии и послушании. Какой бес в меня вселился, что я был так благонравен? Можешь выкладывать мне всю свою мудрость, старик, – ты прожил на свете семьдесят лет, и прожил их не без чести, – но я слышу настойчивый голос, зовущий меня уйти подальше от всего этого. Молодое поколение бросает начинания старого, точно суда, выкинутые морем на берег.
Я считаю, что мы могли бы гораздо больше доверять жизни, чем мы это делаем. Мы могли бы сократить заботы о себе хотя бы на столько, сколько мы их уделяем другим. Природа приспособлена к нашей слабости не менее, чем к нашей силе. Непрестанная тревога и напряжение, в котором живут иные люди, – это род неизлечимой болезни. Нам внушают преувеличенное понятие о важности нашей работы, а между тем как много мы оставляем несделанным! А что, если бы мы захворали? Мы вечно настороже! Мы полны решимости не жить верой, если этого можно избежать; прожив весь день в тревоге, мы на ночь нехотя читаем молитвы и вверяем себя неизвестности. Уж очень «основательно» приходится нам жить; мы чтим наш образ жизни и отрицаем возможность перемен. Иначе нельзя, говорим мы, а между тем способов жить существует столько же, сколько можно провести радиусов из одного центра. Всякая перемена представляется чудом, но подобные чудеса совершаются ежеминутно. Конфуций говорит: «Истинное знание состоит в том, чтобы знать, что мы знаем то, что знаем, и не знаем того, чего не знаем».[86] Когда хоть одному человеку удастся постичь разумом то, что сейчас представляется только нашему воображению, я предсказываю, что и все люди станут строить на этом свою жизнь.
Давайте подумаем, в чем суть большей части забот и тревог, о которых я говорил, и насколько необходимо нам тревожиться или хотя бы заботиться. Неплохо было бы среди внешнего окружения цивилизации пожить простой жизнью, какой живут на необжитых землях, хотя бы для того, чтобы узнать, каковы первичные жизненные потребности и как люди их удовлетворяют, или перелистать старые торговые книги, чтобы увидеть, что люди покупали прежде всего, чем они запасались, то есть каковы продукты, без которых не проживешь. Ибо столетия прогресса внесли очень мало нового в основные законы человеческого существования; точно так же и скелет наш, вероятно, не отличается от скелетов наших предков.
Под
Итак, первой потребностью нашего организма является потребность согреться, сохранить жизненное тепло. Вот почему мы так хлопочем не только о Пище, Одежде и Крове, но и о постелях – нашей ночной одежде – и ради этого внутреннего крова разоряем гнезда птиц и ощипываем пух с их груди, подобно кроту, который в глубине своей норы устраивает себе постель из травы и листьев. Бедняк часто жалуется, что ему холодно в этом мире; холоду, как физическому, так и социальному, мы приписываем большую часть наших недугов. В некоторых широтах для человека летом возможна райская жизнь. Топливо требуется ему лишь для приготовления Пищи, костром служит солнце, многие из плодов достаточно прожариваются в его лучах; и вообще пища там разнообразнее и доступнее, а Одежда и Кров почти совершенно не нужны. В наше время и в нашей стране, как я знаю по собственному опыту, почти столь же необходимы некоторые орудия – нож, топор, лопата, тачка, а для занятий науками – лампа, бумага и несколько книг; все это стоит недорого. А ведь находятся безумцы, которые отправляются на край земли, в дикие местности с нездоровым климатом, и торгуют там 10 и 20 лет ради того, чтобы потом доживать свой век – то есть сохранять в себе тепло – в Новой Англии. Кто живет в роскоши, тот не только поддерживает в себе тепло, но и парится в чрезмерной жаре. Как я уже говорил, его поджаривают, разумеется
Большая часть роскоши и многое из так называемого комфорта не только не нужны, но положительно мешают прогрессу человечества. Что касается роскоши и комфорта, то мудрецы всегда жили проще и скуднее, чем бедняки. Никто не был так беден земными благами и так богат духовно, как древние философы Китая, Индии, Персии и Греции. Мы не много о них знаем. Но удивительно, что мы вообще о них знаем. То же можно сказать и о реформаторах и благодетелях человечества, живших в более поздние времена. Нельзя быть беспристрастным и мудрым наблюдателем человеческой жизни иначе, как с позиций, которые мы назвали бы добровольной бедностью. Живя в роскоши, ничего не создашь, кроме предметов роскоши, будь то в сельском хозяйстве, торговле, литературе или искусстве. У нас сейчас есть профессора философии, но философов нет. Но и учить хорошо, потому, что некогда учили на собственном примере. Быть философом – значит не только тонко мыслить или даже основать школу; для этого надо так любить мудрость, чтобы жить по ее велениям – в простоте, независимости, великодушии и вере. Это значит решать некоторые жизненные проблемы не только теоретически, но и практически. Обычно же успех знаменитых ученых и мыслителей подобен успеху царедворца, а не властелина или героя. Они живут по старинке, как жили их отцы, и не становятся родоначальниками более благородной человеческой породы. Почему же вообще вырождаются люди? Отчего вымирают семьи? Какие именно излишества расслабляют и губят народы? Нет ли их и в нашей собственной жизни? Истинный философ даже во внешнем образе жизни идет впереди своего века. Он по-иному, не так, как его современники, питается, укрывается, одевается и согревается. Можно ли быть философом и не поддерживать свое жизненное тепло более мудрыми способами, чем прочие люди?
Когда человек согрелся одним из описанных мною способов, какие еще потребности у него остаются? Едва ли это будет добавочное тепло того же рода – более обильная и жирная пища, больший и более роскошный дом, более разнообразная и красивая одежда, непрестанный и более жаркий огонь в очаге или нескольких очагах и тому подобное. Добыв все необходимое для жизни, он может поставить себе лучшую цель, чем получение излишков; освободившись от черной работы, он может, наконец, отважиться жить. Раз почва оказалась подходящей для семени, и оно пустило корешки вниз, оно может безбоязненно выпускать свои ростки вверх. Для чего же человек так прочно укоренился на земле, как не для того, чтоб настолько же подняться вверх, к небесам? Ведь наиболее благородные растения ценятся за их плоды, созревающие в воздухе и на свету, высоко над землей, не то что овощи, хоть бы и двухлетние, которые выращиваются только ради корней и для этого часто обрезаются сверху, так что многие не узнали бы их в пору их цветения.
Я не собираюсь диктовать правила сильным и мужественным натурам, которые сами знают свое дело, будь то в небесах или в аду, и строят более роскошно и тратят щедрее всех богачей, но никогда не становятся от этого беднее и не считают, на что живут, – если только действительно есть такие люди, как об этом мечталось; не намерен я поучать и тех, кто восхищается и вдохновляется именно нынешним порядком вещей и лелеет его с нежностью и пылкостью влюбленных, – до некоторой степени я и себя самого отношу к их числу; я не обращаюсь к тем, кто убежден, что живет правильно, кто бы они ни были, – им лучше знать, так ли это; я обращаюсь главным образом к массе недовольных, напрасно сетующих на жестокую участь или на времена, вместо того, чтобы улучшить их. Есть такие, что горюют всего сильнее и безутешнее, потому что, по их словам, они исполняют свой долг. Я также имею в виду тот, по видимости богатый, а на деле удручающе нищий класс, который накопил груды мусора, но не знает, как им пользоваться или как от него освободиться, и сам себе сковал золотые и серебряные цепи.
Если бы я попытался рассказать, как мне хотелось провести свою жизнь, это, вероятно, удивило бы тех из моих читателей, которые сколько-нибудь знакомы с моей действительной историей, и уж наверняка поразило бы тех, кто о ней ничего не знает. Я упомяну лишь некоторые из планов, которые я строил.
В любую погоду, в любой час дня или ночи я стремился наилучшим образом использовать именно данный момент и отметить его особой зарубкой; я хотел оказаться на черте, где встречаются две вечности: прошедшее и будущее, – а это ведь и есть настоящее, – и этой черты придерживаться. Вы должны простить мне некоторые неясности, потому что в моем ремесле больше тайн, чем в большинстве других, и не то чтобы я нарочно стремился их иметь, – просто они неотделимы от самой его природы. Я рад бы рассказать все, что я о нем знаю, и никогда не писать на своей калитке: «Вход воспрещен».
Когда-то давно у меня пропал охотничий пес, гнедой конь и голубка[90], и я до сих пор их разыскиваю. Многих путников я расспрашивал о них, говорил, где они могли им встретиться и на какие клички отзывались. Мне попались один или два человека, которые слышали лай пса и топот коня и даже видели, как взлетала за облака голубка, и им так же хотелось найти их, словно они сами их потеряли.
Как хорошо опережать не только солнечный восход или рассвет, но, если возможно, и самое Природу! Сколько раз, летом и зимою, я начинал свой трудовой день раньше кого-либо из соседей. Многие мои сограждане наверняка встречали меня уже на обратном пути – фермеры, ехавшие на рассвете в Бостон, или дровосеки, выходившие на работу. Правда, я ни разу не пособил солнечному восходу, но будьте уверены, что даже присутствовать при нем было крайне важно.
Сколько осенних и даже зимних дней я провел за городом, пытаясь подслушать, что скажет ветер, – подслушать и поскорее разнести его вести. Я вкладывал в это почти весь свой капитал, да к тому же еще и задыхался, пытаясь бежать против ветра. Если бы дело касалось одной из политических партий, можете быть уверены – об этом напечатали бы в «Газете», в самом раннем выпуске. Иногда я наблюдал с какого-нибудь утеса или дерева, чтобы знаками известить о любом новом пришельце, а по вечерам поджидал на вершине холма, не начнет ли валиться небо и не свалится ли что-нибудь на мою долю – хотя мне мало что доставалось, да и это таяло на солнце, как манна небесная.
Я долгое время работал репортером в журнале, у которого было не очень много подписчиков[91]; его редактор до сих пор не нашел нужным напечатать большую часть моих корреспонденций, и я, как очень многие писатели, ничего не получал за свой труд. Но в данном случае труды сами заключали в себе награду.
Много лет я добровольно состоял смотрителем ливней и снежных бурь и выполнял свою работу добросовестно; был инспектором если не проезжих дорог, то лесных троп, содержал их в порядке, чинил мостики через овраги и следил, чтобы они круглый год были проходимы всюду, где след человека указывал, что в них есть нужда.
Я присматривал за дикими животными нашей округи – а они так любят прыгать через изгороди, что доставляют заботливому пастуху немало хлопот; заглядывал я и в дальние уголки фермерских усадеб, хоть и не всегда знал, на каком поле сегодня работает Джонас или Соломон, – это меня не касалось. Я поливал бруснику, карликовую вишню, каменное дерево, красную сосну и черный вяз, белый виноград и желтые фиалки, – а то они, пожалуй, погибли бы в засуху.
Скажу, не хвалясь, что я долго трудился таким образом, и трудился усердно, пока не стало совершенно очевидно, что сограждане не намерены зачислить меня в штат городских чиновников и назначить мне скромное вознаграждение. Счета, которые я честно вел, никогда не проверялись и уж, конечно, не акцептировались и не оплачивались. Впрочем, я к этому не стремился.
Недавно бродячий индеец принес на продажу корзины в дом известного адвоката[92], живущего неподалеку от меня. «Нужны вам корзины?» – спросил он. «Нет, не нужны», – был ответ. «Вот тебе раз! – воскликнул индеец, выходя из ворот, – вы, значит, хотите нас уморить голодом?» Увидя, как процветают его предприимчивые белые соседи, как адвокату достаточно наплести речей и доводов, чтобы, словно по волшебству, добыть и деньги, и почет, индеец сказал себе: надо и мне заняться делом; буду плести корзины, это я умею. Он решил, что от него требуется только сплести корзину, а покупать – это уж обязанность белого. Он не знал, что необходимо сделать покупку выгодной для белого или хотя бы уверить его в этом, или же плести что-либо другое, что выгодно покупать. Я тоже плел своего рода тонкие корзины, но не сумел устроить так, чтобы хоть кому-нибудь было выгодно их купить. Но я-то все равно считал, что плести их стоит, и вместо того, чтобы выяснять, как сделать приобретение моих корзин выгодным для людей, я стал искать способов обойтись без их продажи. Люди привыкли признавать и восхвалять лишь один вид жизненного успеха. Но зачем превозносить именно его, в ущерб всем другим?
Обнаружив, что сограждане не намерены предложить мне судейское кресло, или приход, или еще какую-нибудь должность и что мне надо самому искать средства к жизни, я еще решительнее устремился в леса, где меня знали лучше. Я захотел немедленно войти в дело, не накапливая требуемого в таких случаях капитала и обойдясь имевшимися у меня скудными средствами. Я отправился на берега Уолдена не за тем, чтобы прожить подешевле или подороже, но чтобы без помех заняться своими делами[93]; уж очень глупо было бы отказаться от них из-за недостатка здравого смысла, малой доли предприимчивости и деловых способностей.
Я всегда старался приобрести навыки делового человека; они необходимы каждому. Если вы торгуете с Небесной Империей[94], тогда достаточно конторы на побережье, в какой-нибудь гавани Салема[95]. Вы будете вывозить чисто отечественные продукты: больше всего льда и сосновой древесины, немного гранита, и все это на отечественных судах. Это выгодное дело. Тут надо самому во все входить, быть и штурманом, и капитаном, и владельцем, и страховщиком; самому покупать, продавать и вести счета, получать всю почту и самому на все отвечать; самому во всякое время наблюдать за разгрузкой ввозимых товаров; поспевать почти сразу в несколько точек побережья – ибо самый ценный груз часто могут выгрузить на побережье Джерси[96]; быть самому себе телеграфом, неустанно обозревать горизонт, окликая все суда, направляющиеся к берегу; иметь постоянно наготове товар для снабжения столь далекого и обширного рынка; быть осведомленным о состоянии всех рынков, о перспективах войны и мира, предвидеть перемены в промышленности и цивилизации, использовать результаты всех экспедиций, все новые пути и возможности для навигации; изучать карты, выяснять, где рифы, а где новые маяки и буи; постоянно выверять логарифмические таблицы, ибо из-за ошибки в вычислениях многие суда, шедшие в гостеприимную гавань, разбивались о скалы – вспомним загадочную судьбу Лаперуза[97]; следить за успехами науки во всем мире, изучать жизнь всех знаменитых открывателей и мореходов, искателей приключений и торговцев, от Ганнона[98] и финикийцев до наших дней, и, наконец, производить время от времени учет товаров, чтобы знать, в каком положении ваши дела. Подобный труд заставляет человека напрягать все свои способности; все эти вопросы прибылей, убытков и процентов, учет веса тары и все прочие измерения и расценки требуют универсальных познаний.
Я решил, что Уолденский пруд будет отличным местом для ведения дела – не только из-за железной дороги и добычи льда; есть и еще преимущества, которые мне, быть может, нет расчета раскрывать: выгодное и удобное местоположение. Здесь нет, как на невских берегах, болот, которые надо засыпать, хотя всюду надо строить на сваях и вбивать их самому. Говорят, что наводнение и западный ветер во время ледохода на Неве могут смести Петербург с лица земли.
Поскольку я начинал дело без обычных капиталовложений, читателю будет нелегко догадаться, откуда взялись те средства, которые все же необходимы для подобного предприятия. Что касается одежды – если сразу перейти к практическим вопросам, – то здесь нами чаще руководит любовь к новизне и оглядка на других людей, чем соображения действительной пользы. Пусть каждый, кому приходится работать, помнит, что назначение одежды состоит, во-первых, в том, чтобы сохранять жизненное тепло, а во-вторых, при нынешних нравах, в том, чтобы прикрывать наготу; тогда он увидит, сколько нужной и важной работы он может совершить, ничего не прибавляя к своему гардеробу. Королям и королевам, которые только по одному разу надевают каждый свой туалет, хотя бы и сделанный придворным портным или портнихой, неведомо удовольствие носить ладно сидящую одежду. Они не более чем деревянные плечики, на которые вешается новое платье. Наша одежда с каждым днем все более к нам применяется; она получает отпечаток нрава своего владельца, и мы неохотно расстаемся с ней, почти как с нашим собственным телом, и так же оттягиваем этот срок с помощью починок и иного медицинского вмешательства. Ни один человек никогда не терял в моих глазах из-за заплаты на одежде; а между тем люди больше хлопочут о модном, или хотя бы чистом и незаплатанном платье, чем о чистой совести. А ведь даже незаплатанная прореха не обличает в человеке никаких пороков, кроме разве непрактичности. Я иногда испытываю своих знакомых такими вопросами: согласились ли бы они на заплату или просто пару лишних швов на колене? Большинство, по-видимому, считает, что это значило бы загубить свою будущность. Им легче было бы ковылять в город со сломанной ногой, чем с разорванной штаниной. Когда у джентльмена что-нибудь приключается с ногами, их еще можно починить, но если нечто подобное случается с его брюками, это уже непоправимо, ибо он считается не с тем, что действительно достойно уважения, а с тем, что уважают люди. Нам редко встречается человек – большей частью одни сюртуки и брюки. Обрядите пугало в ваше платье, а сами встаньте рядом с ним нагишом – и люди скорее поздороваются с пугалом, чем с вами. Недавно, проходя мимо кукурузного поля, я увидел шляпу и сюртук, нацепленные на палку, и сразу узнал хозяина фермы. Непогода несколько потрепала его с тех пор, как мы виделись в последний раз. Я слыхал о собаке, которая лаяла на каждого чужого человека, приближавшегося к дому ее хозяина в одежде, но очень спокойно встретила голого вора. Интересно, насколько люди сохранили бы свое общественное положение, если бы снять с них одежду. Сумели бы вы в этом случае выбрать из группы цивилизованных людей тех, кто принадлежит к высшим классам? Когда мадам Пфейфер[99], смелая путешественница вокруг света с востока на запад, добралась до Азиатской России, она почувствовала надобность переодеться ради встречи с местными властями, потому что, как она пишет, «оказалась в цивилизованной стране, где о человеке судят по платью». Даже в городах нашей демократической Новой Англии случайно приобретенное богатство и его внешние атрибуты – наряды и экипажи – обеспечивают их владельцу почти всеобщее уважение. Но те, кто воздает богачу такое уважение, как они ни многочисленны, по сути дела – дикари, и к ним надо бы послать миссионера. К тому же одежда породила шитье – занятие поистине нескончаемое. Во всяком случае, женским нарядам никогда не бывает конца.
Когда человек нашел себе дело, ему не требуется для этого новый костюм. Для него сойдет и старый, невесть сколько времени пролежавший на чердаке. Старые башмаки дольше прослужат герою, чем его лакею, если только у героев бывают лакеи, а еще древнее башмаков – босые ступни, и можно обойтись даже ими. Только тем, кто ходит на балы и в законодательные собрания, требуется менять костюм так же часто, как меняется носящий их человек. Если мой сюртук и брюки, шляпа и башмаки еще годны, чтобы молиться в них богу, – значит, его еще можно носить, не правда ли? А кто из нас донашивает свое платье действительно до конца, пока оно не распадется на первичные элементы, вместо того, чтобы в виде благотворительности оделять им какого-нибудь бедного парня, который, возможно, в свою очередь, отдает его кому-нибудь еще беднее, – или, может быть, следовало бы сказать: богаче, раз он обходится меньшим? Я советую вам остерегаться всех дел, требующих нового платья, а не нового человека. Если сам человек не обновился, как может новое платье прийтись ему впору? Если вам предстоит какое-то дело, попытайтесь совершить его в старой одежде. Надо думать не о том,
Мы сменяем платье за платьем, наподобие экзогенных растений, растущих путем наружных добавлений. Наше верхнее, чаще всего нарядное платье – это эпидерма, или ложная кожа, не связанная с нашей жизнью; ее можно местами содрать, не причинив особого вреда; наша плотная одежда, которую мы носим постоянно, – это наша клетчатка, или cortex, а рубашка – это наша liber, или склеренхима, которую нельзя снять, чтобы не окольцевать человека, т. е. не погубить его. Думаю, что все народы, хотя бы в известное время года, носят нечто подобное рубашке. Человеку следует быть одетым так просто, чтобы он мог найти себя в темноте; и жить так просто, чтобы быть готовым, если неприятель возьмет его город, уйти оттуда, подобно древнему философу[101], с пустыми руками и спокойной душой. Одна плотная одежда в большинстве случаев лучше трех тонких, а дешевая одежда действительно доступна большинству. Теплое пальто стоит пять долларов и прослужит столько же лет; за два доллара можно купить грубошерстные брюки, за полтора – сапоги из коровьей кожи, за четверть доллара – летнюю шапку, за шестьдесят два с половиной цента – зимнюю, а еще лучше сделать ее самому, и это обойдется почти даром. Неужели бедняк, одевшись таким образом на деньги
Когда я пытаюсь заказать себе одежду определенного фасона, портниха важно говорит мне: «Таких сейчас никто не носит», не уточняя, кто не носит, и словно повторяя слова авторитета, безличного как Рок. Мне трудно заказать себе то, что мне надо, потому что она просто не верит, что я говорю всерьез и действительно могу быть так неблагоразумен. Услышав ее торжественную фразу, я погружаюсь в раздумье, повторяя про себя каждое слово в отдельности, пытаясь добраться до сущности и уяснить себе, кем мне приходятся эти
В общем, едва ли кто станет утверждать, что у нас или в другой стране искусство одеваться действительно поднялось до уровня искусства. Пока еще люди носят что придется. Подобно морякам, потерпевшим крушение, они надевают то, что находят на берегу, а несколько отдалившись в пространстве или во времени, смеются друг над другом. Каждое поколение смеется над модами предыдущего, но благоговейно следует новым. Костюм Генриха VIII или королевы Елизаветы мы находим таким же смешным, как если бы они были монархами Каннибальских островов. Всякий костюм отдельно от человека выглядит жалким или нелепым. Только серьезный взор, выглядывающий из одежды, и искреннее сердце, которое под ней бьется, только это сдерживает смех и освящает любую одежду. Если у Арлекина случится приступ колик, его наряду придется разделить с ним все его неприятности. Когда солдат сражен ядром, его лохмотья приобретают величие царского пурпура.
Детское и дикарское пристрастие мужчин и женщин к новым фасонам заставляет многих, сощурясь, вертеть калейдоскоп, выбирая сочетание, на которое сегодня будет спрос. Фабриканты знают, что этот вкус – одна лишь причуда. Из двух рисунков ткани, различающихся лишь несколькими нитями того или иного цвета, один расходится быстро, другой залеживается на полках, а на следующий сезон именно второй часто оказывается более модным. Татуировка в сравнении с этим не столь отвратительна, как принято считать. Ее не назовешь варварством только потому что рисунок врезан в кожу и не может быть изменен.
Я не могу поверить, что наша фабричная система является лучшим способом одевать людей. Положение рабочих с каждым днем становится все более похожим на то, что мы видим в Англии, и удивляться тут нечему – ведь, насколько я слышу и вижу, главная цель этой системы не в том, чтобы дать людям прочную и пристойную одежду, а только в том, чтобы обогатить фабрикантов. Люди в конце концов добиваются только того,
Что касается Крова, я не отрицаю, что в наше время он стал жизненной потребностью, хотя можно привести примеры, когда люди подолгу обходились без него, даже в более холодных краях, чем наш. Сэмюэл Лэнг[102] пишет, что «лапландец в одежде из шкур, натянув меховой мешок на голову и плечи, может много ночей проспать на снегу, при морозе, от которого погиб бы человек в любой шерстяной одежде». Он сам видел, как они спали. При этом он добавляет: «Они не крепче других людей». Но человек, очевидно, очень давно обнаружил все удобства крова и создал понятие «домашнего уюта», которое вначале относилось, вероятно, именно больше к дому, чем к семье, хотя оно едва ли могло иметь большое значение в тех широтах, где кров нужен только зимой или в период дождей, а в течение двух третей года не требуется ничего, кроме зонтика. Даже в нашем климате в летнее время дом был некогда нужен лишь в качестве ночного укрытия. В индейской письменности вигвам обозначал дневной переход, и ряд этих вигвамов, вырезанных или нарисованных на древесной коре, показывал, сколько раз люди останавливались на ночлег. Человек не сотворен таким уж могучим, чтобы ему не требовалось сузить окружающий его мир и отгородить себе какое-то укрытие. Сперва он жил обнаженный, под открытым небом, но если это было достаточно приятно в ясную, теплую погоду и в дневное время, то дождливый сезон или зима, не говоря уже о жгучем тропическом солнце, погубили бы человеческий род в самом начале, если бы он не поспешил укрыться под кровом. Адам и Ева, согласно преданию, обзавелись лиственным кровом раньше, чем одеждой. Человеку был нужен дом и тепло – сперва тепло физическое, потом тепло привязанностей.
Мы можем представить себе, как однажды, в период детства человечества, некий предприимчивый смертный нашел убежище в расселине скалы. Каждый ребенок заново открывает мир, вот почему он любит бывать вне дома, даже в дождь и холод. Он играет в домик, как и в лошадки, потому что это инстинкт. Кто не помнит, с каким интересом мы рассматривали в детстве нависшую скалу и все, что напоминало пещеру? Это проявлялся еще живущий в нас инстинкт наших далеких первобытных предков. От пещеры мы перешли к кровлям из пальмовых листьев, из коры и ветвей, из натянутого холста, из травы и соломы, досок и щепы, камней и черепицы. Теперь мы не знаем, что значит жить под открытым небом, и жизнь наша стала домашней больше, чем мы думаем. От домашнего очага до поля – большое расстояние. Нам, пожалуй, следовало бы проводить побольше дней и ночей так, чтобы ничто не заслоняло от нас звезды, и поэту не всегда слагать свои поэмы под крышей, и святому не укрываться под ней постоянно. Птицы не поют в пещерах, а голуби не укрывают свою невинность в голубятнях.
Но уж если вы хотите построить себе дом, не мешает приложить к этому немного американского здравого смысла, а не то вы окажетесь в работном доме, в лабиринте без выхода, в музее, богадельне, тюрьме или пышной усыпальнице. Вдумайтесь, как немного надо, чтобы соорудить кров. Я видел в здешних краях индейцев племени Пенобскот, живших в палатках из тонкой хлопчатобумажной ткани, когда кругом почти на фут лежал снег, и думал, что они были бы рады еще более глубокому снегу, который лучше защищал бы их от ветра. Размышляя над тем, как мне честно заработать на жизнь и при этом не лишить себя свободы для своего истинного призвания, – раньше этот вопрос тревожил меня еще больше, ибо сейчас я, к сожалению, стал менее чувствителен, – я часто поглядывал на большой ларь у железнодорожного полотна, шесть футов на три, куда рабочие убирали на ночь свой инструмент, и думал, что каждый, кому приходится туго, мог бы приобрести за доллар такой ящик, просверлить в нем несколько отверстий для воздуха и забираться туда в дождь и ночью; стоит захлопнуть за собой крышку, чтобы свободу духа обрести, и вольность и любовь[103]. Это казалось мне далеко не худшей из возможностей, и ею не следовало бы пренебрегать. Можешь ложиться спать, когда вздумается, а выходя, не бояться, что землевладелец или домовладелец потребует с тебя квартирную плату. Сколько людей укорачивает себе жизнь, чтобы платить за больший и более роскошный ящик, а ведь они не замерзли бы и в таком. Я отнюдь не шучу. Экономические вопросы допускают легкомысленные шутки, но шутками от них не отделаешься. Было время, когда крепкий и закаленный народ строил себе здесь отличные жилища почти целиком из тех материалов, какие имелись наготове у Природы. В 1674 году Гукин[104], ведавший делами индейских подданных Массачусетской колонии, писал: «Лучшие их дома очень плотно и тщательно кроются древесной корой, которую сдирают, когда дерево наливается соком, и сразу же спрессовывают крупными кусками, пока она зеленая. Дома похуже крыты циновками, которые плетутся из особого камыша; они тоже достаточно теплы и не протекают, хотя и не так хороши, как первые… Я видел постройки, достигавшие 60 и даже 100 футов в длину и 30 в ширину… Я часто ночевал в вигвамах, и они оказывались не менее теплы, чем лучшие английские дома». Он добавляет, что вигвамы обыкновенно устланы и обтянуты внутри вышитыми циновками прекрасной работы и обставлены разнообразной домашней утварью. Индейцы додумались даже до того, что регулировали силу ветра с помощью особого отверстия в крыше, завешенного циновкой, к которой подвязывалась веревка. Такое жилище можно построить самое большее за день-два, а разобрать и снова собрать за несколько часов, и у каждой семьи есть свое жилище или хотя бы отдельная часть его.
У дикарей каждая семья имеет кров, не хуже чем у других, удовлетворяющий простейшим потребностям. У птиц есть гнезда, у лисиц – норы, у дикарей – вигвамы, а современное цивилизованное общество, скажу не преувеличивая, обеспечивает кровом не более половины семей. В крупных городах, где цивилизация победила окончательно, число имеющих кров составляет очень малую долю. Остальные ежегодно платят за эту внешнюю оболочку, ставшую необходимой и зимой, и летом, такие деньги, на которые можно приобрести целый поселок индейских вигвамов, и из-за этого живут в нужде всю свою жизнь. Я не намерен особо доказывать невыгоды наемного жилья по сравнению с собственным, но очевидно, что дикарь имеет собственное жилище потому, что это дешево, а цивилизованный человек снимает квартиру обычно потому, что не может позволить себе собственной, да и наемная в конце концов оказывается ему не по карману. Да, могут ответить мне, зато за эту плату бедняк в цивилизованной стране получает жилище, которое по сравнению с хижиной дикаря может считаться дворцом. За ежегодную плату в размере от 25 до 100 долларов – таковы цены в сельских местностях – он пользуется всеми усовершенствованиями, достигнутыми в течение столетий: просторными комнатами, чисто окрашенными и оклеенными, румфордовскими печами[105], штукатуркой, жалюзи, медным насосом, пружинным замком, удобным погребом и многим другим. Но отчего же получается, что тот, кто якобы пользуется всеми этими благами, оказывается
Можно догадаться, что я свожу почти всю выгоду от приобретенной впрок ненужной собственности к тому, что таким образом можно отложить деньги на похороны. Но, может быть, человек не обязан сам себя хоронить? Тем не менее это указывает на существенное отличие цивилизованного человека от дикаря; не сомневаюсь, что имелось в виду наше благо, когда жизнь цивилизованного народа стала
«Живу я! – говорит господь бог, – не будут вперед говорить пословицу эту в Израиле.
Ибо вот, все души мои: как душа отца, так и душа сына – мои, душа согрешающая, та умрет».[107]
Глядя на своих соседей – конкордских фермеров, живущих во всяком случае не хуже других слоев населения, – я вижу, что им приходится работать 20, 30 и 40 лет, чтобы действительно стать владельцами своих ферм, которые они или наследуют вместе с закладными, или покупают на деньги, взятые взаймы. Треть их труда идет на оплату дома, но обычно они так и не выплачивают всей суммы. Правда, долги иногда превышают стоимость самой фермы, так что она становится величайшим бременем, и все-таки на нее находится наследник, хотя он и говорит, что знает ей цену. Расспросив податных инспекторов, я с изумлением узнал, что они затрудняются назвать в городе дюжину людей, у которых ферма не была бы обременена долгами. Историю этих усадеб лучше всего узнавать в банке, где они заложены. Человек, сполна расплатившийся за ферму только собственным трудом на ней, – это такая редкость, что вам его сразу укажут. Таких едва ли наберется трое во всем Конкорде. Если о торговцах говорят, что огромное большинство их – 97 из 100 – наверняка разоряется, то это относится и к фермерам. Правда, банкротство торговца, как правильно заметил один из них, большей частью не является настоящим денежным крахом, а лишь попыткой уклониться от выполнения затруднительных обязательств, т. е. крахом моральным. Но ведь это только бесконечно ухудшает картину и к тому же наводит на мысль, что и остальные трое едва ли спасают свои души и что они терпят крах в худшем смысле, чем честные банкроты. Банкротство и отказ от обязательств – вот та доска, с которой наша цивилизация совершает большую часть своих прыжков, тогда как дикарь стоит на другой доске, совсем не упругой: это – голод. А между тем у нас ежегодно с большой
Фермер пытается решить проблему пропитания, но решает ее по формуле, более сложной, чем сама проблема. Чтобы заработать на шнурки для башмаков, он торгует целыми стадами. Он весьма искусно ставит капкан с тончайшей пружиной, надеясь добыть себе обеспеченность и независимость, и тут же сам попадает в него ногой. Вот причина его бедности; по той же причине и все мы лишены множества благ, доступных дикарю, хоть и окружены предметами роскоши. Как говорит Чапмен:
А когда фермер становится владельцем дома, он может оказаться не богаче, а беднее, потому что дом завладевает им. Я считаю, что Момус[109] справедливо критиковал дом, построенный Минервой, когда говорил, что «напрасно она не поставила его на колеса, чтобы можно было удаляться от плохого соседства». Это можно сказать и про наши дома, – они так громоздки, что часто оказываются скорее тюрьмами, чем жилищами; а дурные соседи, которых следует избегать, это мы сами, со всей нашей подлостью. Я, по крайней мере, знаю несколько здешних семей, которые много лет мечтают продать свои дома на окраине и перебраться в поселок, но так и не смогли осуществить это, и освободит их только смерть.
Допустим даже, что
Ну, а как обстоит с несчастным
Большинство людей, видимо, никогда не задумывается над тем, что такое дом, и всю жизнь терпит ненужные лишения потому, что считает обязательным иметь такой же дом, как у соседа. Так и с одеждой. Неужели нам необходимо носить все, что может скроить портной; неужели, миновав период шляп из пальмовых листьев и шапок из суркового меха, мы будем жаловаться на трудные времена из-за того, что нам не по средствам корона? Можно создать дом еще комфортабельнее и роскошнее нынешнего, но все будут вынуждены признать, что он никому не по карману. Неужели мы должны вечно стремиться добыть побольше всех этих вещей, а не стараться иногда довольствоваться меньшим? Неужели почтенные граждане всегда будут с важностью внушать юношам, и советом и примером, необходимость приобрести, прежде чем умереть, известное количество ненужных галош и зонтов или пустых гостиных для пустых гостей? Почему бы нашей обстановке не быть такой же простой, как у арабов или индейцев? Когда я думаю о благодетелях человеческого рода, которых мы прославляем как посланцев небес, принесших человеку божественные дары, я не представляю их себе в сопровождении пышной свиты или повозки, нагруженной модной мебелью. Я готов допустить – странное допущение, не правда ли? – чтобы наша обстановка была богаче, чем у араба, в той мере, в какой мы превосходим его нравственно и умственно. Сейчас наши дома сплошь заставлены и засорены всякой всячиной; хорошая хозяйка живо вымела бы большую ее часть в мусорную яму, и это было бы полезной утренней работой. Утренняя работа! Во имя румяной Авроры и песни Мемнона[111], какова же должна быть
Моды создаются праздными богачами, а толпа прилежно им следует. Путешественник, останавливающийся в так называемых лучших отелях, скоро это обнаруживает, ибо трактирщики обязательно считают его Сарданапалом, и стоит ему поручить себя их попечениям, как они лишают его всех признаков мужественности. Мне кажется, что на железной дороге мы тратим на роскошь больше, чем на безопасность и удобства, и вагон грозит превратиться в современную гостиную с ее диванами, оттоманками, экранами и множеством других восточных прихотей, придуманных для гаремных дам и изнеженных обитателей Небесной Империи, – и все это мы берем с собой на запад, когда Джонатану[112] стыдно бы даже знать все это по названиям. Я лучше буду сидеть на тыкве, лишь бы спокойно, чем тесниться на бархатных подушках. Я лучше поеду по земле на волах и буду дышать чистым воздухом, чем отправлюсь на небо в роскошном вагоне экскурсионного поезда[113], всю дорогу вдыхая губительные
Самая простота и обнаженность жизни первобытного человека имела по крайней мере то преимущество, что он был только гостем природы. Подкрепившись пищей и сном, он был готов продолжать странствие. Он жил в легком шатре и то шагал по долине, то пересекал равнину, то взбирался на вершины гор. А сейчас – увы! – люди стали орудиями своих орудий. Человек, срывавший плоды, чтобы утолить голод, стал фермером, а тот, кто укрывался под сенью дерева, – домовладельцем. Мы теперь не останавливаемся на краткий ночлег, мы осели на земле и позабыли о небе. Мы восприняли христианство лишь как улучшенное
Старый Джонсон в своем «Чудотворном провидении», говоря о первых жителях нашего города, своих современниках, рассказывает, что они «вначале рыли себе убежища в склоне холма, а землю выбрасывали наружу, на бревенчатый настил, и разводили дымный костер у самой высокой стенки». «Они не строили себе домов, – пишет он, – пока земля, с благословения божьего, не напитала их хлебом», а первый урожай был у них такой скудный, что «им долго пришлось нарезать ломти очень тонко».[114] Секретарь провинции Новые Нидерланды, который в 1650 году писал по-голландски для сведения тех, кто хотел там селиться, более подробно, говорит, что «жители Новых Нидерландов и особенно Новой Англии, когда не могут выстроить себе сразу дом, какой им хотелось бы, роют в земле прямоугольную яму, наподобие погреба, в шесть-семь футов глубиною, любой нужной им ширины и длины, внутри всю ее обкладывают деревом, а потом корьем или еще чем-либо, чтобы земля не оседала, на дно настилают доски и из досок же делают потолок, а над ним – крышу из перекладин, на которые кладется кора или дерн, и в таких землянках живут всей семьей в сухости и тепле по два, три и четыре года; а смотря по семье ставят внутри их перегородки. Когда зачиналась колония, так селились самые богатые и именитые люди Новой Англии, и вот по каким причинам: во-первых, чтобы не тратить много времени на постройку и из-за этого не остаться без урожая, а во-вторых, чтобы не обидеть работников, которых они в большом числе привозили со старой родины. А года через три-четыре, когда земля была возделана, они выстроили себе отличные дома, затратив на них несколько тысяч».[115]
Поступая таким образом, наши предки проявляли хотя бы видимость благоразумия и старались прежде всего удовлетворить самые насущные потребности. Удовлетворяем ли мы их сейчас? Когда я думаю приобрести роскошный особняк, меня удерживает мысль, что страна еще не возделана под
Хотя мы не настолько еще выродились, чтобы не могли и сейчас жить в пещере или вигваме и одеваться в шкуры, лучше, разумеется, использовать преимущества – правда, купленные столь дорогой ценой, – которые предоставляют нам труд и изобретательный ум человечества. В наших местах доски и кровельная щепа, известь и кирпичи дешевле и доступнее, чем подходящие пещеры, или цельные бревна, или кора в достаточном количестве, или даже хорошая глина и плоские камни. Я говорю об этом со знанием дела, ибо ознакомился с ним и в теории и на практике. Если бы нам немного больше ума, мы могли бы так использовать эти материалы, что стали бы богаче всех нынешних богачей и сделали бы нашу цивилизацию подлинным благом. Современный человек – это более опытный и мудрый дикарь. Однако мне пора вернуться к моему собственному эксперименту.
В конце марта 1845 года я одолжил топор и пошел в лес, на берег Уолденского пруда, где я хотел выстроить себе дом, и начал валить еще молодые, высокие и стройные белые сосны. Трудно начинать дело без того, чтобы не одолжить что-нибудь, но это, быть может, самый великодушный способ приобщить ближнего к своему предприятию. Владелец топора, вручая его мне, сказал, что топор этот дорог ему, как зеница ока, но я вернул его острее, чем он был. Я работал на склоне живописного холма, покрытого сосняком, сквозь который мне был виден пруд и маленькая лесная поляна, где подрастал орешник и молодые сосенки. Лед на пруду еще не сошел, хотя уже был в полыньях и весь потемнел и набух. Пока я там работал, подымалась временами легкая метель, но обычно, когда я, возвращаясь домой, выходил на полотно железной дороги, песчаная насыпь ярко желтела сквозь легкую дымку, рельсы блестели под весенним солнцем, и я слышал пение жаворонков, чибисов и других птиц, уже прилетевших к нам начинать новый год. То были славные весенние дни, когда оттаивала не только земля, но и «злая зима»[116] и жизнь пробуждалась от спячки. Однажды, когда топор у меня соскочил с топорища и я камнем забил в него клин из зеленой ветки ореха и опустил в полынью, чтобы дать дереву разбухнуть, я увидел, как в воду скользнула полосатая змея; она пролежала на дне все время, пока я там возился, более четверти часа, и, видимо, не ощущала никакого неудобства, должно быть потому, что еще не вполне очнулась от спячки. Мне представилось, что и люди вот так же довольствуются своим нынешним жалким положением; а если бы они ощутили пробуждающую силу истинной весны, то непременно поднялись бы к более высокой и одухотворенной жизни. Мне и раньше попадались морозными утрами на тропинке змеи, частично окоченелые и негнущиеся – ожидавшие, чтобы солнце согрело и оживило их. Первого апреля пошел дождь и растопил лед; в первой половине дня стоял густой туман, и я слышал, как отбившийся от стаи дикий гусь искал дорогу над прудом и гоготал, словно потерянный или дух тумана.
Так я несколько дней валил и рубил лес на стойки и стропила, и все это одним узким топором, без особо ученых или сколько-нибудь законченных мыслей в голове, напевая про себя:
Главные бревна я вырубал в шесть квадратных дюймов, большую часть стоек обтесывал только с двух сторон, стропила и доски для пола только с одной стороны, а на других оставлял кору, и они вышли куда прочнее пиленых и такие же прямые. Каждая была тщательно отделана на конце для крепления на шипах, ибо к тому времени я одолжил и другие инструменты. Мой рабочий день в лесу бывал не очень долог, но все же я обычно брал с собой завтрак – хлеб с маслом – и в полдень усаживался поесть на срубленные мною зеленые ветви сосен и читал газету, в которую был завернут завтрак; хвойный запах сообщался моему хлебу, потому что руки у меня были все в смоле. И хотя я срубил несколько сосен, но, познакомившись с ними поближе, я стал им скорее другом, чем врагом. Иногда на стук моего топора подходил прохожий, и мы заводили приятную беседу над кучей нарубленных мною щепок.
К середине апреля – ибо я не спешил с работой, а наслаждался ею – сруб был готов, и его можно было ставить. Я заранее купил на доски хижину Джеймса Коллинза, ирландца, работавшего на Фичбургской железной дороге. Хижина Джеймса Коллинза считалась отличной. Когда я пришел поглядеть ее, хозяина не было дома. Я обошел ее снаружи, невидимый обитателям, – так высоко было окошко. Она была маленькая, с островерхой крышей, и больше ничего разглядеть было нельзя, потому что грязи вокруг было на пять футов, точно тут заложили компост. Крепче всего была крыша, но и она сильно покоробилась от солнца. Порога не было, и под дверью был постоянный лаз для кур. Миссис К. вышла к дверям и пригласила меня осмотреть дом внутри. Куры при моем приближении укрылись в доме. Там было темно, пол был большей частью земляной – липкий, сырой, малярийный, и только местами лежали доски, просто потому, что их трудно было бы вытащить. Хозяйка засветила лампу, чтобы показать мне изнутри стены и кровлю, а также подтвердить, что доски были настланы даже под кроватью, и при этом остерегла, чтобы я не оступился в погреб – яму в два фута глубиной. По ее словам, «потолок был хоть куда, все доски хоть куда и окно тоже хоть куда» – в нем даже было вначале два целых стекла, да вот недавно их разбила кошка. В лачужке помещались печь, кровать, стул, ребенок, здесь же и родившийся, шелковый зонтик, зеркало в золоченой раме и новая патентованная кофейная мельница, прибитая к стволу молодого дубка. Сделка состоялась быстро, потому что к этому времени пришел Джеймс. Я должен был уплатить четыре доллара 25 центов, а он – освободить помещение к пяти часам утра следующего дня и уже больше никому его не продавать; я мог явиться к шести и вступить во владение своим имуществом. Следовало бы прийти даже пораньше, сказал он, чтобы опередить возможные, но совершенно несправедливые претензии по аренде земли, а также по счетам за дрова. Это, как он меня заверил, было единственным затруднением. В шесть часов утра он встретился мне на дороге со своим семейством. Все их имущество уместилось в одном большом узле – постель, кофейная мельница, зеркало, куры – все, кроме кошки. Она ушла в лес и стала дикой кошкой, а потом, как я слышал, попалась в капкан, поставленный на сурков, так что стала в конце концов мертвой кошкой.
Я в то же утро разобрал их жилище, вытащил гвозди, перевез доски на тачке на берег пруда и разложил их в траве, чтобы солнце их выбелило и распрямило. Пока я вез тачку по лесной тропе, ранний дрозд раза два подал мне голос. Ирландский мальчишка предательски сообщил мне, что, пока я ездил с тачкой, сосед Сили, тоже ирландец, рассовал по карманам все самые прямые и годные гвозди, костыли и скобы; когда я вернулся, он поздоровался как ни в чем не бывало и невинно поглядел на разрушение: «с работой сейчас трудно», – сказал он. Он у меня представлял зрителей и помог приравнять незначащее по-видимому событие к переселению троянских богов[118].
Погреб я выкопал в южном склоне холма, где раньше была сурковая нора, – глубже корней сумаха и смородины и всякой другой растительности, шесть квадратных футов и семь в глубину, там, где начинается слой отличного мелкого песка и картофель не промерзнет в любую стужу. Края я сделал уступами и не выложил камнем, но этот песок никогда не видел света солнца и не осыпался до сих пор. Это отняло у меня не больше двух часов. Рытье доставило мне особенное удовольствие, ибо почти на всех широтах люди углубляются под землю в поисках более ровной температуры. Под самым роскошным городским домом вы найдете все тот же погреб, где, как и встарь, хранятся овощи. Дом давно исчез, а потомство обнаруживает его по углублению, оставленному им в земле. Наш дом по сути дела – все еще только крыльцо перед входом в нору.
Наконец, в начале мая, с помощью нескольких приятелей, приглашенных скорей ради добрососедских отношений, чем по необходимости, я поставил свой сруб. Никогда еще не было у человека столь достойных помощников[119]. Мне хочется верить, что им суждено возвести когда-нибудь более величественные строения. Я переселился в свой дом 4 июля, как только он был обшит и покрыт крышей; доски имели тщательно скошенные края и заходили друг за друга, так что совершенно не пропускали дождя, но прежде чем обшивать, я сложил основание для печи, а для этого своими руками натаскал с пруда не менее двух возов камней. Печную трубу я выложил осенью, когда кончил мотыжить, но раньше, чем мне понадобилось топить, а до того стряпал рано утром под открытым небом, прямо на земле, и этот способ до сих пор считаю в некоторых отношениях более удобным и приятным, чем обычный. Если гроза заставала меня, когда я пек хлеб, я укрывал огонь несколькими досками, сам укрывался под ними, и пока хлеб не был готов, проводил таким образом приятные часы. В те дни руки мои были постоянно заняты, и я мало читал, но зато всякий клочок печатной бумаги, попадавшийся на земле или служивший вместо скатерти или тряпки, доставлял мне не меньше удовольствия, чем «Илиада».
Стоило бы, пожалуй, строить еще неторопливее, чем это делал я: обдумывать, каково назначение в нашей жизни двери, окна, погреба, чердака, и ничего не возводить, пока для этого не будут обнаружены более веские основания, чем даже наши потребности на этом свете. В том, что человек сам строит свое жилище, есть глубокий смысл, как в том, что птица строит свое гнездо. Как знать, быть может, если бы люди строили себе дома своими руками и честно и просто добывали пищу себе и детям, поэтический дар стал бы всеобщим: ведь поют же все птицы за этим занятием. Но мы, к сожалению, поступаем подобно кукушкам и американским дроздам, которые кладут яйца в чужие гнезда и никого не услаждают своими немузыкальными выкриками. Неужели мы навсегда уступили плотникам радость строительства? Что же значит тогда архитектура для огромной массы людей? Никогда еще во время своих прогулок я не встречал человека за таким простым и естественным делом, как постройка собственного жилища. Мы стали всего лишь частицами общественного целого. Не только портной составляет одну девятую часть человека[120], но также и проповедник, и торговец, и фермер. До чего же дойдет это бесконечное разделение труда? И какова, в сущности, его цель? Возможно, кто-нибудь другой смог бы даже и
Правда, у нас есть так называемые архитекторы, и я слыхал об одном[121], который словно величайшее откровение выдвинул мысль, что архитектурные украшения должны исходить из некоего смысла, быть необходимы и только поэтому прекрасны. Все это, может быть, и хорошо с его точки зрения, но лишь немногим лучше обычного дилетантства. Этот сентиментальный реформатор архитектуры начал с карниза, а не с фундамента. Он заботится лишь о том, чтобы вложить в украшение некий смысл, как в конфету вкладывают миндаль или тминное зернышко, – хотя я нахожу, что миндаль полезнее без сахара, – вместо того, чтобы учить обитателей правдиво строить внутри и снаружи, а украшения сами приложатся. Неужели хоть один разумный человек полагает, что украшения – это нечто внешнее и поверхностное; что черепаха получила свой пятнистый панцирь, а устрица – перламутровые отливы своей раковины посредством такого же договора с подрядчиком, как жители Бродвея – свою церковь Троицы? Но человек так же не властен над архитектурным стилем своего дома, как черепаха над строением своего панциря; и солдату ни к чему расписывать свое знамя
Некто, в приступе отчаяния или апатии, говорит: возьми пригоршню праха у своих ног и окрась в этот цвет свой дом. Может быть, он имеет в виду последнее тесное жилище? Подбросим монетку, чтобы это решить. Сколько же у него должно быть досуга! И зачем брать пригоршню праха? Лучше выкрасить дом под собственный цвет лица, и пускай он бледнеет или краснеет за тебя. Движение за улучшение архитектурного стиля жилых коттеджей! Когда мои украшения будут готовы, тогда я их и надену.
К зиме я сложил очаг и обшил стены гонтом, хотя они и без того не пропускали воду, – грубым, сырым гонтом из первого распила бревна, который мне пришлось выравнивать по краям фуганком.
У меня получился, таким образом, теплый, обшитый и оштукатуренный дом, десять футов на пятнадцать, с восьмифутовыми столбами, с чердаком и чуланом, с большим окном на каждой стороне, с двумя люками в полу, с входной дверью на одном конце и кирпичным очагом – на противоположном. Ниже я привожу точную стоимость моего дома, при обычных ценах на материалы, но не считая работы, которую я целиком произвел сам; все эти подробности я даю потому, что лишь очень немногие сумели бы точно указать, во что обошелся их дом, и почти никто не скажет, сколько стоили в отдельности различные материалы, которые на него пошли: