Гулькин. Без переплета?
Анна Петровна. Без, батюшка. Уже в женщину, так непременно в переплете. Могу сказать объективно. Бросил… Я, само собой, в обморок.
Дундуков. Купоросом он вас все-таки вспрыскивал?
Анна Петровна. Спасибо, что вспомнили. Для насмешки и вспрыскивал. Меня теперь в третьем лице «филоксерой» иначе и не зовут. У меня все тело потом голубыми тюльпанами расцвело, как мебельный кретон, прости Господи. Целый месяц купаться не могла… Лежу, значит, я в обмороке, матине на себе от злости вдребезги так и рву, так и деру. А матине гладью вышито, за крепдешин по тридцать шесть франков метр по случаю у знакомой гадалки плочено. Даром ему это обойдется? А?
Дундуков. Позвольте все-таки. Нам не матине ваше важно, а истина. Ведь это вы же в него «Термидором» бросили… Ведь по заливу листочки он собирал? И вещественное доказательство под глазом у него сидит, а не у вас.
Анна Петровна. Ага! Сговорились. Круговая порука… Браслет с часиками обещал? На правую ручку?
Дундуков. Вы бы, знаете, барыня, того-с, легче на поворотах. Ведь ляпнет же такое, что мужчину бы за этакое слово пишущей машинкой по голове хлопнул.
Гулькин. Объективно, господа, объективно. Вы, как решающая сторона, до окончания дела хлопать ее не можете… Позвольте, Анна Петровна. Не волнуйтесь и хладнокровно припомните: когда Ивана Сидоровича письменные принадлежности на вашем крыльце очутились и он насчет ваших, извините, перьев прошелся, — разве вы в него тогда томиком не ахнули?
Анна Петровна. Галлюцинация какая! Это — вовсе мой купальный костюм и лифчики на его веранду перелетели. Ветер прямо меня из гамака выворачивал…
Дундуков. Вывернешь ее, как же!
Анна Петровна. Заткнулись бы, г. Дундуков! Пробочка на столе лежит. Да-с. А он и взвился, как уж на сковороде: диффамация! Что теперь, мол, провансальские бабы про него скажут?.. Она, говорит, думает, что если участки рядом, так я на ней жениться для округления земли обязан. Я даже позеленела, как кипарис какой-нибудь! Нужен ты мне, как курице бинокль… Осьминог тулонский. Ходит по чужим дачам да навоз для своего салата в ридикюль собирает.
Дундуков. Ух! Крышка у меня на черепе подымается…
Анна Петровна. А вы придержите.
Дундуков
Гулькин. Постойте. Судья вы или не судья? Ведь это мы же должны все точки над i поставить, а не она. Кончим дело, тогда и кипятитесь.
Анна Петровна. Воротничок-то, ангел, отстегните. Ишь, красный стал, как лангуст вареный. Кончила я. Пусть письменно с распубликованием на площади в присутствии мэра, почтмейстера, нотариуса, архивариуса и всех беженцев извинится, да забор свой до трех метров сплошь досками забьет, чтоб я и лица его арестантского больше с гамака не видела. Это я ему пейзаж порчу?! Соловьи, можно сказать, на меня в гамаке садятся, все равно как на цветущий куст, а он… И олеандр мой, который его цыплята перепачкали, пусть отмоет! А дорогу я ему к морю мимо моего дома закрываю. Пусть туннель роет!
Дундуков. Будет! Ведь вот подбивали же меня участок по другую от нее сторону купить… Дно бы она из меня вышибла. Ваня! Отомкни там Ивана Сидоровича. Сейчас мы им резолюцию объявим. Будьте благонадежны!
Гулькин. Пошептаться бы предварительно следовало. Я, знаете, еще никакого соломонова решения по данному казусу себе не рисую.
Дундуков. Ну! Соломона еще тревожить ему надо.
Гулькин. Где же это у Овидия говорится? А еще и классик. Это у нас на Подоле говорится… Гм… Прямо не знаю, как мы с ними тут и развяжемся. Перекрестный допрос затеем, так она ему голову отгрызет…
Иван Сидорович (
Анна Петровна. В другой зали-ив?! Фу-ты, какой генерал-губернатор временного правительства! А как лягушки прыгают, видал?! А? Заливами-проливами распоряжаться вздумал. Я им еще про козу вашу не рассказала. Срам!
Деревцо у меня там фиговое на нашей границе выросло. По игре природы — ствол на моей земле, а плоды над его участком. Как по-французски — не знаю, а по-русски — чей ствол, того и плоды. Что ж он придумал?!
Козу свою к стволу сквозь забор привязывает, будто для порядка. А сам на нее из-за угла палкой невидимо замахнется… Коза на дыбки, веревка натянется, фиги так и попадают. А он и подбирает. Да еще смеется, гусь конопатый: «Это, говорит, я опадки на своей земле собираю». Хорошо?
Иван Сидорович. Вы бы заодно рассказали, как вы моих пчел с ваших цветов метлой гоняете…
Анна Петровна. И расскажу… Если на то пошло, зубы я все вашим пчелам повыдеру. Кухмистерская у меня для них, что ли?.. Обманщик! Голый участок мне подсунул. Сам горой прикрылся, а меня всю под мистраль подсунул. Одуванчик я тебе?!
Иван Сидорович. Зато у вас вид на жительство лучше. Вы же хотите, чтоб и не дуло и чтоб из окна Корсику в трубу видеть. Жирно будет!
Анна Петровна. Шулер малоземельный!.. На плане, как показывал, так и не дуло, а на деле прямо внутренности выворачивает.
Дундуков. Бросьте, женщина. Не то я сердиться по-настоящему начну, плохо будет… Погодите. Как будто в голове у меня форточка раскрылась. Ну да-с! Полномочия даете, так я решение свое с налета, вот так, от широкого сердца вынесу — и баста… Даете? Считаю до пяти. Раз…
Анна Петровна. Чего ж там… Я уже остыла. Даю.
Иван Сидорович. Решайте. Все равно я с ней помириться как-нибудь должен, иначе она у меня, как аппендицит, поперек горла станет.
Гулькин. Прошу без личностей. С своей стороны, объективно рассуждая, дело вроде квартиры в нестроящемся доме, которая сдана двум жильцам сразу… Валите. Пусть я вроде как бы помер. Вход есть, а выхода не вижу.
Дундуков. Бон. По зрелом рассуждении, находясь в здравом уме и твердой памяти, в настоящем деле прямых членовредителей не обнаруживаю. Ни Анна Петровна ни при чем, ни Иван Сидорович. А между тем главный и, можно сказать, единственный членовредитель хотя и предмет одушевленный, но по причине своих свойств неуловим и потому общественному порицанию ни в письменной, ни в устной форме не подлежит. В одну дверь влетит, в другую вылетит.
Гулькин. На кого же вы, однако, намекаете? У нас здесь все-таки не сеанс спиритический, а третейский суд.
Дундуков. Если вы вроде как померли, то и не вмешивайтесь. Все сейчас, как на аптекарских весах, выравнивается. В междоусобный день этот, Анна Петровна, нервы ваши были в порядке?
Анна Петровна. Землю под собой рыла. Матине вокруг меня обвивается, словно я факел погребальный… В ушах скрежет, в очаге черти в чехарду играют. Распласталась я в гамаке, сосны надо мной в волосы друг другу вцепились, рычат, снизу вереск корежится, внутренности выматывает. По всему дому вурдалаки воют, печень раздуло, на зубах морской песок…
Дундуков. Тэк-с. И все это еще при вашем собственноручном деликатном характере. Воображаю… А вы, Иван Сидорович, что скажете?
Иван Сидорович. То же самое. Может, если бы не этот случай меня отвлек, я бы на своей смоковнице в тот же день бы и удавился. Ведь третий день терпел, в голове даже посвистывать стало.
Дундуков. Тэк-с. Стало быть: лицом, ответственным в перелетании с участка на участок письменных принадлежностей с вовлечением провансальских мужиков обоего пола в подозрительные мысли, кто является? Лицом, ответственным за вылетающие из соседских уст слова вплоть до швабры и цыплячьего отца, а также за поступки вплоть до метания друг в друга «Девятым Термидором» и прочими современными романами, кто, спрашиваю я вас, является? А?
Анна Петровна. Ей-богу же, Соломон вы не Соломон, а я и не подозревала, что вы до такой степени человек неглупый.
Дундуков
Все. Мистраль! Мистраль!
Дундуков. Фу…
Гулькин. Балык, конечно, хорошо. Но тем не менее, объективно говоря, решение вышло неофициальное. Дрались, ругались, бросались — и на тебе: чай с балыком!
Дундуков. Что ж вы хотите, чтоб я их на поселение на остров Св. Елены сослал? Так, во-первых, юридически не имею права. А во-вторых, вы думаете, там мистраля нет? Он, подлец, везде дует!
Ваня!.. Пойди, займи у Брусковых полдюжины бумажных салфеток. Скажи, мол, у Дундукова третейский файф-о-клок с балыком, и вас, мол, звали.
Гулькин. Ох, Господи! Как же это мы про Прохорова забыли, про суперарбитра нашего? Решение-то все-таки он бы оформить должен…
Анна Петровна. Вспомнил! В кабинете спит ваш сукин-арбитр. Налоговым листом прикрылся и храпит, как утопленник.
Иван Сидорович. Бог с ним, с арбитром… Анна Петровна! Золото мое бирюзовое! Мириться так мириться: участки наши ровные, домики как сиамские близнецы похожи. Сквозь вас дует, сквозь меня — нет… Так чтобы совесть меня не мучила, будто у вас через меня сквозняк в голове и прочее, давайте обменяемся участками… В два счета!
Дундуков. Ай да Ванечка! Вот это я понимаю.
Анна Петровна. Что-о?! Ме-няться? Да от меня и к колодцу ближе… Да чтоб две мои мимозы к вам перешли?! С крыши у меня — весь залив на подносе, всех дачников вижу: кто кофе пьет, кто ребенка наказывает… Бисмарк какой нашелся! Да и не дует у меня совсем. Важность большая! В жару даже лучше, когда дует. Меньше потеешь, и комаров оттягивает…
Дундуков. Господи, это ж не женщина, а прямо фонтан нефтяной! Чай пить! Прошу встать! Объявляю заседание закрытым.
МОСКОВСКИЙ СЛУЧАЙ
Перед самой войной судьба меня с корнями пересадила из волынского чернозема в санкт-петербургский торф. Еще по старому романсу известно: «судьба играет человеком» — ничего не попишешь.
Долго не мог привыкнуть. Очень все парадно: дворцы, проспекты, римские тройки на крышах. Нева в гранитном корсете… Слов нет, красота, но сердце зазябло и съежилось. Природа к тому же на любителя — зимой черные дни, летом белые ночи, осень и весна на один салтык, светлой улыбки на небе не увидишь… Не одобряю.
На эмигрантском расстоянии пейзажец, правда, заголубел, солнцем воспоминания насквозь омыт, однако в те давние времена очень я себя неуютно чувствовал в столице. Все о своем Житомире вздыхал: тополя, бульвары, Тетерев в скалах, маевки за рекой в «Зеленой роще»… Провинциал? Что ж!.. Каждому своя смоковница симпатична.
Служил я в Петербурге на Загородном. В Службе сборов Варшавской дороги по отделу местной таксировки. Переборы и недоборы. С утра сидишь, сжав коленки, над грязными накладными, указательным перстом по графам водишь, заблудшие копейки разыскиваешь. А со мной в комнате двадцать три девицы, один я мужчина, не считая тухлого немца Циммермана. Можете себе представить, до чего я женоненавистником стал!
Немец серьезный был — сам курил и газету читал, а мне запрещал. И болтовни этой сорочьей при нем не было. Счеты кряхтят, перышки шелестят: голову подымешь, на желтый пар в окне уставишься и весь скорчишься, как райская птица в банке из-под маринованной корюшки.
А чуть Циммерман за дверь — круглая язва желудка у него была, часто он за дверь бегал. — двадцать три девицы в двадцать три языка начнут щелкать (меня они не стеснялись, словно я евнухом при их счетоводном гареме состоял), как начнут прищелкивать… Господи! И из себя к тому же. как вам сказать, сплошное сухожилие. Цвет лица, как у лежалого бисквита, уши насквозь светятся. Другая и поосновательнее, да все какая-то простоквашная полнота: пером ткнешь, сыворотка прольется.
И на улице — сколько их мимо в тумане промаячит навстречу. Улица, что ли, была такая незадачливая, однако, хоть и столица. — далеко им, петербургским килькам, до житомирских лебедей.
Весной от приятеля письмо из Москвы пришло, от Васеньки Болдырева. — в одном полку, в одной роте вольноперами были…
Пишет коротко и ясно: «Живу, друг Федор, по-царски. Служу у архитектора Чепцова по чертежной части, его двадцать пять целковых охватываю. Приезжай, черт, погостить. Стыдно даже — русский человек Москвы не видал. Мать и сестра просят. Заочно тебя в ангелы произвел, смотри — не подведи»…
Это точно — не пью я, не курю, в карты дальше подкидных дураков не развертывался и к женщинам, как выше указано, хладнокровен… Чем не ангел?
Словом, взмыло меня, жаворонком сорвался с причала. Счеты локтем отодвинул, пошел в Личный Состав, доложился: так и так, по домашним обстоятельствам прошу на две недели отпуск, без сохранения содержания, с выпиской мне в Москву и обратно присвоенного мне по должности билета 2-го класса. К концу занятий все было готово. Не успел мне Циммерман палку в колеса вставить, рот раскрыл, а я общий поклон и к двери.
Вечером к Николаевскому вокзалу подъехал — мгла, мокрый снежок, навозная каша, под штиблет снизу ветер пробирается… Разыскал свой вагон, залег на верхнюю полку падишахом…
Утром проснулся: пейзаж! В стеклах небесный василек, белая тучка над телеграфными проводами висит, вокруг веселая пестрядь, грузные рекламы на столбах, вокзалы шатрами, вдали горит позолота… лязг телег, ширина, солнце. Скатился я мячиком, визави своего на верхней полке бужу: «Вставайте, что ли, к Москве подъезжаем!»
А он лохматую грузинскую голову свесил, осовелыми глазами по вагону повел и под технологической тужуркой перстами скребет:
— Большинство спит!
Должно быть, социал-демократ был. Я портплед кое-как свалял, продрался сквозь вокзальную гущу, на площадь вышел.
— Господи, Твоя воля… Да ведь это я домой приехал!
Вахлак-извозчик меня по дороге насмешил. Я во все глаза смотрю, словно давнюю детскую книжку с картинками нашел, вспоминаю страницу за страницей, а он с разговорами пристает. К кому
— Англичанин я, — говорю. — По-русски не понимаю.
Старик обиделся, шею в ворот втянул, как черепаха, и замолчал. Потом повернулся, из-под своего бурого цилиндра с пряжкой на меня покосился и пробурчал:
— Чего зря врать-то… Англичанин… У англичанина, брат, лицо вумственное.
Подымались в гору, спускались. Никогда б я в этих, одна в другую впадающих, кривоколенных улочках не разобрался… Лабиринт! А дома! То дом. как дом, а рядом комод, на комоде терем с пузатыми бутылками, на тереме гауптвахта. Точно царь Ирод в пьяном виде заказывал… И влипшие среди толстых солидных стен пестрые домовые церковки, и зацветающая черемуха над уездными палисадниками, и разношерстный люд, неторопливый, румяный, ни кокард, ни петличек, а по обличью сразу узнаешь, кто какого сорта, кто чем занимается…
Это тебе не Загородный проспект… А солнце! А ветерок!
Сивцев Вражек… Я по названью думал — закоулок какой-нибудь, избушки на курьих ножках, а улица — хоть к Невскому пристегни. Болдырев мой жил пресолидно. Дом пятиэтажным слоном, подъезд — хоть баню в нем устраивай. Швейцар вроде генерала Скобелева, с приездом меня поздравил и отправил с портпледом в подъемной шкатулке на пятый этаж, под небеса.
Подъезжаю — дверь настежь. Васька мой — усы, как у брандмайора, отросли, — к чесучовой рубашке меня притиснул, облобызал. За ним в дверях сестра его… Олимпиада Иннокентьевна. Познакомился…
Повели в столовую к мамаше их, сидит за самоваром вся в лиловом, в черной наколочке, щечки добрые, носик добрый, глаза добрые. Короче сказать, как я, в Москву въехавши, сразу ощутил, что домой вернулся, хоть никогда и во сне я Москвы не видал, так и мамаша эта сразу мне родной стала.
А об Олимпиаде Иннокентьевне речь особая. Надо паузу сделать…
Не люблю я женщин, действительно… В Житомире много случаев было: и хохлушки, и польки, и чистокровные русские. По всем бульварам, по всей реке «шу-шу, шу-шу», сегодня с батальонным адъютантом, завтра с семинаристом, послезавтра с ветеринарным студентом, благо у него воротник литого серебра под драгуна. Уж такого непостоянства женского, как у нас в Житомире, и в Венеции не найдешь (предполагаю, ибо и самой Венеции не довелось быть).
Петербургские, по совокупности климатических условий, может быть, и постояннее. Но игры никакой, одна практичность. На Службе сборов ошибку в накладной поможешь соседке найти, сейчас же она к тебе, как раковина к кораблю, приклеится, внизу в буфете в кандидаты тебя произведут и на законный союз во всех этажах намекают.
Были, правда, у меня кой-какие и приватные питерские знакомства. Четыре сестры со вдовствующей мамашей интендантского происхождения, у Пяти Углов небо коптили. Одна грусть. Мамаша спать уйдет и мне безбоязненно дочек подкинет, — знает, что умный человек зря в капкан головой не полезет. Старшая треска треской, Пшибышевским все козыряла. — по-моему, он и не гений, а просто Заратустра из почтово-телеграфных ницшеанцев…
Вторая пухла и малокровна, вроде диванной подушки: торчит в углу и ждет, кто на нее облокотится. Третья, упаси Бог… В итальянского шофера в Генуе влюбилась, какую-то с ним идейную беспроволочную любовь крутила, а в дневниках такое про него писала, что я и читать отказался. Меньшая… Даром что подлеток, всех знакомых мужчин по рубрикам разнесла, по пятибалльной системе отметки им вывела и качества все прописала. Про меня выражалась двойственно: «Кисляй Кисляевич, глаза и рост ничего, зачислен в резерв, во вторую линию. Тройка с минусом»… Сама-то… Килька в обмороке, уксус пятнадцатилетний, туда же.
Как перейти теперь к Олимпиаде Иннокентьевне? Господи, благослови! Простота-то какая, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото. — вишь, чуть стихами не заговорил. Про дурное-то слов много найдешь, а поди-ка, опиши хрусталь…
Еще в передней я понял, чуть только она на меня глазами повела: вот она, моя Москва, в женском образе и подобии, румяная моя судьба, с которой и бороться не стоит. И пробовать не стал: внутренне руки вверх поднял, хотя наружно и держал себя на строгой уздечке, памятуя, что какой я ей, увалень, партнер?..
Влип сразу. Предрасположение у меня, так сказать, литературное давно было… Ольгу Татьяне всегда предпочитал и Онегина по этой причине большим ротозеем считал. По местожительству пусть Татьяна хоть в С.-Петербурге, хоть где угодно холодное свое гнездо вьет, а уж Ольга в Москве, как жемчуг в футляре, как раз на своем месте. Взглянул на московский золотисто-голубой пейзаж, на уют их ленивый и теплый, на походку ее и на брови и сразу это понял…
И вот с первого часа, как приехал, все свое расписание переменил: Румянцевский музей, подъем на Ивана Великого, Кремль да окрестности, «Синюю птицу» у художественников — все отложил. Куда моя Ольга-Олимпиада, туда и я, как зонтик на кисти подвешенный. И изучал Москву применительно к тому, куда звонкие каблучки поворачивали.
А поворачивали они… Разве знает голубь в небе, куда ему запричудится плыть через минуту? Вернется с уроков, узкой перчаткой меня по руке хлопнет (перчатки. ей-богу, словно плечико грудного младенца благоухали) и угонит за собой на буксире… И только на втором-третьем перекрестке с хохотом начнем разбираться: куда нас, собственно, вольные ноги несут…
То душегрейку себе дымно-малинового бархата с хорьковой оторочкой отправится по верхним пассажам выбирать, а
Мамаша ничего, не вмешивалась. Даже по-своему положение мне мое при дочери объяснила: «Липа у меня такая, и пес к ней, какой ни попадись, льнет, и кошки ее на всей лестнице обожают, а уж про людей не говорю. Кто к нам ни завернет, уж непременно к ней флигель-адъютантом приклеится. Воробьи даже, поверишь ли, по утрам к ней с балкона в комнату залетают. Хоть и моя дочь, а уж скажу по совести: клад девушка». А Липа из другой комнаты смеется, чашками звенит: «Слыхали? Клад девушка! Вот только открыть некому…» Так у меня язык к небу и прилип… Молчи, Федор, молчи. Нужен ты ей, как муха в чае. На кого, микроб, глаза подымаешь?..
В предпоследний вечер, мрачный, как «Остров смерти», шагал я по болдыревской гостиной. Олимпиада Иннокентьевна в столовой чай разливала. Дядя ее пришел, брат мамаши, мастодонт в купеческом сюртуке, на голове седой бобрик, бородка веером, глаза строгие гвозди, — солиднейшая орясина. Сидел, потел, «тай с блюдечка всасывал и молчал. Перстнями поиграет, вздохнет и опять к своему блюдцу припадет.
Человек навек уезжает, а он тут, как насос, хлюпает… Шагал я по гостиной и со злости обстановку критиковал. Само собой, я не профессор домашней эстетики и до этого вечера даже и не покосился, что у них там по углам наворочено, однако в злости человек легко в критиканство впадает.
Кресла, например… от прежнего купеческого великолепия остались… жабы красного дерева, ни тебе пропорции, ни тебе удобства, — сиденье, как у выездного барского кучера, когда на нем 18 армяков для стиля намотано… Спинка у дивана покатым катком, голову прислонишь, как к могильной плите… Портьеры — шаману сибирскому шубу из такой бы портьеры сшить. Доволен бы остался! А на золоченом пупыристом столике уж совсем африканско-московская штучка… Мамашин вкус. Наполеон гипсовый над кремлевской стеной ручки сложил, штепсель ежели в него сзади вставить, глаза красным пламенем, как у вурдалака, нальются, над кремлевской стеной за матовым стеклом пожарник розовый вспыхивает. И под сие сооружение мамаша еще граммофон обычно заводит: «Шумел-гудел пожар московский, дым расстилался над землей»… Тьфу!