Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы – «возрождение» и «преображение», пережитые весной 1942 года: начали работать почта, телеграф, аптеки; пошел трамвай: «Это было великое символическое событие!» (XIII: 53, 72) Она пишет о странной красоте города, в котором перестали работать заводы и фабрики: воздух стал свежим, «гулким от тишины» (XIII: 53, 72). Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется в апреле 1943 года, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» (XVII: 127, 11).
Она вспоминает и отдельные дни: «вставала в памяти даже дата. Это было 16 января [1943 года]». Стоял страшный мороз, в доме не было еды: «Мы погибали». Плача ночью в постели, она взывала «к милосердию не людей, но жизни». И на следующий день жизнь послала им подарок: явилась студентка Нина с хлебом, маслом, кильками, сахаром (XVII: 128, 13). Этот день она вспоминает не раз.
Вспоминает она и другие ужасные дни. «26 января [1944 года] был один из дней апогея всех зимних несчастий» (XV: 112, 14). Мороз доходил до 30 градусов. По всей квартире, с ее щелями, выбитыми стеклами, ходил лютый ветер. Ночью был жестокий налет. Плита немилосердно дымила, покрывая их с матерью едким туманом.
Фрейденберг воспринимает это в политическом ключе:
Куда было укрыться человеку от осаждавших его агрессоров-врагов, от государства, от тирании чужих и родных, от этой громадной и мощной системы насилия, в которой не учитывалась свобода? (XV: 112, 15)
(Она часто соединяет врагов, государство и семью как источник «тирании».)
Продолжает она в философском ключе:
Да, был пережит, был прожит и этот день, как многие другие. Но жизнь, даже жизнь в СССР, в России, не может оставаться одноцветна, даже в осажденном городе среди осажденных людей (XV: 112, 15–16).
В течение всех блокадных записок она рассуждает о жизни как о философском понятии: «Жизнь оберегала меня и осторожно вела за руку по тяжелой тропе над пропастью»; «обобщая и символизируя» явления, она пишет о глубокой сущности «матери-жизни» (XIV: 96, 72–73).
Всю блокаду Фрейденберг описывает календарные праздники: встреча Нового года, день рождения матери, ее день рождения (сказочные продукты – изюм, американский компот, кильки, свиное сало). После такого праздника ночью им сделалось худо: привыкшие к голоду желудки не могли переварить пищу (XVII: 130, 22).
Повторялись и визиты в университет и городские учреждения (в бухгалтерии и директорские кабинеты, в приемные к секретаршам), повторялись хлопоты о карточках и прикреплении, получение справок, удостоверений и свидетельств. «Повторялись и другие события» (добавляет Фрейденберг): плохо работала канализация, и из квартиры сверху их то и дело заливало нечистотами (XVII: 128, 13).
Как многие блокадные документы, записки описывают городскую жизнь, причем Фрейденберг комментирует свои наблюдения в социологических и антропологических терминах: «…на Невском много молодых упитанных дамочек с накрашенными губами. <…> Это любовницы и жены командного состава армии и чеки, директоров и „завов“. По переулкам в грязи и скользкой слякоти бредут призраки людей. Но их все меньше и меньше» (XVII: 127, 11). Она делает широкие обобщения: «Военные в серых шинелях и моряки в черных деловито спешат. Больше всего военных девушек <…> они шагают вместе с мужчинами и сливаются с их серой массой. Пол отменен. Природа отменена» (XVII: 127, 11). Она описывает дом и тоже обобщает: «Холодно, неуютно у нас. Нечего есть. Человек поставлен, как в концлагере, в безвыходное положение» (XVII: 127, 12).
Она неоднократно описывает гибельные обстрелы города и бомбардировку с воздуха:
После протяжного воя по радио, воя-плача, тягучей жалобы, после длительного ноющего воя-укоризны, вдруг захлопывали в ладоши огромные крики зениток. Темнота душила сердце. Она была невыносима. В ночной постели, среди сна, люди лежали под одеялом и ожидали своей участи. Над ними совершался приговор. Жужжали сухим свистом немецкие самолеты. Минута ужасная. Вдруг – сотрясенье природы, брешь в небытие, грохот, тяжелое паденье улицы. Миг – и дом скачет, переминается с ноги на ногу громоздкий буфет. Встряхивает головой зеркальный шкаф. Кровать в конвульсиях. К помертвелой душе возвращается сознание: мы живы; мы целы; пронесло. Бомба упала не на наш дом.
Неживая тишина. Лежим и ждем новой волны. И она бежит опять. Снова зенитки и ожиданье участи. Умрем сейчас или позже? (XV: 108, 6)
Фрейденберг пишет здесь за всех – за людей, лежавших в ночной постели в ожидании приведения в исполнение смертного приговора, но ее блокадное «мы» – это прежде всего она и мать. Развивая метафору, она рассуждает затем о том, как «наивно» Средневековье с дыбами и четвертованьем по сравнению с этими страданиями и пытками современности (XV: 108, 6). Ситуация блокадного человека приравнена здесь к ситуации жертвы террора.
В другие дни она описывает обстрел как конкретное событие дня. Первого мая 1943 года с утра начался обстрел. «Целый день немец бил по нашему району. К вечеру обстрел принял убийственный характер». «С ужасающим свистом и грохотом летели тяжелые снаряды прямо в нашу сторону. Была неестественная жуткость в том, что наш каменный пятиэтажный дом давал качку. От одного сотрясения воздуха комнаты вздрагивали и шатались» (XVII: 131, 24).
Об обстрелах Фрейденберг пишет, что «это двойное варварство, Гитлера и Сталина, продолжалось теперь из дня в день, часами, по всем районам одновременно» (XVIII: 138, 10). Она поясняет свое суждение о двойном варварстве (и делает это не один раз): «немецкие орудия» (или «немцы») «метили в мирных обывателей, в женщин, в гущу гражданского населения» (XVIII: 138, 9), а «советская власть» требовала, чтобы люди находились на своих служебных местах, и «опаздывать на службу было недозволено»; в результате во время обстрелов люди находились на улице, на остановках трамвая, а не в убежищах (XVIII: 138, 9). «Это было двойное варварство: у немцев от нечего делать, у Сталина от пренебрежения к городу» (XVIII: 142, 25). «Немцы били снарядами по трамвайным остановкам и по всем местам скопления публики, мирной безоружной публики, которую наш тиран заставлял жить и работать на передовых позициях. Трамваи обращались в кровавое месиво» (XVIII: 155, 80).
Она фиксирует смерти друзей и знакомых, рассказывает истории о гибели людей и семей.
«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?» – спрашивает она себя (говоря об осени 1943 года). И отвечает: «Наравне со всеми: в будущее не заглядывали, – о завтрашнем дне не думали» (XVIII: 154, 79).
За этим следует философское рассуждение о фрагментарной природе блокадного времени:
Погибающие люди научились, не сговорившись, жить вершками. Время скорчилось и застыло судорогой. Оно измерялось отрывками и лоскутами. Жизнь состояла из стружек времени, и это сберегало, как упаковка яиц или стекла. Мы шли за секундами и получасами, глядя только под ноги, словно на перевале из скользкой грязи; за шаг вперед никто не смотрел и головы не поднимал (XVIII: 154, 79–80).
Ей кажется, что о том, как жили в блокадном Ленинграде, не знали за его пределами, или знали «официальную», лживую версию, особенно за границей, и голодные, осажденные люди – «люди без воды и отлива, обстреливаемые днем осколочными снарядами и ночью бомбардируемые с воздуха» – погибали в безвестности (XVII: 129, 15).
Она замечает, что пропаганда создала фиктивный мир, на имеющий отношения к реальному опыту: «Жизнь ужасна. Она полна мук, она состоит во всей своей общественной сути из одних фикций» (XVII: 133, 33).
Между тем страшный блокадный быт (как Фрейденберг не раз замечала) превратился в норму. «Жизнь шла нормально в своем унизительном паденьи» (XVIII: 157, 87). Идея нормализации страшного в быту заключала в себе важный политический вывод.
И вот среди «этого балагана» она переживает «редкие, но высокие часы наедине со своей наукой»; она думает и пишет (XVII: 133, 33). Однажды ночью (25 февраля 1943 года), после очередной ссоры с матерью, она размышляет о проблеме формы и содержания:
Проблема формы и содержания есть проблема жизни и судьбы, небытия и божества, космоса в физическом и духовном началах. Живя и страдая, научно работая над текстами и книгами, я вынашивала только один этот страстный вопрос, обращенный к безмолвному универсуму (XVI: 122, 17).
В этом контексте Фрейденберг сформулировала процитированный выше жизненный принцип: «я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни» (XVI: 122, 17).
И вот теперь, страшной блокадной ночью, ей открывалась «извечная сущность неравенства семантики и ее морфологии». «Это несло очень глубокие философские выводы обо мне и о жизни в целом». Сейчас, в блокадную ночь, в размышлениях о своей жизни и о «вехах своего существования», ей открылась мысль, что «форма есть новое, по отношению к семантике, качество, а не ее отливка» (как она думала раньше и как «учил Марр и марксизм, говоря о генетической стадии»).
Никогда, ни в каком периоде бытие не служило прямым выражением того, что вызывало его к жизни, – иначе не было бы этой вечной таинственной тайны, составляющей суть всего мирового процесса. Формой и в форме семантика функционировала; но это две различные стихии, обнимавших [sic!] нечто гораздо большее, чем только бытие и небытие (XVI: 122, 17–18).
Так думала Фрейденберг 25 февраля 1942 года, «лежа в ночной тьме», в полном одиночестве, без друзей, «без Сони» (она упоминает здесь свою ближайшую ученицу Соню Полякову), без учеников, без книг и прав, в одиночестве, в нищете, в ужасных жизненных мученьях (XVI: 122, 18). Она думала о жизни в целом и о своей жизни в теоретических терминах гуманитарной науки.
Наступала третья осадная зима. (Прорыв блокады в конце января 1943 года, как заметила Фрейденберг, не принес облегчения.) Но еще прежде, чем снова настали лютые холода, 25 ноября 1943 года, с матерью случился удар. Третья зима прошла и в муках ее умирания, описанных с ужасающей подробностью, и в сознании того, что теперь, в преддверии смерти, для обеих наступило духовное возрождение.
Фрейденберг оборвала свою хронику 1 мая 1944 года, вскоре после смерти матери. Ей казалось, что она вступила в последний период своей жизни.
Со временем блокадные записи Фрейденберг, девять рукописных тетрадок (572 машинописные страницы), стали частью огромной автобиографической хроники «Пробег жизни». Хроника блокады получила отдельное название: «Осада человека».
Во многих отношениях картина, возникающая из этих записей, соответствует тому, что мы знаем из других блокадных документов. Как и другие блокадники, Фрейденберг берет на себя задачу представить факты блокадной жизни, и с этой мыслью она фиксирует нормы выдачи продуктов, порядок получения карточек различных категорий, цены на черном рынке, распоряжения городских властей, режим работы транспорта и городских служб (от Смольного, где в исполкоме под председательством П. С. Попкова решались вопросы снабжения, обслуживания и обороны города, до домоуправления). Она передает разговоры в очередях, записывает слухи, ходившие среди населения, и свои собственные домыслы и подозрения (об открытии второго фронта, о готовящемся штурме города, о возможности его сдачи). С начала до конца Фрейденберг писала, осознавая огромное значение блокадной повседневности. Но это далеко не все.
На фоне известных нам блокадных документов записки Фрейденберг отличаются антропологической перспективой и политической ориентацией, которые проявляются и в авторской позиции – в роли участника-наблюдателя, и в методе – в этнографическом описании повседневности, пронизанном анализом социально-культурных механизмов, в первую очередь – работы власти. Полевые наблюдения соседствуют у Фрейденберг (ученого, обладавшего широким гуманитарным кругозором) с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии и политической философии. В тщательно отработанных, повторяющихся формулировках она представляет «осадное положение, созданное тиранией» (двойной тиранией, Гитлера и Сталина) как положение, державшее «город, меня, мое тело и психику в особом ультра-тюремном укладе» (XV: 115, 28). Именно эту ситуацию она назвала «осадой человека», приравняв человеческие тело и душу к осажденному городу.
В блокадных записках Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря. Так, о состоянии блокадного человека, организм которого «перевоспитался и перевооружился» для жизни в ситуации хронического голодания, она пишет: «Это было приспособление каторжника, долгосрочного тюремного арестанта и заключенных в советский концлагерь» (XIV: 97, 74). В другой раз она поясняет, что имеет в виду под ситуацией отечественного концлагеря:
Международное общественное мнение не знало, не подозревало, что осажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой, всем лишениям заброшенного государством, но им эксплуатируемого существа (XV: 108, 5).
Блокада становится моделью экзистенциального состояния советского человека сталинской эпохи.
Как уже отмечалось во Введении, существует другой документ, который тоже ставит себе задачу обобщить блокадный опыт в теоретическом ключе и тоже уподобляет блокаду лагерю, хотя и пользуется при этом другими методами – скорее писателя, чем ученого; это блокадные записи и повествования Лидии Гинзбург27.
Думаю, что в случае Фрейденберг именно позиция антрополога и теоретическая ориентация позволили ей взглянуть в глаза катастрофе и описать состояние города и человека самым радикальным образом – во всей наготе и безобразии блокадного быта и во всей значительности этого социального опыта. О позиции антрополога следует сказать особо.
Блокадные записки – это дневник, или «ретроспективный дневник», подобный полевому дневнику этнографа, написанный с позиции участника-наблюдателя, занятого и описанием особого блокадного быта, и теоретическим обобщением опыта28.
Фрейденберг описывает пути добывания, принципы деления, способы приготовления и акты поглощения пищи – «процесс еды» (XIV: 89, 45). Она подробно описывает «структуру» хлеба и экскрементов:
Хлеб был так ужасен, что выходил в испражнениях непереваренными крупинками, как крупная манная, и целыми кучками той самой структуры, которая у него была до пищеваренья, с соломой, отсевами, месивом, – словно это был хлеб, но не экскременты (XII-bis: 29, 81).
Это обыденные процессы и предметы, обычно тривиальные, не подлежащие описанию, сейчас же не только драматические, но и исполненные культурного и политического значения.
Фрейденберг пользуется такими антропологическими категориями, как сырое и вареное:
Голод прививал новшество: люди не только ели, что угодно, но привыкали к сырому, не вареному. Ели всякие травы, от которых женщины ходили, словно беременные, с большими животами; худые, со вздутым животом, они напоминали (и я в том числе) негритянок (XVIII: 139, 12).
Она уподобляет жителей блокадного города членам туземного племени где-нибудь в Африке или Океании. «И я в том числе» – Фрейденберг здесь не просто участник-наблюдатель, она находится в положении «туземного антрополога» или «автоэтнографа»29.
В этом ключе она описывает, как вечером у печки молилась богу огня:
О, бог огня, всесильный бог, ты, которому молилось все первобытное человечество! И я невольно служила и молилась тебе по вечерам, окоченелая и голодная, и повторяла в душе: «да, всесильный, всемогущий, великий» (XIV: 99, 81).
Она представляет ситуацию жителей города как регрессию к стадии примитивного общества: «Голод и полная отмена цивилизации» (XVII: 134, 45)30. Это общество того типа, который является предметом изучения этнографов или антропологов ее времени.
Как многие блокадные документы, записки Фрейденберг фиксируют крушение городской цивилизации, от транспорта, телефона и средств массовой информации до водопровода и канализации (XII-bis: 31, 85).
Ей приходит в голову, что жители оказались в положении человека, «отданного во власть природы»:
Мы не были защищены всем тем, что выработала многовековая цивилизация. У нас не было ни домов, ни жилищ, ни топлива и теплых вещей, ни воды и уборной, ни отлива для нечистот, ни еды, ни света, ни защиты законов (XV: 111, 13).
Возвращаясь к этой теме, она добавляет, что дело не только в отмене цивилизации, усложнявшей быт, и не только в возвращении в природу, дело было и в применении насилия со стороны государства, оснащенного культурными институтами и передовой техникой:
Целый день уходил на преодоленье несчастных бытовых препятствий, о которых человеческая цивилизация давно забыла; они усугублялись тем, что разыгрывались не среди природы, а посредством сложной машины государственного насилия и сложнейших выкрутасов самой передовой техники, направленной на уничтожение и мучительство людей. Ни Робинзон, ни палеазиат [sic!] не знали налогов, карточек, аэропланов и снарядов; они убили бы Попкова, спекулянта или нашу управхозиху (XV: 113, 17).
Фрейденберг последовательно оценивает происходящее не только в антропологической, но и в политической перспективе. Именно в политической перспективе она описывает функционирование культурных институтов: систему распределения продовольствия, работу домового управления, динамику хлебной очереди, новые преступления (кражи хлебных карточек, каннибализм), новые формы обмена и дарения (еда и топливо, получаемые от друзей, членов семьи, студентов), динамику семейных отношений (отношения, возникающие в ситуации ограниченных ресурсов, взаимной зависимости и крайней скученности) и изменившуюся структуру тела.
Как автоэтнограф Фрейденберг описывает и свое тело. Ее наблюдения исполнены ужаса; при этом она пользуется специальной терминологией («структура моего тела»):
Боже мой, какая я была исхудалая, страшная. Бедер не было, грудь вошла внутрь. Никогда я не думала, что смогу иметь такой вид. Я полагала, что у исхудалой женщины грудь худеет, отвисает, становится дряблой; но я не подозревала, что она совершенно исчезает и улетучивается, как спирт. Я, полногрудая с малых лет, оказалась кастрированной, словно это не структура моего тела (XIII: 52, 67–68).
Говоря о «кастрации», то есть потере половых признаков (и думая при этом и о возможной встрече с возлюбленным), она обвиняет власть Гитлера и Сталина (или его представителей):
Я боялась, что через 3 года, при возможной встрече с Б. (этой загнанной вглубь надеждой я все-таки жила), что я постарею через 3 года. Боже, я была старухой уже через 3 месяца! Одна зима с Гитлером-Попковым, – и уже конец женщине! (XIII: 52, 68)
(Напомним, что Петр Сергеевич Попков был главой Ленинградской городской администрации, ответственной и за снабжение города и распределение продуктов.)
От наблюдений над собственным телом она переходит к обобщению, касающемуся структуры тела всех блокадных женщин как нового антропологического типа:
И такими были мы все. Женщины без бедер, без грудей, без живота, женщины с мужской структурой. <…> Измененная структура костей лица, черепа, лба производила сильное впечатление. Как страшно, когда на глазах меняется физическая природа человека, не тело, а скелет! Это самое страшное, что когда-либо приходилось видеть. <…> В эту зиму женщины и мужчины потеряли свои природные особенности. Дети почти не рождались. Я не видела ни одной беременной женщины (XIII: 52, 68–69).
Перспектива автоэтнографа позволяет ей описывать не только страшное, но и отвратительное: «Изменились некоторые функции и свойства органов. У большинства был катастрофически слаб мочевой пузырь; у нас с мамой он не работал по 15-ти часов и дольше» (XIII: 52, 69).
Фрейденберг уделяет огромное внимание теме, которую другие авторы блокадных заметок избегали, – экскрементам. Она описывает физиологическое состояние блокадного человека:
Начиная с конца января весь город поголовно проходил через голодные поносы, гемоколиты и дизентерию. Не было человека и семьи, не было квартиры без острого поноса, иногда доходившего до 19–20 раз в сутки (XIII: 34, 3).
Описывает состояние квартиры, дома и городских пространств в ситуации, когда плохо работала канализация: «Двор, пол, улица, снег, площадь – все было залито желтой вонючей жижей» (XII-bis: 31, 86). Описывает положение в собственном доме – в технических деталях, с цифрами:
Коммунальная квартира заливала нас сверху испражнениями. Я выносила по 7 ведер в день нечистот, да еще поджидала, чтоб экскременты были горячими, свежими, иначе они замерзали бы через 10–15 минут и создали бы безвыходное положение (XII‐bis: 31, 86).
Тема дефекации играет центральную роль в детальном описании попытки эвакуироваться с матерью из Ленинграда в июле 1942 года в эшелоне, сформированном из преподавателей университета (XIV: 77–78, 12–21). Поезд надолго застрял на путях вблизи города. Фрейденберг описывает мучительные чувства (стыд, неловкость, злобу), испытанные в ситуации, когда коллеги по университету вынуждены были испражняться практически на виду друг у друга. Это сыграло едва ли не главную роль в ее решении вернуться домой. С характерной для нее беспощадностью Фрейденберг описывает, как по возвращении она потеряла контроль над своим телом на пороге квартиры: «Горячая жидкость потоком вырывается и заливает мои ноги, мое платье» (XIV: 78, 18).
Фрейденберг занимают механизмы власти, большой и малой. Особое внимание она уделяет системе привилегий в распределении питания: «Были различной категории люди, различной категории пайки. Их выносили замаскированно. Рассказывать о них не позволялось» (XIII: 37, 15). От этого наблюдения она переходит к политическому анализу, формулируя далеко идущие выводы о воздействии власти на физиологическую жизнь человека:
И самое ужасное было то, что человек не мог сам для себя добывать средства пропитания. <…> Глотать и испражняться он вынужден был по принуждению, в той мере, в какой это находила нужным победившая его кучка таких же людей, но свободных и в выборе еды для себя и в средствах насилия над другими, одинаковыми с ними людьми.
И потому одни умирали с синими губами, исходя поносами, а другие носили на спине рюкзаки и бодрым шагом несли домой жиры, белки и углеводы (XIII: 37, 15).
Базовые физиологические процессы, «глотать и испражняться», рассматриваются здесь как объект насилия со стороны государственных установлений, действующих в пользу привилегированных, а последствия описаны в биологических терминах («несли <…> жиры, белки и углеводы»).
Современный исследователь назвал бы такой подход биополитическим.
Большое внимание уделяется месту отдельного человека в системе и иерархии власти. Описывая административные процедуры, задействованные в распределении питания (шаг за шагом, инстанцию за инстанцией, с пересказом разговоров и выписками из документов), Фрейденберг старается определить место каждого на шкале власти – от Сталина и Попкова, ректора Ленинградского университета и декана филологического факультета до секретарш официальных лиц и продавцов продуктовых магазинов, управхоза дома и дворничихи.
С пристальным вниманием и сильным раздражением Фрейденберг описывает и положение человека, добивающегося покровительства власти. Она пишет о «чинопочитании» и «чиноподхалимстве» (XII-bis: 13, 34) среди своих коллег по факультету, которых кормили «знакомства и блат» (XII-bis: 17, 45), тех, кто претендовал и в это время на «почести и привилегии» (XII-bis: 18, 46). Она называет имена и приводит детали: один «съедал в столовой Академии по четыре супа», другой «по девять» (XII-bis: 21, 54). Третий (И. М. Тронский), использовав «тяжелый социальный момент», защитил докторскую диссертацию на основе популярного учебника, получив при этом спецпаек и место в «профессорском эшелоне» эвакуированных, что было «недостойно», «позорно» (XII-bis: 22, 56)31.
Динамика власти отслеживается и в отношениях между членами семьи, друзьями, преподавателем и студентом (учителем и учеником).
Фрейденберг подробно анализирует новую форму зависимости, которая возникла в условиях голода и неравенства: получение спасительных даров – хлеба и топлива – от других. Это было мучительно тягостным.
Бывшая любовница брата, пропавшего во время Большого террора, после долгого перерыва возобновила отношения с семьей: «Ей представлялся случай связать нас по рукам и ногам собственными услугами. Пошли трудные морально и физически дни. Антонина убивала нас, через день принося нам хлеб…» Фрейденберг обобщает: «Зависимость, голод – и непосильное обязательство по гроб!» (XIII: 43, 33, 34) Остается неясным, сознавала ли это Фрейденберг, но ее фразеология («убивала <…> принося хлеб») указывает на трагическую парадоксальность этой ситуации.
На протяжении многих месяцев развивается в записках другой такой сюжет – вокруг студентки («бесцветная студентка, ниже среднего») по имени Нина (не будем называть ее фамилии). Мобилизованная для работы в госпитале, Нина («комсомолка») получала военный паек. Встретив своего преподавателя случайно на улице (летом 1942 года), она была поражена произошедшей в ней перемене и стала великодушно «забрасывать» небольшие посылки с продуктами (XIV: 78, 20). Фрейденберг мучительно переживала, но принимала такие подношения. «Тяжелый подвиг благотворенья она совершала наивно и с ясным чистым сердцем, не понимая, как он труден и как трудны мы с мамой…» (они страдали «ожогами гордости») (XV: 107, 2). В один страшный день (в январе 1943 года) Фрейденберг и ее мать буквально доходили без хлеба и воды; плача, она молилась ночью, взывая «к милосердию не людей, но жизни», а на следующий день «явилась Нина с хлебом, маслом, кильками, сахаром <…> с доброй своей, загадочной душой» (XVII: 127, 13). Но вот Нина перестала ходить.
То, что я принимала за высоту сердечного чувства, теперь рисовалось мне как преходящее поверхностное увлеченье. Ей было интересно, ново и приятно ломать меня и заставлять соглашаться на дележ ее военного пайка. Она меня сломала, завоевала. Теперь интерес был погашен….
Фрейденберг стало казаться, что побуждения Нины сводились к одной только воле к власти. Когда «резвящаяся Нина» явилась вновь, с дарами из своего пайка, Фрейденберг была до того расстроена, что не могла переносить ее присутствия (XVIII: 155, 82). Но вот настала новая, большая беда (болезнь матери зимой 1944 года), и Фрейденберг подумала: «Помочь мне могла одна Нина…» Она обещала заходить, взялась принести медикаменты и снова исчезла: «моя душа, наконец, отшатнулась от нее, уже не могла никогда ни забыть, ни простить ей» (XIX: 164, 75). А как же то, что она называла непосильным обязательством по гроб? Нина упомянута и в послевоенных записках: когда она вернулась на классическое отделение, Фрейденберг пошла на многое, чтобы помочь нерадивой студентке, «моему вечному кредитору», закончить университет, хотя и понимала, что по академическим успехам та не заслуживала диплома; она не могла забыть, что значили блокадные дары хлеба для «бедной голодной матери» (XXIV: 56, 53).
Еще большую драму составляют отношения матери и дочери с Еленой Лившиц, другом семьи на протяжении многих лет. И в этом случае «…было тягостно от нее брать». «Настойчиво, назойливо, ни с чем и ни с кем не считаясь, она навязывала свои услуги и жертвы, полные раболепия и отречения от себя…» (XV: 110, 9) Возникали ситуации, когда Лившиц буквально изгоняли из дома. В другие моменты Фрейденберг пишет, что «Лившиц имела много хороших черт» (XV: 115, 25). Во время болезни матери Фрейденберг позвала ее: «Я написала Лившиц хорошее письмо, и она пришла». «Все мелкое было мною забыто». (Кажется, что обиды были забыты и Лившиц, которая вновь бралась «во всем помочь».) «Человек сложен, многообразен, думала я…» – обобщает Фрейденберг (XIX: 171, 89). После войны, когда ее отношения с Лившиц опять обострились, Фрейденберг записала: «Романы и драмы бывают не в одной любви. Они и в дружбе, и в мысли» (XXVIII, 89–90).
Однажды она сделала запись о своем понимании того, как ложны и поношения, и восхваления людей, к которым она была склонна: «Характеристики человека обычно лживы. Только одно искусство может человека охарактеризовать. <…> Говорю ли я о маме, о Тамаре, о Раисе, о Лившиц – я везде вру, поношу или восхваляю» (XVI: 119, 8).
Центральная тема блокадных записок Фрейденберг – это драма в семье, отношения с матерью, с которой она делилась своим привилегированным пайком первой категории. И в семейной сфере она отслеживает работу власти – диалектику доминирования и подчинения в условиях государственного распределения ограниченных ресурсов и насильственной совместности. (Об отношениях с матерью пойдет речь ниже.)
На протяжении всех хроники Фрейденберг пользуется не только категориями антропологического и политического анализа, но и мифологическими понятиями. Так, под ее пером город последовательно предстает как царство мертвых или преисподняя. Декан филологического факультета, который имел влияние на получение привилегированного статуса в системе распределения, «очутился в роли Плутона»: одних спасал, «хлопотал о них», с другими «сводил счеты» (XII‐bis: 30, 80). А в одном примечательном эпизоде, к которому мы сейчас обратимся, Фрейденберг описывает очередные неполадки канализации, заливавшей квартиру экскрементами, как вторжение хтонических сил из подземного мира.
15‐го февраля [1943 года] артиллерийский обстрел длился 12 часов. Даже в постели, под многими одеялами, я слышала резкий свист пролетавших над нашим домом снарядов. Через 4 дня было еще тяжелей. К голоду и маминому «бытовому психозу» присоединилось бедствие нового порядка. Казалось, я уже прошла через все беды заливавших сверху потолков, переливавшихся раковин, выпиравших уборных. Но нет, не все было испытано. Когда-то страданье заключалось в том, чтоб выпить до дна чашу: так древний человек метафоризировал несчастье. В советском быту метафорой беды была пролитая чаша… (XV: 115, 25–26)
Фрейденберг обнажает здесь свои методы и приемы: как «древний человек», она символически осмысляет, или «метафоризирует», переживаемые несчастья, создавая на материале блокадного опыта новую метафору для советского быта: пролитая чаша экскрементов.
Метафорическое и мифологическое осмысление бедствия соседствует с этнографически точным описанием ситуации, с цифрами и хозяйственными терминами:
Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат, первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей громадной ванны. Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, не подвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху? (XV: 115, 26)
В этом поразительном описании этнографическая точность бытовой ситуации, вплоть до факта, что пробка ванной была закрыта, до сантехнического термина для пробки («чоп») и подсчета количества ведер, сочетается с символическим осмыслением – в мифологических категориях.
Фрейденберг использовала здесь образ из вавилонского эпоса «Энума Элиш» – пучина Тиамат, хтоническое существо, воплощающее стихию мирового хаоса32.
Как «древний человек», она видит обратный ход канализации как вторжение в ее дом первобытного хаоса, поднимающегося из преисподней.
Она создает не только новую метафору беды, основанную на советском быте (пролитая чаша экскрементов), но и новый, политический миф: советская Тиамат. Исследователи мифа связывали Тиамат с Левиафаном33. Есть все основания считать новый миф, созданный Фрейденберг, – «советская Тиамат» – вариантом мифа о государстве-Левиафане.
Фрейденберг описала это несчастье, которое случилась 15 февраля 1943 года, лишь весной, в апреле. В холодные зимние месяцы она почти ничего не писала: «Вот я пишу в апреле, а ванна так же полна, черна и страшна» (XV: 116, 27). В своей записи она отмечает, что страшная масса жидких экскрементов все еще наполняет ванну до краев. Переходя от мифологической перспективы к политической, она интерпретирует условия блокадной жизни – жизни города и человека – как созданные тираническим режимом и приравнивает блокадный быт к тюремному укладу. Рассматривая это событие ретроспективно, она анализирует изменения в своем теле и психике:
Осадное положение, созданное тиранией, держало город, меня, мое тело и психику, в особом ультра-тюремном укладе. Я уже привыкла считаться только с краями наполненной ванны и смотреть исключительно на ее борта. Не поднялся ли уровень? Перельется сегодня или нет? – Больше ничего меня не интересовало <…> Причина явлений и устранение бедствий – это отошло, как химера. Только борт! Только семантика того тонкого верхнего края, который служит границей жизни и смерти, символом, отображающим мой сегодняшний день (XV: 115, 28).
Занятая самонаблюдением, она понимает, что больше не думает о мире в категориях причинности и не занимается практическим решением проблемы: выступая с позиции туземца («древнего человека»), она воспринимает положение в ванной комнате как вторжение сил хаоса из преисподней. Одновременно, с позиции антрополога, она рассуждает о «семантике» и «символе».