Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения - Трумен Капоте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Острова – как корабли на вечной стоянке, ступить на остров – все равно что подняться по трапу: возникает чувство какого-то волшебного промежутка в жизни, – кажется, ничего недоброго и пошлого здесь не может с тобой случиться, и когда «Принчипесса» вошла в бухточку Искьи, вид светлых, сливочных, шелушащихся построек на берегу был своим и успокоительным, как собственное сердцебиение. В толчее высадки я уронил и сломал часы – ясный и вопиющий знак, не вызывающий сомнений: с первого взгляда было понятно, что на Искье не место гонке времени, на островах ей вообще не место.

Думаю, можно сказать, что Искья-Порто – столица острова, во всяком случае, самый большой город и даже довольно фешенебельный. Большинство посещающих остров редко двигаются дальше, потому что здесь несколько превосходных отелей, прекрасные пляжи и над морем присел, словно гигантский коршун, ренессансный замок Виттории Колонны[10]. Другие три городка более корявые. Это: Лаччо-Амено, Казамиччоле и на восточной оконечности острова Форио. В Форио мы и намеревались осесть.

Мы ехали туда в зеленых сумерках, под ранними звездами. Дорога шла высоко над морем, там, как блестящие водяные пауки, ползли рыбацкие лодки, освещенные факелами. Носились в сумерках мохнатые летучие мыши; buena sera, buena sera[11], слышались невнятно вечерние голоса, стада коз прыгали на склонах и блеяли, как заржавелые флейты. Наша коляска прокатилась по деревенской площади. Электричества не было, в кафе неверный свет свечей и керосиновых ламп коптил лица мужской компании. После деревни за нами погнались в темноте двое ребят. Когда мы вперевалку стали подниматься по круче и лошадь, уже перед вершиной, в холодном воздухе задышала паром, они, пыхтя, прицепились к задку. Возница щелкал кнутом, лошадь качалась, ребята показывали пальцами: смотрите. Там, вдалеке, был лунно-белый Форио, у краев его мерцало море, слабый вечерний звон поднимался оттуда, как птичья круговерть. «Multo bella?»[12] – сказал возница. «Multo bella?» – сказали дети.

Когда перечитываешь дневник, в памяти снова проводят борозду как раз наименее хлопотливые записи, самые беглые, случайные заметки. Например: «Сегодня Джоконда оставила в комнате набор цветных бумажек. Подарок? За то, что дал ей флакон одеколона? Будут отличные закладки для книг». В памяти отдается. Во-первых, Джоконда. Она красивая девушка, хотя красота ее зависит от настроения: когда мрачна – а это бывает часто, – похожа на миску холодной овсянки; забываешь и о роскоши ее волос, и о кротости средиземноморских глаз. Видит бог, трудится она тяжко: здесь, в pensione[13], она и горничная, и официантка, встает до рассвета и крутится иногда до полуночи. По правде, ей еще повезло, что получила работу: недостаток работы – большая проблема для острова; многие девушки только мечтали бы оказаться на месте Джоконды. Притом что водопровода нет (со всеми вытекающими последствиями), Джоконда ухитряется сделать нам жизнь на удивление удобной. Это самый приятный pensione в Форио и вдобавок выгодный: у нас две громадные комнаты с плиточным полом, высокие двери-жалюзи на железные балкончики с видом на море; еда хорошая и даже слишком обильная – пять блюд с вином на обед и ужин. Все это стоит каждому сто долларов в месяц. Джоконда не говорит по-английски, а мой итальянский… ну, не будем об этом. Тем не менее отношения самые доверительные. При помощи пантомимы и частых обращений к двуязычному словарю мы умудряемся выразить до невероятия много – вот почему с печеньем всегда провал: в хмурые дни, когда делать больше нечего, мы сидим на кухне-патио и экспериментируем с американскими кондитерскими рецептами (толл-хаус[14] – это что?), но всякий раз неудачно, поскольку заняты листанием словаря и уделяем мало внимания самому процессу. Джоконда: «Прошлый год в вашей комнате жил мужчина из Рима. А Рим такой замечательный, как он говорил? Он сказал, что я должна приехать к нему в Рим, это прилично, потому что он ветеран трех войн. Первой мировой войны, Второй мировой войны и войны в Эфиопии. Понятно, какой он старый? Нет, я никогда не была в Риме. У меня есть друзья, которые там были, и они прислали мне открытки. Знаете женщину, которая работает на posta?[15] Вы, конечно, верите в дурной глаз. Вот у нее такой. Поэтому мне так и не пришло письмо из Аргентины».

Пропажа этого письма – большое огорчение Джоконды. Ветреный возлюбленный? Неизвестно. Она не хочет об этом говорить. Столько молодых итальянцев уехало в Южную Америку за работой; есть жены, которые по пять лет ждут от мужа вызова. Каждый день, когда я возвращаюсь с почтой, Джоконда бежит ко мне навстречу. Походы за почтой – добровольная повинность. Так впервые за день я мог повидаться с американцами, живущими на острове: сейчас их четверо, и мы встречаемся в кафе Марии на площади. (Из дневника: «Мы все знаем, что Мария разводит напитки. Но водой ли разводит? Черт, я чувствую себя отвратительно!») Солнце пригревает, бамбуковые занавески Марии побрякивают от ветерка, где еще приятнее ждать почтальона? Мария – укороченная женщина с цыганским лицом – цинично пожимает плечами. Если вам надо что-то достать, от дома до блока американских сигарет, она все устроит; говорят, что она богаче всех на острове. Женщин у нее в кафе не бывает; сомневаюсь, что она бы их пустила. Близится полдень, и народ стягивается к площади: школьники в черных накидках, как черные дрозды, стайками поют в переулках, безработные мужчины собираются под деревьями и грубо хохочут – женщины, проходя мимо, опускают глаза. Приходит почтальон и отдает мне почту для pensione; тогда я должен спуститься с холма и предстать перед Джокондой. Иногда она смотрит на меня так, как будто письмо не пришло по моей вине, как будто это у меня дурной глаз. Однажды она предупредила меня, чтобы я больше не являлся с пустыми руками; тогда я и принес ей одеколон.

А полоски цветной бумаги у меня в комнате оказались не ответным подарком, как я думал. Ими полагалось усыпать статую Девы Марии, недавно доставленную на остров и возимую по деревням. В день, когда она прибыла сюда, все балконы были задрапированы красивыми кружевами, самым тонким постельным бельем или старым покрывалом, если у семьи ничего лучше не было; гирлянды цветов висели на тесных улочках; старые дамы нарядились в самые длинные шали, мужчины расчесали усы, кто-то переодел городского дурачка в чистую рубашку, а детям, одетым во все белое, нацепили ангельские крылья из золотого картона. Процессия должна была войти в город и проследовать под нашим балконом около четырех. Предупрежденные Джокондой, мы заняли свой пост вовремя, чтобы бросать красивые бумажки и кричать, как нас научили, «Viva la Vergenie Immaculata»[16]. Пошел нудный дождичек; в шесть стемнело, но, как и толпа, запрудившая улицу внизу, мы держались стойко. Священник, раздраженно хмурясь, в разлетающихся черных юбках, с ревом унесся на мотоцикле: его послали поторопить процессию. Наступил вечер, вдоль маршрута процессии вытянулась цепочка керосиновых огней. Вдруг, ни с того ни с сего, раздалось бодрое ра-та-та военного оркестра, и с пугающим треском огненная тропа вспыхнула ярче, словно салютуя Деве Марии: в черной вуали, покачиваясь на усыпанных цветами носилках, обложенная золотыми и серебряными часами, она плывет по улице, и следом за ней – половина острова; в тишине, окружающей ее персону, слышны только звуки этого музыкального приношения: тик-тик-тик часов. Позже Джоконда была очень расстроена, обнаружив, что мы все еще сжимаем в руках яркие бумажные ленточки, – от волнения мы забыли их бросить.

«5 апреля. Долгая, рискованная прогулка. Нашли новый пляж». Искья – суровый каменистый остров, напоминающий Грецию и побережье Африки. Апельсиновые деревья, лимонные деревья и на горных террасах серебристо-зеленые виноградники: вино Искьи высоко ценится, «Лакриме Кристи» делают именно здесь. Выйдя из города, скоро оказываешься перед разветвляющимися тропинками, они ведут наверх через виноградники, где черной метелью – пчелы и зеленые огоньки ящериц на распускающихся листьях. Крестьяне коричневые и плотные, как гончарные изделия, и смотрят на горизонт, как моряки, потому что море всегда с ними. Приморская тропинка бежит под отвесными вулканическими скалами; есть переходы, где лучше закрыть глаза – падать будет далеко, и скалы внизу похожи на спящих динозавров. Однажды, бродя среди скал, мы нашли мак, потом другой; они росли среди угрюмых камней, поодиночке, словно китайские колокольчики, подвешенные к бечевке тропы. Маковая тропинка привела нас к незнакомому, спрятавшемуся в скалах пляжу. Вода была такая чистая, что мы видели актиний и кинжальные броски рыб. Недалеко от берега торчали плоские голые камни, похожие на надувные плотики; мы шлепали от одного к другому, вылезали на солнце и смотрели назад, на зеленые террасы виноградников и облачную гору. В одном из камней прибой выточил кресло, и самым большим удовольствием было сидеть в нем под набегавшей и обдававшей тебя волной.

Но на Искье нетрудно наткнуться и на закрытый пляж. Я знаю по крайней мере три, куда не ходят люди. Городской пляж в Форио увешан рыбацкими сетями, и на нем лежат перевернутые лодки. На этом пляже я и встретил впервые семейство Муссолини. Вдова покойного диктатора и трое детей живут здесь, как я понял, в тихом добровольном изгнании. В них есть что-то печальное и жалостное. Дочь молодая, светловолосая, хромая и, видимо, остроумная: местные ребята, когда разговаривают с ней на пляже, все время смеются. Как и всякую простую женщину из местных, синьору Муссолини часто можно видеть в поношенном черном платье, когда она тащится вверх, скривившись под тяжестью продуктовой сумки. Лицо ее обычно ничего не выражает, но раз я видел, как она улыбнулась. В город пришел человек с попугаем, который вытаскивал из стеклянной банки печатные записки с гаданиями, и синьора Муссолини задержалась около него, прочла свою судьбу и улыбнулась загадочной джокондовской улыбкой.

«5 июня. День – белая ночь». Наступила жара, и вторая половина дня здесь – как ночь среди бела дня, ставни закрыты, по улицам шествует сон. В пять снова откроются лавки, в порту соберется народ встречать «Принчипессу», а позже все пойдут гулять на площадь, где кто-нибудь будет играть на банджо, на губной гармонике, на гитаре. Но сейчас сиеста, цельно-голубое небо и крик петуха. В городе два дурачка, и они друзья. Один всегда ходит с букетом цветов и, когда встречает друга, делит букет на две равные части. На безмолвных, лишенных тени улицах только их и видно. Держась за руки, с букетами, они идут по пляжу вдоль каменной стены, которая выдается далеко в море. Я вижу их со своего балкона, они сидят среди сетей и покачивающихся лодок, их бритые головы блестят на солнце, глаза их светлы, как пустое пространство. Ночь среди бела дня – их время, время, когда остров принадлежит им.

Мы прожили весну. За четыре месяца, что мы здесь, потеплели ночи, зеленое, еще зимнее море марта смягчилось и в июне стало синим, голые и серые виноградные лозы оделись первыми зелеными гроздьями. Вылупились бабочки, а на горе полно сластей для пчел; после дождя слышно – да, тихо, – как лопаются бутоны. Мы просыпаемся раньше – признак лета – и вечером ложимся позже, тоже признак. Но этими ночами трудно загнать себя в помещение: луна приближается, моргает на воде с пугающей яркостью. Вдоль парапета рыбацкой церкви, устремившейся в море, как нос корабля, прогуливаются и шепчутся молодые люди, уходят на площадь и дальше, в укромную темноту. Джоконда говорит, что это самая долгая весна на ее памяти и самая красивая.

Танжер

(1950)

Танжер? Два дня теплоходом из Марселя, очаровательное плавание, и если вы бежите от полиции или просто от кого-нибудь бежите – прямая дорога сюда. Окаймленный горами, открытый морю, похожий на белый плащ, брошенный на берегу Африки, это интернациональный остров с чудесным климатом на протяжении восьми месяцев, приблизительно с марта по ноябрь. Здесь изумительные пляжи, длинные полосы сахарно-белого песка и прибоя, и, если у вас к этому вкус, ночная жизнь, хотя и не слишком невинная и не особенно разнообразная, длится от заката до рассвета, что, впрочем, неудивительно, раз большинство народа спит вторую половину дня и мало кто ужинает раньше десяти или одиннадцати. Зато удивительно почти все остальное в Танжере, и перед тем, как ехать сюда, вы должны сделать три дела: привиться от тифа, забрать сбережения из банка и сказать друзьям «прощай». Бог свидетель, вы можете больше их не увидеть. Это вполне серьезный совет: несколько пугает количество людей, которые, приплыв сюда на короткие каникулы, застревают здесь, и дальше проходит год за годом. Потому что Танжер – это резервуар, который вас не отпускает, пространство без времени, где дни проплывают незаметнее, чем пена водопада; так, я представляю себе, идет время в монастыре, тихонько в шлепанцах. Вообще, у них двоих, монастыря и Танжера, есть еще одно общее – самодостаточность. Для простого араба, например, Европа и Америка – одно и то же место, а где оно – не важно, ему все равно. И зачастую европейцы, загипнотизированные бренчанием уда и роевой жизнью вокруг, готовы с этим согласиться.

Много времени проводишь на Пти-Сокко, площади сплошных кафе у подножья касбы[17]. На первый взгляд она может показаться миниатюрным вариантом Галереи в Неаполе, но при близком знакомстве обнаруживаются такие своеобразные и гротескные черты, что ее нельзя уподобить ни одному месту на свете. Пти-Сокко круглые сутки полна народа; на Бродвее, на Пикадилли бывает затишье, но маленькая Сокко гудит день и ночь. Отойдешь на двадцать шагов – и погружаешься в туман касбы; из тумана в шарманочный шум Сокко выплывают призраки – оживленное зрелище; это выставочная площадка проституток, стойбище торговцев наркотиками, шпионский центр; кроме того, это – место, где народ попроще пьет свой вечерний apéritif.

У Сокко свои знаменитости, но это ненадежная слава, потому что в любую секунду любого могут забыть и отбросить: публика на Сокко повидала почти все и крайне переменчива. Сейчас тут звезда – Эстель, красавица, которая ходит так, словно разматывается веревка. Она полунегритянка-полукитаянка и работает в борделе под названием «Черная кошка». По слухам, раньше она была парижской моделью и приплыла сюда на частной яхте; с намерением, разумеется, таким же манером отбыть; но, по-видимому, джентльмен, владелец яхты, в одно прекрасное утро отчалил, бросив ее на произвол судьбы. Первое время ее баловал Моми; Сокко ценила таланты Моми и как танцовщика фламенко, и как рассказчика: где бы он ни присел, там всегда раздавались взрывы хохота. Увы, бедного Моми, экзотического молодого человека, имевшего обыкновение обмахиваться кружевным веером, недавно ночью пырнули ножом в баре, и он выпал из обращения. Менее прославленные, но не менее интересные – леди Уорбэнкс с двумя своими пристяжными, любопытное трио, каждое утро завтракающее за столиком на тротуаре; завтрак у них всегда одинаковый: жареный осьминог и бутылка перно. Знающие люди утверждают, что леди Уорбэнкс, ныне весьма déclassé[18], в свое время была первой красавицей Лондона; возможно, это правда – у нее точеное лицо и, несмотря на тесный матросский костюм, в который она себя втискивает, врожденная элегантность. Но с нравственностью у нее не все так ладно, как могло бы быть, и то же самое можно сказать о ее спутниках. Один – хлопотливый, нахального вида молодой человек, у которого язык – как черпак, загребающий из котла скандальных сплетен; другая – суровая девица-испанка с короткими непослушными волосами и светло-карими глазами. Зовут ее Санни, и мне сказали, что ее финансирует леди Уорбэнкс и она на пути к тому, чтобы стать единственной в Марокко женщиной, возглавляющей организованную шайку контрабандистов. Контрабанда здесь – мощная отрасль, в которой заняты сотни людей, и Санни, как можно понять, располагает судном и командой, еженощно совершающей рейсы через пролив в Испанию. Отношения внутри этого трио не вполне печатные; достаточно сказать, что на троих они собрали все известные пороки. Но Сокко это не интересует, Сокко занимает совсем другой аспект: скоро ли леди Уорбэнкс убьют и кто из двоих это сделает, молодой человек или Санни? Англичанка очень богата, и если этих друзей привязывает к ней алчность, что видно невооруженным глазом, то за убийством дело не станет. А пока что леди Уорбэнкс безмятежно сидит, откушивает осьминога и попивает свое утреннее перно.

Сокко также центр моды, испытательный полигон новейших веяний. Одно новшество, популярное среди щеголих, – туфли, зашнурованные лентами, обвивающими ногу до колена. Непривлекательно, но не так прискорбно, как страсть к темным очкам, овладевшая арабскими женщинами, чьи глаза всегда выглядывали из бурнусов очень завлекательно. Теперь же видишь только большие черные стекла, утопленные, точно угли, в большой снежный ком ткани.

В семь часов вечера жизнь на Сокко в самом разгаре. Это людный час аперитива, на маленькой площади перемешиваются два десятка национальностей, гул их голосов похож на пение гигантских москитов. Однажды, когда мы сидели там, вдруг наступила тишина: по улице, мимо освещенных кафе, весело трубя, двигался арабский оркестр – первый раз в жизни слышал я веселую мавританскую музыку, обычно она звучит как обрывочный погребальный плач. Но, похоже, смерть у арабов не горестное событие, потому что этот оркестр оказался авангардом похоронной процессии, которая извилисто и бодро двигалась сквозь гущу народа. Затем показался и покойник – полуголый мужчина на колышущихся носилках, и дама в стразах, отклонившись от своего столика, прочувствованно отсалютовала ему стаканом «Тио Пепе»; через минуту она уже смеялась золотозубым смехом и что-то затевала, интриговала. И тем же занята была маленькая Сокко.

«Если собираетесь писать о Танжере, – сказал мне один человек, к которому я обратился за некоторыми сведениями, – пожалуйста, не касайтесь подонков, у нас здесь множество приятных людей, и нам обидно, что у города такая плохая репутация».

Ну, я совсем не уверен, что наши с ним определения совпадают, но здесь есть по крайней мере три человека, которых я нахожу чрезвычайно приятными. Например, Джонни Уиннер. Милая, смешная девушка – Джонни Уиннер. Очень молодая, очень американская, и, глядя на ее грустное, задумчивое лицо, трудно поверить, что она способна сама о себе позаботиться, – думаю, что так оно и есть. Тем не менее она прожила тут два года, одна проехала по всему Марокко, одна побывала в Сахаре. Почему Джонни Уиннер хочет жить до конца своих дней в Танжере, конечно, ее дело; но очевидно, что у нее любовь. «А вы разве не полюбили этот город? Проснуться и увидеть, что вы здесь, и знать, что вы всегда можете быть собой и не надо быть кем-то другим? И всегда у вас цветы, и смотреть в окно, наблюдать, как темнеют холмы и зажигаются огни в гавани? Разве вам это не радость?» С другой стороны, она вечно на ножах с городом, когда ни встретишь ее, у нее очередной crise[19]. «Слышали? Чудовищное непотребство: какой-то дурак в касбе покрасил свой дом желтым, и теперь все потянулись за ним – я сейчас постараюсь сделать все, чтобы положить этому конец».

Касба – традиционно синяя и белая, как снег в сумерках, и желтый цвет ее обезобразит. Надеюсь, Джонни своего добьется, хотя ее кампания против того, чтобы очистили Гран[20] -Сокко, потерпела неудачу – это было для нее ударом в самое сердце, и она бродила по улицам в слезах. Гран-Сокко – большая рыночная площадь. Берберы с гор, с их козьими шкурами и корзинами, сидят кружками на корточках под деревьями и слушают рассказчиков, флейтистов, фокусников; зеленные ларьки ломятся от цветов и фруктов, в воздухе дымок гашиша и аромат кориандра, на солнце горят яркие пряности. Все это предполагается переместить в другое место, чтобы разбить здесь парк. «Как же мне не огорчаться? Танжер для меня – как родной дом. Вам понравилось бы, если бы к вам домой пришли и стали передвигать мебель?»

И Джонни сражалась за спасение Сокко на четырех языках – на французском, испанском, английском и арабском; хотя говорит она на любом из них прекрасно, официального сочувствия она добилась разве что от швейцара голландского консульства, а душевной поддержки – от таксиста-араба, который считает ее ничуть не помешанной и бесплатно возит по городу. На днях под вечер мы увидели Джонни, тащившуюся по ее любимой обреченной Сокко; вид у нее был совершенно убитый, и она несла грязного, покрытого болячками котенка. У Джонни было обыкновение с ходу говорить то, что она хочет сказать, и она выпалила: «Я чувствовала, что не могу больше жить, и вдруг нашла Монро, – она погладила котенка, – и он заставил меня устыдиться: ему так хочется жить, и, если он хочет, почему я не должна?»

При виде их, таких замурзанных и несчастных, рождалась уверенность: что-то, как-то их убережет – если не здравый смысл, то любовь к жизни.

У Фериды Грин здравого смысла сколько угодно. Когда Джонни заговорила с ней о ситуации с Большой Сокко, мисс Грин сказала: «Милочка, вы не должны волноваться. Они вечно сносят Сокко, и никогда этого не происходит. Помню, в тысяча девятьсот шестом году ее хотели превратить в центр по переработке китов – представляете, какой запах?»

Мисс Ферида – одна из трех гранд-дам Танжера по фамилии Грин; к ним относится ее двоюродная сестра мисс Джесси и ее невестка, миссис Ада Грин. Во многих вопросах за ними – последнее слово. Всем троим за семьдесят. Миссис Ада славится своей элегантностью, мисс Джесси – остроумием, мисс Ферида, старшая, – мудростью. Родную Англию она не навещала больше пятидесяти лет, однако, глядя на широкополую соломенную шляпу, пришпиленную к волосам, и на черную ленту, свисающую с пенсне, сразу понимаешь, что она выходит из дому на полуденное солнце и ни разу не пропустила чая в пять часов. Каждую пятницу на протяжении всей ее жизни совершается ритуал под названием «Мучное утро». Сидя за столом внизу своего сада и взвешивая каждое прошение, она выдает муку нуждающимся – обычно арабским старухам, которые иначе умерли бы с голоду. Из этой муки они сделают тесто и так дотянут до следующей пятницы. Вокруг этого много шуток и смеха, потому что арабы обожают мисс Фериду, и все эти старухи – безымянные тюки стирки для нас, остальных, – для нее друзья, чьи характеристики она заносит в гроссбух. «У Фатимы скверный характер, но она не плохая», – пишет она об одной. О другой: «Халима хорошая девочка, у нее нет двойного дна». И то же, думаю, можно сказать о самой мисс Фериде.

Всякий проживший в Танжере больше суток непременно услышит о Нисе – как ее, двенадцатилетнюю, подобрал на улице австралиец и по-пигмалионовски сделал из арабской оборванки воспитанную, безупречно элегантную женщину. Ниса, насколько я знаю, единственный в Танжере пример европеизированной арабской женщины, и, как ни странно, ей не прощают этого ни европейцы, ни арабы; последние не скрывают ожесточения и, поскольку она живет в касбе, имеют все возможности дать выход своей злобе: женщины посылают детей писать непристойности на ее двери; мужчины, не задумываясь, плюют на нее на улице; в их глазах, она совершила самый тяжелый грех – стала христианкой. Это должно было бы вызвать ответное возмущение, но Ниса, по крайней мере внешне, даже не понимает, чем тут можно возмущаться. Ей двадцать три года; она очаровательная, спокойная девушка, и просто сидеть вблизи нее, любуясь ее красотой, ее потупленными глазами, руками, изящными, как цветы, – само по себе удовольствие. Она мало видит людей, как сказочная принцесса, сидит взаперти или в тени своего патио, читает, играет с кошками или с большим белым какаду, который подражает каждому ее действию, иногда подлетает к ней и целует ее в губы. Австралиец живет с ней с тех пор, как подобрал ее ребенком, она с ним ни на день не разлучалась. Если что-то случится с ним, Нисе не к кому будет прислониться: арабкой она снова стать не сможет, и вряд ли ей удастся влиться в европейский мир. Но австралиец уже старый человек. Однажды я позвонил в дверь Нисы: никто мне не открыл. В верхней части двери есть решетка, я заглянул в нее и за завесой вьюнов и листьев увидел Нису, стоявшую в тени патио. Я позвонил еще раз, она продолжала стоять, темная и неподвижная как статуя. Позже я узнал, что ночью у австралийца случился удар.

В конце июня, с новолуния, начинается Рамадан. Для арабов Рамадан – это месяц воздержания. С наступлением темноты в воздухе протягивают цветную бечевку, и когда она становится не видна, раковины трубят арабам, что можно пить и есть – днем не дозволено. Эти ночные пиры дышат праздником, и длится он до рассвета. На дальних башнях перед молитвами играют зурны, слышны, но не видны барабаны, где-то за закрытой дверью там-там; из мечетей на узкие лунные улицы льются голоса мужчин, нараспев читающих Коран. Даже высоко на темной горе над Танжером слышится заунывная зурна; торжественная пряжа мелодии вьется по Африке отсюда до Мекки и обратно.

Пляж Сиди-Касем – бесконечный, похожий на Сахару, окаймленный оливковыми рощами; под конец Рамадана сюда стекаются арабы со всего Марокко – на грузовиках, верхом на ослах, пешим ходом; на три дня берег превращается в город, хрупкий город из сна, город цветных огней и кафе под деревьями, на которых висят фонари. Мы поехали туда около полуночи; город открылся внизу, похожий на именинный торт, горящий в темной комнате, и чувство охватило похожее – волнение, страх, что не сможешь задуть все свечи разом. Мы немедленно потеряли своих спутников – в толчее невозможно было держаться вместе, но после первой минуты испуга мы оставили попытки их отыскать; ночь сгребла нас в горсть, и не оставалось ничего другого, как сделаться еще одним восторженным, ошалелым лицом, мелькающим в свете факелов. Всюду играли оркестрики. Голоса, сладкие и душные, как дым кифа[21], разливались над стуком барабанов, и где-то, спотыкаясь между серебряными парящими деревьями, мы увязли в толпе танцоров: стоя кружком, бородатые старики отбивали ритм, а танцоры, такие сосредоточенные, что хоть коли их булавкой, колыхались, словно ими двигал ветер. По арабскому календарю сейчас год тысяча триста семидесятый; когда видишь тень на шелковой стене палатки, наблюдаешь, как семья печет медовое печенье на костре из прутиков, бродишь среди танцоров и слышишь трель одинокой флейты на берегу, легко поверить, что в тысяча трехсот семидесятом году живешь и что время никогда не сдвинется.

Иногда хотелось отдохнуть; под оливами лежали соломенные маты, и когда ты садился на мат, человек подавал тебе стакан горячего мятного чая. Мы пили чай, и в это время мимо прошла странная цепочка мужчин. Они были в красивых свободных одеждах, а первым шел старик, словно выточенный из слоновой кости, и нес чашу с розовой водой, брызгая ею по сторонам под аккомпанемент волынок. Мы встали и вслед за ними вышли из рощи на берег. Песок был холодный, как луна; горбатые дюны спускались к воде, и в темноте вспыхивали огоньки, как будто падучие звезды. Потом процессия скрылась в храме, куда мы войти не имели права – и побрели по берегу дальше. Дж. сказал: «Смотри, звезда упала», – и мы стали считать падучие звезды, их было множество. Ветер шелестел в песке с морским звуком, в свете присевшей оранжевой луны возникали силуэты злодейских фигур, берег был холоден, как снежное поле, но Дж. сказал: «Не могу, у меня глаза совсем слипаются».

Проснулись мы под синим, почти рассветным небом. Мы лежали высоко на дюне, внизу под нами рассыпались по берегу празднующие, их яркие одежды трепал утренний бриз. Как только солнце коснулось горизонта, раздался тысячеголосый рев, и два всадника на неоседланных конях проскакали по берегу, расплескивая воду, и унеслись вдаль. Восход полз к нам по песку, словно занавес поднимался, и мы с дрожью ждали его подхода, зная, что, когда он достигнет нас, мы снова окажемся в нашем веке.

Поездка по Испании

(1950)

Поезд определенно был старый, сиденья обвисли, как щеки у бульдога, некоторые окна отсутствовали, а оставшиеся держались на липкой ленте; по коридору бродила кошка, будто в поисках мышей, и разумно было предположить, что охота ее увенчается успехом.

Медленно, словно паровоз был припряжен к пожилым кули, мы выползли из Гранады. Южное небо было белым и раскаленным, как в пустыне; единственное облако плыло по нему, как кочевой оазис.

Мы ехали в Альхесирас, испанский порт напротив побережья Африки. С нами в купе был средних лет австралиец, в грязном полотняном костюме, с табачными зубами и антисанитарными ногтями. Он сообщил нам, что он корабельный врач. Странно было встретить на сухих, суровых равнинах Испании кого-то, связанного с морем. Рядом с ним сидели две женщины, мать и дочь. Мать – дебелая, пыльная, с медленным неодобрительным взглядом и небольшими усиками. Объект ее неодобрения менялся; сначала она тяжело смотрела на меня: солнце разгорелось, в разбитые окна волнами вваливался зной, и я снял пиджак, что показалось ей невежливым – наверное, справедливо. Позже она невзлюбила молодого солдата, тоже в нашем купе. Солдат и не слишком стеснительная дочь, девушка со спелым телом и мятым лицом боксера, по-видимому, затеяли флирт. Когда в двери показывалась бродячая кошка, дочь изображала испуг, солдат галантно прогонял кошку – таким образом они получали возможность прикоснуться друг к другу.

В поезде было много молодых солдат. В лихо сдвинутых набок пилотках с кисточками, они околачивались в коридорах, курили душистые черные сигареты и смеялись над чем-то своим. Им было весело, но, по-видимому, это было неправильно: когда появлялся офицер, солдаты безотрывно смотрели в окна, точно завороженные красными каменными кручами, рощами олив и суровыми горами. Офицеры были в парадных мундирах – много ленточек, желтой меди, – а у некоторых на боку висели невероятные сияющие сабли. С солдатами они не общались, сидели отдельно в купе первого класса со скучающим видом, чем-то напоминая безработных актеров. И даром небес, я думаю, стало происшествие, давшее им повод побряцать этими саблями.

Купе перед нами занимала одна семья: хрупкий, несколько истощенный и чрезвычайно элегантный мужчина с траурной лентой на рукаве и с ним шесть худых девочек в летних платьях – судя по всему, дочери. Все очень красивые – и отец, и дети, – и одинаковой красотой: волосы с темным блеском, губы цвета красного перца, глаза как вишни. Солдаты заглядывали в их купе и тут же отводили глаза. Как будто посмотрели на солнце.

На остановках две младшие девочки выходили и гуляли под зонтиками. Гулять им посчастливилось часто и подолгу, потому что бóльшую часть времени поезд проводил на стоянках. Никого, кроме меня, это, по-видимому, не раздражало. У нескольких пассажиров, похоже, были друзья на каждой станции, они сидели с ними у фонтана и лениво, подолгу болтали. Одну старуху встречали маленькие группы на десятке с лишним станций. Между встречами она так рыдала, что врач-австралиец встревожился. А, нет, сказал он, я ничем не могу помочь, это она от радости, что увиделась со всеми своими родственниками.

На каждой остановке вдоль поезда, расплескивая воду из глиняных горшков, с криками «Agua! Agua!»[22] носились вихри босоногих женщин и не полностью одетых ребятишек. За две песеты можно было купить целую корзину темного, истекающего соком инжира, а еще были подносы со странными пончиками в белой глазури – выглядели они так, как будто их должна есть девочка в платье для причастия. В полдень, раздобыв бутылку вина, хлеб, колбасу и сыр, мы собрались обедать. Соседи по купе тоже проголодались. Разворачивались свертки, откупоривалось вино, и на время установилась приятная, благожелательная, почти праздничная атмосфера. Солдат поделился с девушкой гранатом, австралиец рассказал забавную историю, ведьмоглазая мать вытащила из грудей завернутую в бумагу рыбу и с угрюмым удовольствием съела.

Потом всех потянуло ко сну. Доктор уснул так крепко, что муха беспрепятственно разгуливала по его лицу с открытым ртом. Вагон объяла тишина. Шесть девочек в соседнем купе клонились обессиленно, как увядшие герани. Даже кошка перестала бродить и смотрела сны в коридоре. Поезд поднялся в гору и тащился по плато среди желтой пшеницы, потом между гранитных скал вдоль глубоких ущелий, где горный ветер тряс непонятные колючие деревья. Один раз в просвете между деревьями я увидел то, что хотел увидеть, – замок на вершине, он сидел на холме, как корона.

Это был разбойничий ландшафт. Ранним летом знакомый молодой англичанин (вернее, знакомый по рассказам) ездил один на машине по этой части Испании, и вот на безлюдном склоне горы его машину вдруг окружили смуглые негодяи. Они ограбили его, потом привязали к дереву и щекотали горло острием ножа. И как раз когда я вспомнил об этом, в сонной тишине без всякой подготовки застучали выстрелы. Пули трещали в деревьях, как кастаньеты, и поезд с недужным скрежетом остановился. С минуту не слышалось ничего, кроме автоматного кашля. И громким, ужасным голосом я сказал: «Бандиты!»

«Bandidos!» – закричала дочь.

«Bandidos», – откликнулась мать, и страшное слово разнеслось по вагону, как сигнал тамтама.

Дальнейшее походило на мрачный фарс. Мы повалились на пол кучей рук, ног, скорченных тел. Только мать не потеряла самообладания – она продолжала стоять и методически прятала свои сокровища. Кольцо засунула в узел волос на голове, без стеснения задрала юбку и отправила инкрустированный перламутром гребень к себе в панталоны. Словно птичье чириканье на рассвете, слышались испуганные голоса чудесных девочек в соседнем купе. В коридоре офицеры рявкали команды и наталкивались друг на друга.

Вдруг – тишина. Снаружи – шелест листьев на ветру и чьих-то голосов. Когда я почувствовал, что лежавший на мне доктор чересчур тяжел, распахнулась наружная дверь купе и в ней возник молодой человек. Для бандита он выглядел недостаточно смышленым.

– Hay un medico el en tren?[23] – с улыбкой спросил он.

Австралиец, сняв твердый локоть с моего живота, встал.

– Я доктор, – сказал доктор, отряхиваясь. – Кто-то ранен?

– Si señor[24]. Старик. Он ушиблен головой, – сказал испанец – увы, не бандит, а просто пассажир.

Рассевшись по местам, с каменными от смущения лицами, мы выслушали рассказ о произошедшем. Выяснилось, что последние несколько часов какой-то старик ехал зайцем, прицепившись к хвосту поезда. В конце концов он не удержался, и солдат, увидев, что старик упал, дал очередь из автомата, сигнализируя машинисту, чтобы тот остановился.

Я надеялся только, что мои соседи не вспомнят, кто первым закричал «бандиты». Кажется, они и не помнили. Доктор взял у меня чистую рубашку для перевязки и пошел к пациенту, а мать, отвернувшись с угрюмой благопристойностью, извлекла из недр свой перламутровый гребень. Мы, а следом за нами дочь с солдатом спустились на землю и прошли под деревья, где уже собрались пассажиры и обсуждали происшествие.

Двое солдат принесли старика. Голова его была обмотана моей рубашкой. Его посадили под деревом, и женщины стали наперебой предлагать ему свои четки; кто-то принес бутылку вина, чему он обрадовался больше. Выглядел он вполне довольным и часто стонал. Дети с поезда кружили около него и хихикали.

Все это происходило в лесочке, пахнувшем апельсинами. Отсюда тянулась тропинка к тенистому выступу над долиной; на дальнем ее склоне по золотой выжженной траве катились волны, будто от землетрясения. Шестеро сестер под присмотром элегантного отца сидели и любовались долиной и сменами света и тени на дальних холмах, держа над собой зонтики, словно гостьи на fête champêtre[25]. Солдаты слонялись вокруг них с неопределенным видом, не решаясь приблизиться; лишь один нахальный дошел до края выступа и дерзко крикнул: «Yo te quiero mucho»[26]. Слова его вернулись глухим мелодичным эхом, и сестры, зардевшись, устремили взгляд вглубь долины.

В небе, хмурая как каменистые холмы, набухла туча, и трава внизу заволновалась, как море перед штормом. Кто-то сказал, что, наверное, будет дождь. Но никто не хотел уходить – ни раненый, расправлявшийся уже со второй бутылкой вина, ни дети, которые, обнаружив эхо, кричали радостные песни в долину. Все это похоже было на праздничную встречу, и мы потянулись к поезду так, словно каждый хотел уйти оттуда последним. Старика в тюрбане из моей рубашки поместили в вагон первого класса, и над ним хлопотали несколько заботливых дам.

В нашем купе пыльная мать угрюмо сидела в прежней позиции. Участвовать в общей суете было ниже ее достоинства. Она устремила на меня сверкающий взгляд. «Bandidos», – произнесла она с мрачным ненужным нажимом.

Поезд тронулся так медленно, что в окно свободно влетали и вылетали бабочки.

Фонтана-Веккья

(1951)

Fontana Vecchia, Фонтана-Веккья, Старый фонтан – так называется дом. Pace, «мир» – это слово вырезано на каменном пороге. Фонтана нет; что-то очень близкое к миру, думаю, было. Дом розовый, стоит над сбегающей к морю долиной олив и миндаля. В ясные дни за проливом виден мысок итальянского сапога – полуостров Калабрия. Позади нас каменистая, извилистая тропа, по которой ходят крестьяне, их ослы и козы; она идет под горой в город Таормину. Жизнь – как будто в самолете или на корабле, вознесенном волной цунами: всякий раз, когда посмотришь из окна или выйдешь на террасу, на миг возникает чувство, что ты, как эта белая голубиная карусель в небе, повис между горами и над морем. Простор уменьшает детали пейзажа до ручного размера: кипарисы – маленькие, как зеленые писчие перья, любое проходящее судно можно подержать на ладони.

Перед рассветом, когда уходящие звезды проплывают за окном спальни, толстые, как совы, на крутой и местами опасной горной тропе наверху раздается шум. Это крестьяне целыми семьями направляются на рынок в Таормине. Из-под копыт спотыкающихся, перегруженных осликов катятся камни, слышатся взрывы смеха, качаются фонари, будто сигналя ночным рыбакам внизу, которые как раз выбирают сети. Позже крестьяне и рыбаки встречаются на рынке: народ невысокий, примерно как японцы, но крепкий; в их жилистой ореховой твердости есть даже какой-то избыток жизни. Если вы усомнились в свежести рыбы, спелости инжира – тут они большие артисты. Si buono[27]: вам пригнут голову, чтобы понюхали рыбу, и объяснят с экстатическим и угрожающим закатыванием глаз, какая она вкусная. Я всегда робею; местные – нет: они невозмутимо перебирают маленькие помидорчики и не постесняются понюхать рыбу или ушибить костяшками дыню. Покупки и приготовление еды – проблема универсальная, я знаю; но после нескольких месяцев на Сицилии даже самая опытная домохозяйка должна остерегаться ловушки… Нет, преувеличиваю: фрукты, по крайней мере в начале их сезона, более чем великолепны, рыба всегда хорошая и паста надежна. Мне говорили, что можно найти и съедобное мясо; не знаю, мне не посчастливилось. Кроме того, небогат выбор овощей; зимой и яйца – редкость. Беда, конечно, в том, что мы готовить не умеем; но, боюсь, наша кухарка – тоже. Она живая девушка, очаровательная, немного суеверная: счета за газ, например, у нас порой астрономические – она плавит на плите в огромных количествах свинец и разливает по формам с разными изображениями. Пока она придерживается простых сицилийских блюд, действительно простых и действительно сицилийских, их, скажем так, можно есть.

Но расскажу о курице. Недавно Сесил Битон[28], отдыхавший на Сицилии, остановился у нас. За несколько дней он слегка осунулся; мы поняли, что надо как-то тщательнее заботиться о его питании. Было послано за курицей, курица явилась, весьма живая и в сопровождении хитрой крестьянки, которая живет выше на горе. Большая черная птица – я сказал, должно быть, очень старая. Нет, возразила женщина, не старая, просто большая. Ей свернули шею, и Г., кухарка, поставила ее вариться. Около двенадцати она пришла и сообщила, что курица еще troppo duro – другими словами, твердая, как гвозди. Мы посоветовали ей продолжать, а сами сели на террасе со стаканами вина и приготовились ждать. Через несколько часов и после нескольких литров вина я пошел на кухню и нашел Г. в критическом состоянии: после варки она запекла курицу, потом поджарила ее, а теперь, в отчаянии, опять принялась варить. Хотя никакой другой еды не было, подавать птицу на стол ни в коем случае не следовало; когда ее поставили перед нами, нам пришлось отводить взгляд: дымящуюся паром тушку венчала отрезанная голова с почернелым гребешком, и она смотрела на нас высохшими глазами. В тот вечер Сесил, прежде живший у других друзей на острове, внезапно сообщил нам, что должен к ним вернуться.

Когда мы сняли Фонтана-Веккья – это было весной, в апреле, – в долине стояла пшеница, такая же зеленая, как ящерицы, бегавшие под ней. Сицилийская весна начинается в январе и собирается в царственный букет, сад волшебника, где всё в цвету: ручей обрастает мятой, мертвые деревья обвиты плетистыми розами, даже суровый кактус выбрасывает нежные цветки. Апрель, пишет Элиот, самый жестокий месяц[29]; но – не здесь. Он светел, как снег на вершине Этны. По склонам взбираются дети и собирают в мешочки лепестки цветов к дню святого, а у рыбаков, несущих корзины с жемчужной pesce[30], за ухом заткнуты герани. Май – и уже закат весны: солнце стало больше, и вспоминаешь, что Африка всего в восьмидесяти милях; на землю бронзовой тенью легли осенние краски. К июню уже поспела пшеница. Мы меланхолически слушали посвист косы на золотом поле. Когда пшеницу убрали, наш домохозяин, которому принадлежало поле, устроил жнецам угощение. Женщин было только две – молодая, кормившая грудью ребенка, и старуха, ее бабка. Старуха обожала плясать; босая, она кружилась вместе с мужчинами и ни за что не соглашалась отдохнуть; посреди мелодии она вскакивала и завладевала каким-нибудь партнером. Мужчины по очереди играли на аккордеоне и танцевали все вместе, как принято в деревенской Сицилии. Это была прекраснейшая вечеринка – танцы без конца и реками вино. После, в изнеможении, я отправился спать и подумал о старухе. После целого дня в поле и танцев весь вечер она должна теперь пять миль идти в гору, чтобы попасть домой.

Это на пляж надо, наоборот, идти вниз; пляжей несколько, и только один из них, Маццаро, особенно людный. Самый симпатичный, Изола-Белла, – в укромной бухточке, где вода чиста как дождевая в бочке. Идти туда – полторы мили; труднее обратный путь. Несколько раз мы ходили в Таормину, обратно брали такси или ехали на автобусе. Но чаще ходили пешком. Купаться можно с марта до Рождества (так говорят закаленные), но я не особенно увлекался, пока мы не купили маску. Маска с круглым стеклом и к ней дыхательная трубка, которая закрывается при нырянии. Когда плывешь в тишине меж камней, тебе как будто открывается новое зрительное измерение: в подводных сумерках, в тревожной близости маячит красная фосфоресцирующая рыбина; твоя тень скользит по полю белой травы, серебряные пузырьки поднимаются над каким-то долгоногим созданием, спящим среди морских цветов, а они колышутся, будто под ветром музыки; морские цветы, эректильные щупальца фиолетовой медузы. Выйдешь на берег – и каким статичным, грубым кажется верхний мир.

Если не на пляж, то есть только одна причина выйти из дому – за покупками в Таормину и выпить apéritif на площади. Таормина, в сущности, продолжение Наксоса, самого раннего греческого города на Сицилии, ведет свое существование с 396 года до н. э. Гёте обследовал ее в 1787 году и описывает так: «Теперь, сидя там, где прежде сидели самые верхние зрители, немедленно признаешь, что ни одна аудитория, ни в одном театре не созерцала такой сцены, какую видишь здесь. Справа, на высоких скалах, громоздятся в воздухе замки, вдали внизу лежит город, и хотя все его здания построены в новое время, такие же, без сомнения, стояли на том же месте в старину. Затем взгляду открывается во всем своем величии Этна, затем слева он охватывает вид морского берега до самой Катаньи и даже до Сиракуз, а затем широкую и глубокую панораму замыкает гигантский дымящийся вулкан, но не страшный, потому что из-за смягчающего действия атмосферы он представляется более удаленным и кротким, чем в действительности». Насколько я понимаю, наблюдательным пунктом у Гёте был греческий театр, поразительная руина на утесе, где до сих пор устраивают концерты и спектакли.

Таормина в самом деле так живописна, как утверждал Гёте, но это еще и странный город. Во время войны здесь был штаб немецкого маршала Кессельринга, так что городу досталось от авиации союзников. Разрушений было немного. Тем не менее война погубила город. До 1940 года он был самым оживленным, если не считать Капри, средиземноморским курортом к югу от Французской Ривьеры. Правда, американцы сюда не ездили, по крайней мере массово, но у англичан и немцев он был популярен. (В путеводителе по Сицилии, написанном англичанином и опубликованном в 1905 году, сказано: «Таормина наводнена немцами. В некоторых отелях им отводят отдельные столы, потому что люди других национальностей не любят сидеть с немцами».) Теперь из-за валютных ограничений немцам разъезжать не приходится, да и англичанам тоже. Монастырь Сан-Доменико, в конце девятнадцатого века превращенный в роскошный отель, в прошлом году заполнялся не больше чем на четверть. А до войны его надо было бронировать за год. Нынешней зимой, в качестве отчаянной меры – в надежде привлечь иностранных туристов, – здесь откроют казино. Желаю им удачи – должен же кто-нибудь приехать и раскупить все эти плетеные шляпы и сумки, которыми завалены магазинчики на Корсо. А для меня Таормина хороша и такая, какая есть; здесь есть все удобства для туриста (водопровод, лавка с иностранными газетами, бар, где можно выпить хороший мартини) – но без туристов.

Город небольшой, и с двух сторон у него ворота. Около одних Порто-Мессина – маленькая, затененная деревьями площадь с фонтаном и каменная стенка, вдоль которой, как птицы на телефонных проводах, располагаются праздные горожане. На одной из первых моих прогулок по Таормине я с удивлением увидел сидящего на стенке старика в бархатных брюках и черном плаще; его оливковая фетровая шляпа была заломлена на манер треуголки; поля ее бросали тень на широкое желтоватое, несколько монголоидное лицо. Это была на удивление театральная фигура; приглядевшись, я узнал в ней Андре Жида. Всю весну и в начале лета я часто видел его там – либо он сидел незаметно на стенке, просто один из стариков, либо пасся у фонтана, завернувшись в плащ подобно шекспировскому персонажу и будто наблюдая за своим отражением в воде: si jeunesse savait, si vieillesst pouvait[31].

Под всеми своими чрезвычайными красотами Таормина – обычный город, и у жителей его обычные занятия и устремления. Но у многих из них, молодых людей в особенности, я сказал бы, психология гостиничных детей, детей, которые выросли при отелях и знают, что все преходяще, что близко к сердцу ничего принимать не надо, поскольку дружбы длятся считаные дни. Эти молодые люди живут, так сказать, «вне города», они тянутся к иностранцам – не столько из корысти, сколько ради того, что знакомство с англичанами или американцами выделяет их, как им кажется, из прочей публики. Примитивно владея несколькими языками, они проводят дни в кафе на площади и ведут вежливые, принужденные беседы с приезжими.

Это красивая площадь на высоком мысу, с видом на Этну и на море. Мимо, бренча колокольчиками, чинным шагом проходят игрушечные сардинские ослики, запряженные в тележки с изящной резьбой; в тележках бананы и апельсины. В воскресенье днем городской оркестр дает оригинальный, но увлекательный концерт и происходит большое гулянье. Оказавшись там, я всегда ищу взглядом дочь мясника, мощную мясистую девицу, которая всю неделю орудует топором со свирепой энергией двух мужчин, а по воскресеньям, причесанная и надушенная, переваливаясь на двухдюймовых каблуках, идет рядом со своим женихом, худеньким юношей, ей по плечо, – и в этом есть романтика, что-то триумфальное, окорачивающее язвительные языки; она величава, уверена в себе, как того и требует дух променада. Иногда на площади появляются странствующие артисты: козлоподобные парни с гор играют на косматых волынках привязчивые мелодии на манер йодлей или весной певец-ребенок, чья семья зарабатывает на жизнь, ежегодно возя его с гастролями по острову; его подмостками был сук на дереве, и там, закинув голову, с трепетанием горла он заливался сопрано, пока голос не сел до грустного шепота.

Когда хожу за покупками, мой последний визит перед возвращением – tabacchi[32]. Все табачные торговцы на Сицилии – люди раздражительные. Их лавки обычно полны народа, но покупатели редко берут больше трех-четырех сигарет; со скупой торжественностью обветренные мужчины выкладывают свои потертые лиры, затем подробно осматривают каждую выданную им сигарету или вялую сигару; кажется, это самый важный момент их дня – посещение табачной лавки; поэтому, должно быть, они так неохотно уступают свое место в очереди. На Сицилии, наверное, два десятка разных газет; они развешаны гирляндами перед табачной лавкой. Однажды, когда я пришел в город, начался дождь. Дождь был не сильный, но улицы опустели, ни души вокруг – и только перед tabacchi, где трепались под дождем газеты с кричащими заголовками, я увидел небольшую толпу. Там стояли мальчики и, сдвинув непокрытые головы, не обращая внимания на дождь, слушали парня постарше, который показывал пальцем на большую фотографию человека, лежащего в луже крови, и читал им вслух: убит Джулиано, застрелен в Кастельветрано. Triste, triste[33], позор, жалость, говорили люди постарше, молодые ничего не говорили, но две девушки вошли в лавку и вынесли экземпляры «Ла Сичилия» с громадной фотографией убитого бандита на первой полосе; они взялись за руки и, укрывая свои газеты от дождя, оскальзываясь на блестевшей улице, убежали.

Потом был август. Мы чувствовали солнце еще до того, как оно всходило. Странно, здесь на открытой горе дни были прохладней, чем ночи, потому что ночью с моря обыкновенно задувал гудящий бриз; на закате он стихал, потом дул с суши на юг, в сторону Греции, Африки. Это был месяц безмолвной листвы, падучих звезд, красных лун, сезон роскошных ночных бабочек, сонных ящериц. Лопались фиги, наливались сливы, твердел миндаль. Как-то утром, проснувшись, я услышал стук бамбуковых палок по миндальным деревьям. В долине и дальше на холмах сотни крестьян с семьями сшибали миндаль, потом собирали его с земли и пели друг другу: один голос запевал, остальные подхватывали – мавританские голоса, песни, похожие на фламенко, песни без начала и без конца, но вобравшие в себя существо работы, жары, жатвы. Сбор миндаля продолжался с неделю, и каждый день пение достигало полубезумного накала. Я не мог из-за него думать; меня переполняло ощущение другой жизни. Под конец, в последние сумасшедшие дни, прекрасные неистовые голоса вырывались будто из моря, из корней миндаля; ты словно заблудился в пещере, наполненной эхом, и даже когда наступала темнота и с ней тишина, даже тогда я слышал, засыпая, пение, и казалось, кто-то хочет снова тебе его навязать и сейчас расскажет жалостную, мучительную историю, поделится каким-то страшным знанием.

В Фонтана-Веккья у нас редко бывали гости; чтобы просто заглянуть мимоходом – слишком далеко идти. Бывало, по нескольку дней никто не стучал к нам в дверь, кроме развозчика льда. Это ученого вида одиннадцатилетний мальчик, светловолосый и остроумный. У него есть молодая красивая тетка, одна из самых привлекательных девушек, каких доводилось видеть, и я часто разговариваю о ней с мальчиком. Почему, хотелось мне знать, у его тети нет кавалера? Почему она всегда одна, почему никогда не танцует на воскресных гуляньях? Мальчик говорит, потому, что не хочет иметь дела с местными мужчинами; она очень несчастна и мечтает только уехать в Америку. Но у меня на этот счет своя теория: мужчины в ее семье так ее ревнуют, что никто не решается к ней подойти. У сицилийских мужчин изрядная власть в отношении того, что можно и чего нельзя делать их женщинам, и, не соврать, женщинам это как будто нравится. Например, у нашей кухарки Г., которой девятнадцать лет, есть старший брат. Однажды утром она явилась с разбитой губой, подбитыми глазами, ножевым порезом на руке и в желто-зеленых синяках с головы до пят. Можно было только изумляться, что она не в больнице. С кривой улыбкой Г. сказала: ну, брату пришлось ее побить, они поссорились – брат считает, что она слишком часто ходит на пляж. Мы, конечно, решили, что это странная претензия. Когда она ходит на пляж – ночью? Я сказал, чтобы она его не слушала, что он безобразник, жестокий. Ее ответ сводился к тому, что нечего мне лезть не в свое дело; она сказала, что ее брат хороший человек. «Он красивый, и у него много друзей – он только со мной жестокий». Тем не менее я пошел к нашему домохозяину и просил предупредить ее брата, что мы не потерпим, чтобы его сестра являлась на работу в таком состоянии. Он был крайне удивлен: почему я брата виню? Брат вправе сделать выговор сестре. Когда я заговорил об этом с развозчиком льда, он согласился с нашим домохозяином и решительно заявил, что, если бы у него была сестра и не слушалась его, он бы тоже ее побил. Однажды вечером в августе, когда луна не лезет ни в какие ворота, у нас с мальчиком состоялась короткая, но леденящая беседа. Он спросил: что вы думаете об оборотнях? Вы боитесь выходить ночью? Как нарочно, в тот день я услышал страшилку об оборотне: один мальчик поздно ночью шел домой, и на него с воем напал зверь – человек на четвереньках. Я рассмеялся. Ты же не веришь в оборотней, правда? – Еще как верю. «Раньше в Таормине было много оборотней, – сказал он, твердо глядя на меня серыми глазами. Потом, презрительно пожав плечами, добавил: – Теперь только два или три».

И вот наступила осень, сейчас она с нами, ветер-тамбурин, прозрачный дым бродит среди желтых деревьев. Год был урожайный для винограда, сладко пахнет опавшими ягодами в преющих листьях, молодое вино. Звезды загораются в шесть; но еще не очень холодно, можно выпить коктейль на террасе и наблюдать при ярком свете звезд, как спускаются с пастбища овцы с лицами Бастера Китона и стадо коз с таким звуком, будто по земле волокут сухие ветви. Вчера нам привезли повозку дров. Теперь мне не страшен приход зимы: что может быть лучше, чем сидеть у огня и ждать весны?

Стиль – и японцы

(1955)

Первым человеком, который произвел на меня большое впечатление – за кругом моей семьи, – был пожилой японский джентльмен мистер Фредерик Марико. У мистера Марико был цветочный магазин в Новом Орлеане. Познакомился я с ним, наверное, лет в шесть – можно сказать, забрел в его магазин, – и за десять лет нашей дружбы, до того, как он внезапно умер на пароходе по пути в Сент-Луис, мистер Марико собственными руками сделал мне десятки игрушек – летучих рыб, подвешенных к проволоке, макет сада, полный карликовых цветков, пушистых средневековых животных, танцовщика с заводным веером, который трепетал три минуты. Эти игрушки, слишком изысканные, чтобы с ними играть, были моим первым эстетическим переживанием – они составляли отдельный мир и задавали норму вкуса. В мистере Марико была большая тайна – не в самом человеке (он был простодушен, одинок и глуховат, что подчеркивало его обособленность), но в том, что, наблюдая за его работой над букетом, ты не мог понять, как он выбирает между этими коричневыми листьями и этим зеленым вьюном, чтобы достичь такого утонченного, сложного эффекта. Годами позже, когда я прочел романы дамы Мурасаки и «Записки у изголовья» Сэй-Сенагон, а еще позже увидел танцовщиков кабуки и три поразительных фильма («Расёмон», «Сказки туманной луны после дождя» и «Врата ада»), память о мистере Марико не поблекла, но тайна его светлых игрушек и карликовых букетов отчасти рассеялась: стало понятно, что его таланты – это составная часть национального дара: японцы, музыканты визуального, обладают абсолютным слухом в отношении цвета и формы.

Абсолютным: когда в театре кабуки поднимается занавес, предчувствие спектакля, frisson[34], к которому он придет, уже есть – в строгом сочетании сочных красок, в экзотически торжественных позах коленопреклоненных артистов, замерших, как фарфоровые изваяния. Или же эта сцена, пантомима в «Расёмоне»: новобрачную, сопровождаемую мужем, несут по лесу в паланкине, и через мелькание солнечного света в листве и сонный притягательный взгляд наблюдающего за ними разбойника камера создает гипнотическое ощущение угрозы.

«Расёмон», конечно, черно-белый фильм, и только во «Вратах ада» палитра раскрылась в полную силу: зеленые абсентовые тона, коричневые, с искрой, как херес. Все это – торжество Стиля, феномен, который развивается сам по себе, независимо от эмоционального содержания, абсолютизация Стиля.

Высокий стиль никогда не был сильной стороной западного театра, во всяком случае, там не создалось ничего такого же химически чистого и самодовлеющего. Что-то отдаленно похожее можно найти в комедии эпохи Реставрации[35] – там, по крайней мере, так же ценилась искусственность. И надо признать, что в гангстерском триллере и в ковбойском жанре американцы создали классически стилизованную форму морального кодекса и поведения. Но это – обрывки, фрагменты, вспышки, тогда как японское чувство стиля рождено многовековой работой серьезной и красивой эстетической мысли. Хотя, как отметил Артур Уэйли[36], в основе этой мысли – страх, страх перед открытым высказыванием, перед эмфазой; поэтому в одной травинке – описание всей вселенной лета, в потупленном взгляде – знак глубокой страсти.

В Японии девятого века и даже раньше переписка шла преимущественно в стихах: культурный японец знал несколько сотен стихотворений и текстов и мог цитировать их к случаю или подкрепить ими свою мысль – а если нет, то сочинить свое собственное, потому что поэзия в те дни была развлечением. Судя по тем развлечениям, которые они нам предлагают сегодня, – по их театру, их фильмам, – обычай этот жив по-прежнему: все это – поэзия коммуникации.

Музы слышны

Отчет о гастролях «Порги и Бесс» в Ленинграде

(1956)

Посвящается Барбаре Пейли

Часть перваяКогда молчат пушки

В субботу 17 декабря 1955 года, сырым и туманным западноберлинским днем, участников американского оперного спектакля «Порги и Бесс» – все 94 человеко-единицы – попросили собраться в репетиционном зале на инструктаж. Инструктаж проводили советник американского посольства в Москве Уолтер Уолмсли-младший и второй секретарь посольства Рой Лаури. Оба они специально приехали в Западный Берлин – проинформировать труппу о предстоящих гастролях в Ленинграде и Москве и ответить на вопросы, если таковые появятся.

Первая в истории поездка американской театральной труппы в Россию – венец четырехгодичного мирового турне «Порги и Бесс» – явилась плодом долгих, запутанных и так до конца и не проясненных переговоров между СССР и компанией «Эвримен-опера, Инкорпорейтед», в лице продюсеров Гершвиновой оперы Роберта Брина и Блевинса Дэвиса.

Русские до сих пор не доставили виз, но громадная труппа – пятьдесят восемь актеров, семеро рабочих сцены, два дирижера, комплект жен и секретарш, шестеро детей с учителем, трое журналистов, два пса и один психиатр – пребывала в полной боевой готовности и прямо-таки горела желанием в ближайшие 48 часов отбыть из Восточного Берлина и через Варшаву и Москву поездом проследовать в Ленинград – расстояние примерно в 1100 миль, занимающее почему-то трое суток езды.

На инструктаж я ехал в такси с миссис Гершвин и квадратным, мускулистым человеком по имени Джерри Лоз, в прошлом боксером, а ныне певцом. Миссис Гершвин, как всем известно, замужем за Айрой Гершвином, братом композитора и автором либретто «Порги и Бесс». В минувшие четыре года она то и дело оставляла мужа дома, в Беверли-Хиллз, и отправлялась с труппой скитаться по свету:

– Айра – коровья лепешка какая-то. Ему из комнаты в комнату перейти – пытка. А я вот, солнышко, прямо цыганка. Обожаю путешествия.

Эта маленькая, хрупкая женщина по прозвищу Ли (сокращенное от Леноры) обожает бриллианты и выходит увешанная ими к завтраку, обеду и ужину. У нее выбеленные перекисью волосы, лицо в форме сердечка и девический голосок. Разговор ее – это случайные, беспорядочно несущиеся вперед обрывки фраз, произносимые звонким, не таящимся от людей шепотом и склеенные ласкательными именами.

– Солнышко, – щебетала она, пока мы сквозь мрак и морось ехали по Курфюрстендам, – вы про елку слышали? Русские устраивают нам рождественскую елку. В Ленинграде. Прелесть какая. Тем более что они вообще не верят в Рождество, да ведь, дорогуша? И потом, Рождество у них гораздо позже. Потому что у них другой календарь. Радость моя, неужели это правда?

– Что они не верят в Рождество? – спросил Джерри Лоз.

– Да нет же, солнышко, – нетерпеливо сказала миссис Гершвин. – Насчет микрофонов. И съемок.

В труппе уже много дней шли разговоры о несоблюдении в России неприкосновенности частной жизни. Ходили слухи, что письма там перлюстрируют, а гостиничные номера полны скрытых камер и микрофонов. Поразмыслив, Лоз сказал:

– Думаю, правда.

– Лапушка, но как же так? – запротестовала миссис Гершвин. – Это же с ума сойти! И где нам тогда сплетничать – в туалете, что ли? И все время стоять и воду спускать? А насчет скрытых камер…

– Думаю, тоже правда, – сказал Лоз.

Миссис Гершвин умолкла и погрузилась в задумчивость, в которой и пребывала до конца нашей поездки. Тут только она не без грусти произнесла:

– Все-таки с елкой – это они молодцы.

Мы минут на пять опоздали и с трудом нашли свободные места в рядах складных стульев, расставленных в репетиционном зале. Зал, с зеркалами во всю стену, был битком набит и жарко натоплен, но, невзирая на это, некоторые из собравшихся, будто уже чуя холодные степные ветры, сидели в пальто и шарфах, специально купленных для поездки в Россию. Процесс приобретения этих предметов одежды оказался пронизан духом конкуренции, благодаря чему во многих присутствовавших было что-то эскимосское.



Поделиться книгой:

На главную
Назад