Меня утянуло из дома в какой-то суп из морской воды, машин, домов и всего, что влекло с собой цунами. Я даже удивился, что сумел выбраться на поверхность. Мы с отцом увидели друг друга, [но] на моих глазах его унесло к склону горы. А меня тащило в океан…
По счастью, ко мне подплыл комод, и я на него забрался. Стало легче. Но я понял, что поток неимоверной мощи стремительно мчит меня к океану. Я думал, что делать дальше, и тут увидел впереди кучу мусора, застрявшую в огромном дереве. Я вцепился в него изо всех сил, а вокруг меня, унося людей, бушевал поток…
Рё сумел ухватиться за дерево и не отпускал, пока вода не сошла — только тогда он смог вернуться на твердую землю. Укрывшись за валуном, он не хотел даже шевелиться, но при виде вертолета взял себя в руки. «Если сейчас не встанешь, умрешь», — подумал он. Рё заковылял через пустошь, заваленную обломками и трупами, и в конце концов увидел машину спасателей. Его отец тоже выжил, но тела бабушек Рё найти так и не удалось[292].
Землетрясение в регионе Тохоку не только убило людей и разрушило дома, но и вызвало серьезнейший кризис на атомной электростанции «Фукусима-дайити». Даже несмотря на то что действующие реакторы автоматически выключились, как только было зафиксировано землетрясение, цунами затопило аварийные генераторы, — а они питали помпы, благодаря которым в активных зонах реакторов циркулировал теплоноситель. В трех реакторах расплавились активные зоны, произошло три взрыва водорода, и радиоактивное загрязнение, с большим количеством изотопов, выплеснулось в воздух и море. Если учесть, насколько уязвима была станция перед подобным катаклизмом, то поразительнее всего, что последствия для здоровья людей на сегодняшний день остаются сравнительно умеренными.
А сейсмологи снова потерпели неудачу. Казуро Хирахара, президент Сейсмологического общества Японии, сказал в интервью газете «Асахи симбун»: «Мы можем найти немало оправданий, но для нас это было равносильно поражению. Сейчас мы в силах сказать лишь одно: подобное выходило за пределы наших ожиданий»[293]. То же самое можно сказать обо всех крупных землетрясениях. Можно предсказать только, где они случатся, — но не когда они произойдут и насколько сильными будут. И все же карта мира, на которой отмечены места самых мощных землетрясений с 1500 года, заставляет задуматься. Такое чувство, что человечество решило выстроить как можно больше самых крупных городов на линиях разлома или поблизости от них. И это — пример роковой взаимосвязи между редкостью катастроф и мимолетностью человеческой памяти. Те, кто помнил землетрясение 1938 года у берегов Фукусимы, устремились в старые убежища, — но, когда пришло цунами, бывшее намного сильнее предыдущего, эти убежища превратились в смертельные ловушки.
Американское бедствие
Как показывает история, великое американское бедствие по азиатским стандартам не столь и катастрофично. Мы уже говорили, что землетрясение в Сан-Франциско (1906) убило почти на два порядка меньше людей, чем любое из крупнейших китайских землетрясений современности. Но это лишь одна из угроз, характерных для густонаселенной Восточной Азии в большей мере, чем для малонаселенной Северной Америки. Мы рассмотрим еще две, свирепствующие время от времени и столь же непредсказуемые, когда вопрос касается периодичности: пожары и наводнения (в том числе вызванные ураганами).
Самый крупный городской пожар в истории современного Китая случился в 1938 году, когда дотла сгорела Чанша, захвата которой японцами опасались чиновники Гоминьдана. Независимо от того, стал ли этот пожар частью политики выжженной земли или начался случайно, это была катастрофа: погибло более 30 тысяч человек и сгорело 90 % городских зданий. А самый крупный природный пожар в китайской истории (если говорить о нашем времени) произошел в мае 1987 года в провинции Хэйлунцзян. Возгорание, как говорят, началось с того, что некий лесник пролил бензин из своего кустореза. В итоге огонь поглотил 3 млн акров (ок. 1,2 млн гектаров) леса на хребте Большой Хинган (в том числе шестую часть лесных ресурсов Китая). Если же добавить сюда и леса, сгоревшие на территории Советского Союза, то площадь опустошенных земель приблизится к 18 млн акров (7,3 млн гектаров)[294]. До 2020 года, когда пожары бушевали в Калифорнии, в американской истории был лишь один пожар сходного масштаба по числу жертв и разрушений — Великий пожар в Пештиго, на севере Висконсина и на Верхнем полуострове Мичигана, в котором за неделю, с 8 по 14 октября 1871 года, погибло по меньшей мере 1152 человека и сгорело в общем 1,2 млн акров (ок. 0,5 млн гектаров) земли. Еще 2,3 млн акров (0,9 млн гектаров) пострадало частично[295].
Пештиго, городок лесорубов в штате Висконсин, снабжал процветающий Чикаго древесиной из лесов у озера Мичиган. Лето 1871 года выдалось там одним из самых засушливых за всю историю наблюдений. Реконструкция, которую провела Национальная метеорологическая служба, показала, что «после долгого периода, на протяжении которого температура превышала средние показатели и стояла засуха, пришедший холодный фронт вызвал ветры по всему региону. Малые возгорания из-за этого слились в огромный пожар. Ураганы, несшиеся со скоростью 100 миль в час (ок. 160 км/ч), разожгли огонь еще сильнее. Холодные ветра, раздувая пламя, поднимали гигантские столпы горячего воздуха. Это создавало еще более сильный ветер — и ужасный цикл превратил обычный пожар в геенну огненную»[296]. Но все же винить стоило не только погоду. Лесорубы в Пештиго годами беспечно сбрасывали отходы от рубки в большие кучи — и те стали прекрасной растопкой. Железную дорогу в тех краях эксплуатировали столь же опрометчиво. Городок сам по себе был похож на цельнодеревянную пороховую бочку. Меры предосторожности, принятые против меньшего пожара, который случился 27 сентября, оказались прискорбно недостаточными[297]. Один из выживших, преподобный Питер Пернин, вспоминал: «…Над землей нависло плотное облако дыма, огромное, полыхавшее алыми зарницами, а потом я вдруг пораженно осознал, что вокруг царит противоестественная тишина, и вдруг далекий приглушенный рокот возвестил о том, что где-то пришли в движение стихии». Обстановка накалялась, «ветер, и без того яростный, вдруг возрос до урагана и, в одно мгновение сметя доски, калитку и забор, открыл передо мной путь со двора»[298].
Берега реки, куда ни взгляни, были полны людей, стоявших неподвижно, точно изваяния; некоторые уставились в небо — вскинув головы, вывалив языки. Почти никто не пытался предпринять что-либо для своего спасения; впоследствии многие признались мне, что вообразили, будто настал конец света и им не оставалось ничего, кроме как молча покориться судьбе[299].
В 22:00 Пернин и остальные решили прыгать в реку. Та была не лучшим укрытием: на ее поверхности вспыхивало пламя, а вода была холодна, так что многие или умерли от переохлаждения, или утонули. Пернин сумел выбраться из воды в 3:30, продрогший до костей, но живой.
Подобные пожары на рубеже позапрошлого и прошлого веков случались сравнительно часто там, где люди рубили деревья и строили железные дороги поблизости от девственных лесов: на севере Швеции; в России по всей Транссибирской магистрали; на острове Северный в Новой Зеландии; в австралийском Гиппсленде, а также в канадских провинциях Британская Колумбия и Онтарио. Из-за сопоставимых взаимосвязей человеческих поселений и естественных водных путей XIX век стал еще и эпохой великих наводнений. В Китае стремительный рост населения в конце концов изменил течение реки Хуанхэ. Вырубка лесов, строительство дренажных систем и чрезмерная культивация малоплодородных земель повлекли за собой эрозию почв и повысили заиливание самой реки, что, в свою очередь, привело к еще более частым и сильным наводнениям. Когда в 1853 году прорвало речные дамбы, значительную часть Северного Китая просто «смыло»[300]. Количество осадков в течение нескольких лет превышало средний уровень, и это повлияло на всю систему водных путей, соединяющих Хуанхэ и Янцзы. Катастрофические паводки случались в 1887, 1911, 1931, 1935, 1938 (намеренно устроенное бедствие, призванное задержать продвижение японских войск) и 1954 годах, и все они приводили к большим человеческим потерям. Говорят, что наводнение 1887 года погубило не менее 900 тысяч человек; в 1931 году, когда разлилась Янцзы, возможно погибло два миллиона; а в 1938 году жертвами паводка на Хуанхэ стали от 400 до 500 тысяч человек, хотя в каждом случае люди по большей части умирали не от наводнения, а от голода или болезней.
Эти «образцовые» катастрофы прекрасно позволяют понять, почему коммунистический режим так одержимо снова и снова возводил плотины. На оборотной стороне банкноты в 5 цзяо (половина юаня), впервые выпущенной в 1955 году во второй серии «народных денег» — жэньминьби, красуется дамба. Переплыв Янцзы в 1956 году, товарищ Мао даже написал стихотворение о плотинах: «И такая картина представилась вдруг // Мост построим и свяжем с Севером Юг… // Меж горами раскинется озеро вширь. // И богиня гор удивится: // Как меняется мир!»[301] Впрочем, далеко не все дамбы эпохи Мао оправдали его импульсивную риторику. «Обуздание» реки Хуайхэ, призванное «отдать приоритет накоплению воды для орошения», было типичной инициативой 1950-х годов. Крушение одной из построенных в то время плотин — дамбы Баньцяо — ясно показало пределы возможностей китайско-советского сотрудничества. В августе 1975 года тайфун «Нина» обрушил на плотину годовую норму осадков (42 дюйма, — чуть больше 100 см) за двенадцать часов[302], вызвав одно из самых разрушительных бедствий в истории Китайской Народной Республики[303]. В прорыв хлынул объем воды, которого хватило бы на то, чтобы заполнить четверть миллиона олимпийских бассейнов. За считаные часы погибли десятки тысяч человек. Впоследствии от болезней и голода в опустошенной области скончалось еще свыше 200 000 человек, которые стали, таким образом, вторичными жертвами катастрофы[304]. Роль Кассандры здесь сыграл гидролог Чэнь Син. В прошлом, в дни кампании против правых элементов, он подпал под чистку за то, что требовал остановить строительство новой дамбы — но теперь его очень быстро реабилитировали[305]. Прорыв дамбы Баньцяо привел к таким ужасным последствиям, что оставался государственной тайной до 1989 года. Но ревностное стремление Коммунистической партии Китая строить новые плотины нисколько не ослабело. В апреле 1992 года Всекитайское собрание народных представителей официально одобрило Резолюцию о строительстве на реке Янцзы проекта «Три ущелья», самой большой речной дамбы за всю историю мира[306][307].
В Соединенных Штатах много судоходных рек, величайшая из которых Миссисипи. Иногда эти реки воспринимаются как благословение, иногда как проклятие. Но бедствия, вызванные их разливом, меркнут в сравнении с аналогичными катастрофами в Китае. Наводнение в Джонстауне (1889) было и остается самым смертоносным в американской истории. Катастрофа произошла из-за прорыва дамбы Саут-Форк, возведенной на реке Литл-Конемо, в 14 милях (23 километрах) вверх по течению от Джонстауна, Пенсильвания. Вода вырвалась стремительным потоком, примерно сравнимым со средним расходом могучей Миссисипи, и этот поток стал причиной смерти 2200 человек. Великое наводнение на Миссисипи (1927) было не в пример масштабнее: река затопила 27 тысяч квадратных миль (ок. 70 тысяч кв. км), причем уровень воды поднялся на 9 метров, — но погибло не более пятисот человек (впрочем, намного больше было тех, кто остался без крова). В 1965 году, после того как ураган «Бетси» обрушился на Новый Орлеан, президент Линдон Джонсон обещал городу защиту со стороны федеральной власти. Но работа Инженерного корпуса армии США, призванная снизить риск другого подобного наводнения (для этого строили «Ураганный барьер» на озере Пончартрейн), была прекращена из-за судебного иска от группы защитников окружающей среды[308]. Альтернативный вариант — система дамб — оказался неудачным[309]. В последнюю неделю августа 2005 года, когда «Катрина», ураган 4-й категории со скоростью ветра до 145 миль в час (ок. 233 км/ч), обрушился на дельту Миссисипи не единожды, а дважды, три из возведенных плотин не справились, и огромная масса воды хлынула прямо на город. «Катрина» убила 1836 американцев, при этом почти все они жили в Луизиане. Повреждения получили примерно три четверти городских построек[310].
Воздействие ураганов на США — это яркий пример того, как трудно достичь адекватной готовности к бедствию и поддерживать ее на должном уровне. В отличие от катастроф иного рода, о которых мы говорили в этой главе, атлантические ураганы — тропические циклоны, порождающие, как зафиксировано официально, устойчивые ветры со скоростью свыше 74 миль в час (ок. 119 км/ч), — сравнительно предсказуемы. В общей сложности с 1851 года до территории США дошли 296 североатлантических ураганов. В их характере проявляется стабильная сезонность. Большинство ураганов случается с августа по октябрь, и им свойственна относительно маленькая дисперсия: в то десятилетие, когда их было больше всего и они оказались наиболее разрушительными (1940-е годы), мощных ураганов (от 3-й до 5-й категории по шкале ураганных ветров Саффира — Симпсона) оказалось десять. А в то десятилетие, когда ураганов было меньше всего (1860-е годы), один все-таки произошел. И тем не менее изначально оценки вероятности столь сильного урагана, как «Катрина», варьировались от «раз в 396 лет» до «раз в 40 лет»[311]. Айвор ван Херден, южноафриканский ученый, служивший в 1990-х годах помощником секретаря в Департаменте природных ресурсов штата Луизиана, точно предвидел, насколько большой ущерб может нанести сильный ураган Новому Орлеану из-за оседания почв в дельте Миссисипи, а также из-за того, что заболоченные территории отдали под добычу нефти и газа[312]. Но Федеральное агентство по управлению в чрезвычайных ситуациях (
При непосредственном реагировании на ураган «Катрина» отрывочные или противоречивые сведения слишком часто использовались не как стимул, побуждающий принять меры и заполнить очевидную лакуну, а как отговорка, оправдывающая бездействие. Информация проходила через лабиринт оперативных центров министерства и… «координирующих» комитетов, теряя своевременность и актуальность по мере того, как ее искажали и интерпретировали для внутренней аудитории.
В результате руководители оказались оторванными от реального положения дел, менявшегося с каждой минутой. Сведения, переведенные на клишированный бюрократический жаргон, лишь усилили удаленность Вашингтона от северного побережья Мексиканского залива…
Жизненно необходимое время было потрачено на решение вопросов, не имевших совершенно никакого значения для реагирования на катастрофу — например, на поиски виновного [или] на битву в области связи с общественностью[315].
И с подобными проблемами мы встретимся далеко не в последний раз — как на местном, так и на федеральном уровнях страны.
Но все же наше утверждение остается в силе: азиатские катастрофы губительнее западных. Ураган «Катрина» стал в США национальной травмой, но число погибших не достигло даже двух тысяч. Самые страшные циклоны в истории Южной Азии убивали на два порядка больше людей. В октябре 1876 года циклон, обрушившийся на Бакергандж — ныне это Барисал, одна из областей Бангладеш, — унес жизни примерно 200 тысяч бенгальцев: половина утонула сразу, а половина пала жертвой голода и болезней[316]. Менее века спустя, в ноябре 1970 года, циклон Бхола ударил по Восточному Пакистану (впоследствии тоже Бангладеш) и убил от 300 до 500 тысяч человек, в том числе 45 % жителей города Тазумуддин, расположенного в 40 милях (ок. 64 км) к юго-востоку от Барисала[317]. Как и японские землетрясения, самые губительные циклоны, поражающие Бангладеш, приходят слишком редко, чтобы память могла подсказать, насколько велика опасность[318]. Что касается циклона Бхола, то роль Кассандры, предсказавшей его, сыграл американец, доктор Гордон Данн: в своем отчете от 1961 года он предупреждал как раз о подобном бедствии и рекомендовал создать искусственные возвышенности, распределив их по зонам. Пакистанские власти его совет вежливо проигнорировали[319].
Большие волны
«Большая волна», самое прославленное произведение японского искусства, известна всем — пусть даже некоторые и не вспомнят имени автора. Сам он называл себя Хокусай, и «Большую волну в Канагаве» (яп. Канагава-оки нами ура) он создал в период между 1829 и 1833 годами. Это гравюра на дереве в жанре укиё-э. Само название жанра, очень выразительное, можно передать как «образы изменчивого мира». Присмотревшись к «Большой волне», вы увидите, что на ней — не цунами, а так называемая волна-убийца: она нависла над тремя деревянными рыбацкими лодками с дрожащими от страха гребцами. Они возвращаются в Канагаву (ныне Иокогама). Вдали виднеется Фудзияма, и художник определенно не намекает на то, будто море обратится в мельничный пруд, когда волна наконец разрушится.
История, как мы уже видели, полна волн, и некоторые из них — это громадные цунами. Но представление о том, будто эти волны подобны свету и звуку, — не более чем иллюзия. В 1920-х годах советский экономист Николай Кондратьев стремился показать, что подобные структуры присутствуют в капитализме, и хотел на основе данных британской, французской и немецкой экономической статистики подтвердить наличие 50-летних циклов подъема, за которыми следует спад[320]. За этот вклад в науку, который и сегодня влияет на многих инвесторов, Кондратьева арестовали по приказу Сталина, бросили в тюрьму и впоследствии расстреляли. К сожалению, современные исследования показывают, что подобной регулярности в экономической жизни нет и в помине. Пол Шмельцинг, тщательно воссоздавший процентные ставки от наших дней до XIII века, указывает на другое — на долговременное, «сверхвековое» снижение номинальных ставок, которым по большей части движет процесс накопления капитала, периодически прерываемый случайными эпизодами инфляции; а те почти всегда связаны с войнами[321]. Но все же война, вопреки Гераклиту, — вовсе не «отец всего и царь всего». Несчастье принимает много форм. Не все «драконьи короли» в истории оказывались войнами; и ни одна война не убила столько людей, как пандемия, которую мы зовем Черной смертью.
Есть искушение разделить бедствия на природные и рукотворные — но оно обманчиво. Ясно, что землетрясения — если не считать те, которые в современную эпоху были вызваны плохо спланированными ядерными испытаниями, — это события геологические и для человеческого общества всегда экзогенные. Столь же ясно и то, что войны начинают сами люди — и что войны для общества эндогенны. Но все же мы, определяя стихийное бедствие как бедствие, говорим лишь о том, как много жизней унесли непосредственные и вторичные последствия несчастья, — то есть после удара по человеческим поселениям. И решением располагать города неподалеку от потенциальных районов катастроф — рядом с вулканом, у линии разлома, возле реки, подверженной сильным паводкам, — отчасти и определено то, почему столь многие природные катаклизмы в какой-то мере стоит считать и рукотворными. А еще более рискованные решения — возвести деревянный город там, где заготавливают лес, или построить атомную электростанцию в зоне, где часто случаются цунами, — могут привести к еще большим человеческим жертвам.
Точно таким же образом войны могут быть вызваны природными явлениями — скажем, если погодные катаклизмы или устойчивые климатические изменения приводят к аграрному кризису, обществу приходится делать выбор: голодать или уйти с обжитых мест. Человечество — часть природы, и демографические приливы и отливы — часть единой сети мировой экосистемы. В наши дни многих волнует такой сценарий, как «антропогенное изменение климата», выраженное в возрастании средних температур из-за промышленных и прочих выбросов, и его катастрофические последствия. Насколько успешно такое развитие событий можно подкорректировать — иными словами, не допустить его непреднамеренного негативного влияния, — зависит от качества решений, принимаемых демократическими и недемократическими правительствами.
Но хотя нас прежде всего волнуют вероятные глобальные катаклизмы, на самом деле большая часть катастроф носит локальный характер и имеет относительно небольшой масштаб. В восьмой главе мы увидим, что у катастрофы есть своя фрактальная геометрия, в том смысле, что малое бедствие, то же крушение самолета, порой может очень напоминать крупное — скажем, расплавление активной зоны ядерного реактора. Ключевое различие необходимо проводить как раз между крупными катастрофами — и катастрофами колоссального масштаба, которые занимают дальнюю оконечность правого хвоста распределения и называются «драконьими королями». Почему этого статуса, приводя к смерти не сотен тысяч, а миллионов или даже десятков миллионов, достигают лишь немногие бедствия? Ответ отчасти заключается в том, что многие виды катастроф ограничены географически. Даже сильнейшее землетрясение не ощущается во всем мире. Даже самые большие войны, в сущности, ведутся не во всех странах. Мировые войны были примечательны тем, что, условно говоря, сжали пространство и время. Во Второй мировой большая часть людей погибла в двух роковых треугольниках: вершинами одного стали Северное море, Черное море и Балканский полуостров, а вершинами другого — Маньчжурия, Филиппины и Маршалловы острова. По сути, большую часть мировых континентов война почти или вовсе не затронула. Итак, значение имеет, во-первых, то, поражает ли бедствие густонаселенную часть земного шара, а во-вторых, то, имеют ли смерти и разрушения, произошедшие в эпицентре и вокруг него, какие-либо последствия в отдаленных местах. Мы отмечали, что при извержении большого вулкана дым и пепел могут распространиться далеко и широко — и тем самым повлиять на климат на других континентах. Если говорить о землетрясении или наводнении, то и здесь вероятны широкомасштабные последствия, если начальный удар вносит разлад в сельскохозяйственную, коммерческую или финансовую системы одной или нескольких стран. В общем, самое важное в любой катастрофе — это наличие или отсутствие пагубного влияния, иными словами, то, может ли она распространить свой первый удар по биологическим сетям жизни или по социальным сетям человечества. И нам не понять ни одной катастрофы, если мы хотя бы немного не ознакомимся с наукой о сетях.
Глава 4
Сетевой мир
Чтобы не распространять пагубную заразу, сводя вместе множество людей, он воздвиг свою кафедру на вершине ворот: зараженные стояли внутри, иные — снаружи. И проповедник, оказавшись в таком положении, не замедлил обратить себе во благо те страх и ужас, которые в тот миг терзали души людей.
Вольтер против Папы римского
Расстояние от Женевы до Лиссабона, если считать по прямой, составляет почти 900 миль (ок. 1,5 тыс. км). Вряд ли 1 ноября 1755 года, когда португальскую столицу разрушили землетрясение и цунами, кто-либо из жителей швейцарского города ощутил хотя бы легкий толчок. Однако же вести о катастрофе разнеслись гораздо дальше, чем дрожь земли, — благодаря сети публикаций и почтовой переписки, развившейся в западном мире за два столетия после начала Реформации, во время которой Женева стала столицей кальвинизма. Франсуа-Мари Аруэ, более известный под своим литературным псевдонимом — Вольтер, еще задолго до 1755 года тяготел к религиозному скептицизму. Именно потому он проводил те дни в Женеве — король Людовик XIV изгнал его из Парижа. Но лишь после лиссабонского землетрясения отвращение Вольтера ко всем ответвлениям философии, нацеленным примирить человечество с катастрофами, на вид столь произвольными, приняло окончательную форму[322]. В своей нехарактерно страстной «Поэме о гибели Лиссабона» Вольтер вступил в спор — настолько резкий, насколько осмелились он и его издатель, — с оптимистической теодицеей немецкого энциклопедиста Готфрида Вильгельма Лейбница («Мы живем в лучшем из возможных миров») и английского поэта Александра Поупа («Все хорошо, что есть»), поразившей его своим нестерпимым самодовольством.
Спросите гибнущих на роковом пути,
Гордыня ль в них кричит:
Едва ли б жители той горестной земли
В несчастиях своих утешиться могли,
Когда б сказали им:
Но как постичь Творца, чья воля всеблагая,
Отцовскую любовь на смертных изливая,
Сама же их казнит, бичам утратив счет?
Кто замыслы его глубокие поймет?[323][324]
Поэма вызвала бурную реакцию, в том числе со стороны Жан-Жака Руссо[325]. Это, в свою очередь, побудило Вольтера написать иронический шедевр «Кандид, или Оптимизм» (1759), одноименный герой которого вместе с доктором Панглоссом (карикатурой на Лейбница) и моряком-анабаптистом становятся свидетелями разрушения Лиссабона[326].
Влияние лиссабонского землетрясения на Вольтера и Руссо — не говоря уже об Иммануиле Канте, немецком философе, посвятившем этому бедствию три отдельных текста, — свидетельствует о прочности сетей, которые связывали общество в XVIII веке. Конечно же, такие сети возникли задолго до эпохи Просвещения. Они были уже у египетских фараонов в XIV столетии до нашей эры. Шелковые пути соединяли Римскую империю и Китай. Христианство, а позже и ислам тоже создали невероятные по охвату и долговечности социальные сети, вышедшие далеко за пределы иудейского и арабского обществ, в которых они появились. Структура власти во Флоренции времен Ренессанса строилась на сложных сетях, основанных на родственной связи. Существовали сети мореплавателей, исследователей и конкистадоров — все они часто делились своими знаниями, поскольку воюющие королевства Западной Европы, стремились расширить свои торговые пути на запад, через Атлантику, и на юг вокруг мыса Доброй Надежды. А сама Реформация во многом стала революцией с сетевой структурой: ее осуществляли по всему северо-западу Европы взаимосвязанные группы религиозных деятелей. Их способность нести протестантскую весть невероятно возросла с распространением печатных станков, начавшимся в конце XV века. И все же сеть эпохи Просвещения заметно выделяется — не столько из-за географического охвата (70 % корреспондентов Вольтера были французами), сколько по качеству той информации, которая по ней передавалась[327]. В частности, связи между континентальной Европой и «средоточием гениев», которым стала Шотландия после поражения якобитов в 1746 году, оказались особенно важны для развития ряда самых значительных идей современности[328].
Адама Смита сегодня помнят прежде всего как автора книги «Богатство народов» (1776), но и его более раннее произведение, «Теория нравственных чувств» (опубликованное в том же году, что и «Кандид» Вольтера), значит не меньше. Вот что пишет Смит в замечательном отрывке из третьей части книги:
Предположим, что обширная Китайская империя с ее миллионным населением внезапно проваливается вследствие землетрясения, и посмотрим, какое впечатление произведет это ужасное бедствие на самого человеколюбивого европейца, не находящегося ни в каких отношениях с этой страной. Я полагаю, что он прежде всего опечалится таким ужасным несчастьем целого народа; он сделает несколько грустных размышлений о непрочности человеческого существования и суете всех замыслов и предприятий человека, которые могут быть уничтожены в одно мгновение. Если он одарен философским складом ума, то может высказать свои соображения о последствиях такого события для европейской торговли и даже для торговли прочих стран мира. По окончании же своих философских рассуждений, выразив все, что было вызвано его человеколюбием, он опять обратится к своим делам и к своим удовольствиям или же отдастся отдохновению с таким спокойствием и равнодушием, как будто катастрофы вовсе и не случилось[329][330].
Эта проницательная догадка в какой-то мере предвосхитила различение трагедии и чистой статистики, которое позже проведут Тухольский и Сталин. «Малейший случай, касающийся его лично, — утверждает дальше Смит — оказал бы на него большее впечатление: если бы на следующий день ему должны были отрезать палец, то он не спал бы целую ночь; и если только землетрясение угрожает не той стране, в которой он живет, то погибель многих миллионов людей не нарушит его сна и менее опечалит его, нежели самая ничтожная личная неудача»[331].
А потом Смит задает важный этический вопрос: «Но имеем ли мы право сказать, что для предупреждения этой неудачи человек, одаренный хоть небольшим состраданием, пожертвовал бы жизнью миллиона людей, лишь бы они погибли не на его глазах?.. Почему основания, побуждающие нас к действию, так чисты и благородны, между тем как сочувствие наше к страданиям посторонних так слабо и эгоистично? Что же, наконец, побуждает великодушных людей постоянно, а невеликодушных хоть изредка жертвовать собственными интересами ради интересов своих ближних, между тем как, в сущности, мы сильно беспокоимся только о личной выгоде и весьма слабо отзываемся на интересы посторонних людей?»[332] Он дает и ответ — но не слишком приятный:
Ни слабое чувство человеколюбия, ни некоторая благожелательность, которая вложена природой в наше сердце, не в силах заглушить почти неодолимого чувства любви к самому себе. Власть более сильная и управляющая нами, так сказать, против нашей воли, увлекает нас в подобном случае. Это — разум, правила поведения, совесть, носимая нами в душе, которые являются судьей и верховным арбитром нашего поведения… Любовь к окружающим людям, даже любовь к человечеству не всегда побуждает нас к… великодушным и добродетельным поступкам. Чтобы мы были постоянно готовы к ним, необходимо более сильное и более могущественное чувство: необходима любовь ко всему великому и благородному самому по себе, а также то, что может быть внушено этим чувством ради достоинства и величия нашего характера[333].
Бедствие, подобное гипотетическому китайскому землетрясению, о котором рассуждает Смит (возможно, он выбрал бы и реальную катастрофу, постигшую Португалию, если бы она не повергла в такое смятение Вольтера), должно было вызывать сочувствие даже в далеком Эдинбурге: тот, кто остался бы совершенно равнодушен, тем самым явил бы пример постыднейшего солипсизма.
Но жизнь такова, что нам очень непросто блюсти стандарты Смита, — иными словами, сильно тревожиться о судьбе отдаленных миллионов если и не из чистого альтруизма, то хотя бы для того, чтобы успокоить совесть. Британский журналист (и член Коммунистической партии Великобритании) Клод Коберн уверял, что в конце 1920-х годов, когда он был редактором газеты
Введение в науку о сетях
Сети имеют значение. Более того, возможно, они единственная по-настоящему важная черта как естественной, так и искусственной сложности. Поразительно, насколько природный мир состоит из «оптимизированных, заполняющих пространство, ветвящихся сетей» — так выразился физик Джеффри Уэст, — и эти сети развивались для распределения энергии и вещества между макроскопическими вместилищами и микроскопическими участками, охватывающими более двадцати семи порядков величины[337]. Кровеносная, дыхательная, мочевыводительная и нервная системы живых организмов — все это природные сети. А еще к ним относятся сосудистая система растений и внутриклеточные микротрубочная и митохондриальная системы[338]. Пока что единственная основательно изученная нейронная сеть — это мозг червя нематоды
В доисторические времена
Итак, социальные сети — это структуры, которые люди образуют естественным путем, начиная с самого знания и различных форм его изложения и передачи, а также с генеалогических древ, к которому непременно принадлежит каждый из нас. К сетям относятся схемы расселения, миграции и скрещивания с другими видами людей, то есть процессов распространения
В своей предыдущей работе я попытался в шести тезисах обобщить ключевые идеи современной науки о сетях — сложной системы междисциплинарных исследований, заслуживающей отдельного рассмотрения[348].
1.
В 1967 году социальный психолог Стэнли Милгрэм разослал 156 писем по произвольно выбранным адресатам в Уичито, штат Канзас, и в Омахе, штат Небраска. Получателей просили переслать письмо напрямую намеченному конечному адресату — одному биржевому маклеру в Бостоне — если они лично его знают, или же переслать письмо кому-то, кто, по их мнению, может знать конечного адресата, при условии, что они сами коротко знакомы с посредником. А еще их просили отправить Милгрэму открытку и в ней рассказать, что именно они сделали. В целом, по сообщению Милгрэма, 42 письма были доставлены по назначению. (Более позднее исследование наводит на предположение, что таких писем было всего 21[350].) Законченные цепочки позволили Милгрэму подсчитать количество людей, задействованных для того, чтобы доставить письмо по назначению: в среднем оно равнялось 5,5[351]. Это открытие предвосхитил венгерский писатель Фридьеш Каринти в рассказе «Звенья цепи» (
2.
3.
Наблюдение Грановеттера имело социологический характер. Лишь в 1998 году математики Дункан Уоттс и Стивен Строгац официально продемонстрировали,
Размер сети имеет значение еще и потому, что существует закон Меткалфа — названный в честь изобретателя
4.
Многие историки по-прежнему часто исходят из того, что распространение какой-либо идеи или идеологии определяется присущим ей содержанием относительно некоего смутно обозначенного контекста. Но нам уже пора признать, что некоторые идеи разносятся подобно вирусу, потому что этому способствуют особенности устройства сети, по которой они распространяются. (В качестве яркого примера можно вспомнить, как сторонники движения за отмену рабства пропагандировали свои идеи среди британского политического истеблишмента в начале XIX века.) Наименее вероятно подобное вирусное распространение в иерархичной, вертикально устроенной сети, где горизонтальные связи между равноправными узлами ограничены или запрещены. Более поздние исследования показали, что через сеть передаются даже эмоциональные состояния[362]. Хотя различить эндогенные и экзогенные сетевые эффекты совсем непросто[363], свидетельства, указывающие на заражения такого рода, достаточно очевидны: «Студенты, у которых соседи по комнате прилежно учатся, сами начинают заниматься усерднее. А люди, сидящие за одним столом с обжорами, сами налегают на еду»[364]. Однако мы не можем передавать идеи или поведенческие привычки за пределы круга друзей друзей наших друзей (иными словами, не дальше чем на три рукопожатия вперед). Дело в том, что для передачи и восприятия идеи или поведенческой привычки требуется связь более крепкая, чем для пересылки письма или сообщения о том, что там-то имеется такая-то вакансия, — или для невольного заражения инфицированным патогеном. Если мы просто знакомы с человеком, это еще не значит, что мы способны повлиять на него так, чтобы он начал прилежнее учиться или переедать. Подражание — поистине самая искренняя форма лести, даже когда оно происходит неосознанно.
Ключевой момент, как и при эпидемии болезней, заключается в том, что скорость и размах рассеивания определяются не только сутью самой передаваемой идеи, но и устройством сети, по которой она передается[365]. В процессе вирусизации мема важнейшую роль играют узлы, которые служат не только связующими центрами или «посредниками», но и «привратниками», то есть людьми, решающими, передавать или не передавать поступившую информацию дальше, в ту часть сети, которая находится за ними[366]. Решение, которое они принимают, отчасти зависит от их мнения о том, как скажется переданная информация на них самих — положительно или отрицательно. С другой стороны, для того чтобы идея оказалась воспринята, требуется, чтобы ее передал не один источник и даже не два, а больше. Сложная культурная инфекция, в отличие от простого эпидемического заболевания, для начала требует набрать критическую массу первых сторонников, обладающих высокой центральностью по степени (то есть сравнительно большим количеством влиятельных друзей)[367]. По словам Дункана Уоттса, главное при оценке вероятности каскадного эффекта, напоминающего заражение, — «сосредоточиться не на самом стимуле, а на структуре сети, по которой расходится этот стимул»[368]. Это помогает объяснить, почему на каждую идею, которая разлетелась по свету молниеносно, как вирус, приходится множество других идей, которые прозябают в безвестности и выдыхаются только потому, что начали свой путь с неудачного узла, неудачного кластера или из неудачной сети. То же самое справедливо и для заразных микробов, из которых лишь нескольким довелось вызвать пандемию.
Если бы все общественные сети были устроены одинаково, мы жили бы в совершенно ином мире. Например, мир, в котором вершины (узлы) соединялись бы друг с другом произвольным образом — так что количество ребер, приходящихся на одну вершину, распределялось бы по колоколообразной кривой, — обладал бы некоторыми свойствами «тесного мира», но не был бы похож на наш. Дело в том, что во многих реально существующих сетях наблюдается принцип распределения Парето: в них имеется больше вершин с очень большим количеством ребер и больше вершин с очень малым количеством ребер, чем бывает в случайных сетях. Это вариант того феномена неравномерного распределения преимуществ, который социолог Роберт Кинг Мертон назвал «эффектом Матфея» — из-за слов в Притче о талантах из Евангелия от Матфея: «…ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (Мф 25:29). В науке успех порождает успех: тому, у кого уже есть награды, и впредь будет доставаться больше наград. Нечто подобное наблюдается и в «экономике суперзвезд»[369]. Точно так же, по мере расширения многих крупных сетей, узлы приобретают новые ребра пропорционально тому количеству, которое у них уже имеется (это их степень, или «пригодность»). Иными словами, — наблюдается «предпочтительное присоединение». Этим открытием мы обязаны физикам Альберту-Ласло Барабаши и Реке Альберт, которые первыми выдвинули предположение о том, что большинство реально существующих сетей, возможно, подчиняются при распределении степенному закону или оказываются «безмасштабными»[370]. По мере развития таких сетей некоторые узлы становятся связующими центрами и приобретают гораздо больше ребер, чем остальные узлы[371]. Примеров подобных сетей очень много — от директоров тысячи крупнейших компаний, по версии
существует иерархия связующих центров, которые поддерживают единство этих сетей, так что за обильно загруженными узлами идут несколько менее загруженных узлов, а за ними следуют уже десятки еще менее загруженных узлов. Но при этом нет какого-то самого главного узла, который находился бы посередине паутины и контролировал и отслеживал бы каждую связь и каждый узел. Нет такого одного узла, устранение которого привело бы к разрушению всей паутины. Безмасштабная сеть — это паутина без паука[373].
В крайнем случае (когда действует принцип «победителю достается все») к самому пригодному узлу сходятся все или почти все связи[374]. Примером безмасштабной сети является система воздушных перевозок США, в которой множество маленьких аэропортов связаны с аэропортами средней величины, а те, в свою очередь, связаны с несколькими огромными и оживленными аэропортами-хабами[375]. И напротив, Национальная система автомагистралей США больше похожа на случайную сеть, где каждый крупный город имеет приблизительно одинаковое количество шоссе, соединяющих его с другими городами. Встречаются и промежуточные сетевые структуры: например, сети дружеских связей между американскими подростками не являются ни случайными, ни безмасштабными[376]. Кстати, как мы еще увидим, безмасштабные сети сыграли ключевую роль в распространении некоторых инфекционных заболеваний[377]. Сеть также может быть модульной — это значит, что ее можно разбить на ряд отдельных кластеров, но при этом их будет объединять небольшое количество связей. Некоторые сети являются одновременно и модульными, и иерархическими — к таким относятся, например, сложные генетические системы, регулирующие метаболизм: в них некоторые подсистемы помещены под контроль других[378].
5.
6.
Как мы видели, природные и рукотворные катастрофы не подчиняются нормальному распределению. Многие виды бедствий следуют степенным законам или распределяются случайным образом, а это значит, что предвидеть масштаб и время наступления по-настоящему крупных катастроф довольно трудно. Именно поэтому попытка найти в истории циклические закономерности, вероятнее всего, обречена на провал. Есть и еще одна сложность. Катастрофы опосредуются, интерпретируются и в некоторых случаях (связанных с заражением) в прямом смысле передаются сетями, — а структура самих сетей сложна и подвержена фазовым переходам. И пусть многие социальные сети нельзя назвать безмасштабными в строгом смысле, к безмасштабным они все-таки ближе, чем к сетям с решетчатой структурой, а значит, несколько узлов в них имеют намного более высокую центральность, чем остальные. Если бы центральность Кассандр оказалась выше, возможно, к ним бы чаще прислушивались. Когда ложные теории, словно вирусы, распространяются через крупную социальную сеть, действенно снизить урон от катастрофы гораздо сложнее. И, наконец, самое главное: такие иерархические структуры, как государства, существуют прежде всего потому, что они, даже уступая распределенным сетям в аспекте инноваций, превосходят их во всем, что связано с защитой. И если приходит заразная болезнь, то очень многое зависит от качества управления, причем не только от стратегических решений, принимаемых на самом верху, но и от скорости и точности информации, движущейся вверх и вниз по командно-административной структуре, а также от эффективной реализации мер.
Сети и баги
Мы склонны описывать то, как со временем менялась восприимчивость людей к инфекционным заболеваниям, как историю патогенов — одного проклятого микроба за другим — и медицинской науки, выступающей в качестве победоносного героя[382]. В конце концов достигается «эпидемиологический переход»: инфекции сходят на нет, а главными причинами смерти людей становятся рак и заболевания сердца[383]. Но, возможно, было бы столь же разумно рассказать в этой связи о постепенном развитии наших социальных сетей. Первые 300 тысяч лет нашего существования как вида мы жили племенными группами, слишком маленькими, чтобы переносить крупномасштабные инфекционные заболевания. Все изменила неолитическая революция. В 1790-х годах Эдвард Дженнер заметил: «Такое впечатление, что человек, отклонившись от состояния, в которое его изначально поместила природа, открыл для себя обильный источник болезней»[384].
Бактерии были первой формой жизни на Земле. Бóльшая их часть для человека безвредна; многие даже полезны. Бактерии размножаются бинарным делением: реплицируют хромосомную ДНК и делятся надвое. Это означает, что, по сути, они клонируют себя. Однако во многих из них содержатся плазмиды — кольцевые молекулы ДНК, которые находятся внутри клетки, но обособлены от хромосомы и делятся независимо, давая возможность для эволюционных вариаций. Еще один источник модификации — вирусы-бактериофаги (или, для краткости, «фаги»). Без своих фагов бактерии, вызывающие холеру и дифтерию, никому не могли бы навредить. Фаги размножаются при помощи бактериальных механизмов, используемых для производства белков. Если они захватывают дополнительный фрагмент ДНК — от бактериальной хромосомы или резидентной плазмиды, — происходит мутация. После бактерий появились одноклеточные простейшие, например плазмодии, которые вызывают малярию, а не столь давно (несколько тысячелетий тому назад) — вирусы[385]. Размножаются микробы по-разному, поэтому мы можем провести черту между бактериями, ДНК-содержащими вирусами (гепатита B, герпеса, оспы), РНК-содержащими вирусами (гриппа, кори, полиомиелита), ретровирусами (ВИЧ, Эболой, SARS и SARS-CoV-2), а также прионами (например ответственными за коровье бешенство, или коровью губчатую энцефалопатию). Вирусы очень малы: каждый из них — это капелька нуклеиновой кислоты в оболочке из белковых молекул. В вирусах, вызывающих желтую лихорадку, лихорадку Ласса, лихорадку Эбола, корь и полиомиелит, не наберется и десятка генов; те, что вызывают оспу и герпес, имеют от 200 до 400 генов. (В самой маленькой бактерии — от 5 до 10 тысяч генов[386].) Вирусы могут проникнуть во все формы клеточной жизни: от простейших до людей. Попав в клетку и избежав отклика иммунной системы, они приступают к своей миссии: воспроизведению самих себя — часто при помощи того аппарата клетки-хозяина, который используется для производства белков. А потом вирусы распространяются, или убивая клетку, или видоизменяя ее[387]. И самое главное: способность вирусов (особенно ретровирусов) к мутациям делает их особенно опасными для нас, голых обезьян[388].
История болезней — это длительное взаимодействие между постоянно развивающимися патогенами, их переносчиками (насекомыми или животными) и человеческими социальными сетями. Следы малярии были обнаружены в египетских мумиях 3000-летней давности, о болезни написано и в почти столь же древних китайских книгах, но кажется, что вид
Есть два микроба, которые распространяются, не требуя насекомых-посредников, — это
Если рассмотреть вирусные заболевания, то можно сказать, что три из них сыграли историческую роль — в том смысле, что их воздействие было катастрофическим. Оспа — это (оставшееся в прошлом?) инфекционное заболевание, вызываемое одним или двумя вариантами вируса,
А вот от желтой лихорадки нам, возможно, не избавиться никогда. Вирус, переносимый желтолихорадочным комаром
Начиная с неолита люди стали более подвержены этим и многим другим инфекциям. К этому привели три фактора: непрестанное расширение человеческих поселений; более близкое соседство с насекомыми и животными; экспоненциально растущая мобильность. Можно сказать и более кратко: урбанизация, сельское хозяйство, глобализация. Города, поселки и переполненные жилые помещения, с ними связанные, сыграли основополагающую роль в повышении заразности болезней, которые распространяются от человека к человеку. Однако для многих других заболеваний решающее значение имело присутствие животных и насекомых. По меньшей мере восемь распространенных болезней зародились у домашних животных (дифтерия, грипп А, корь, свинка, коклюш, ротавирус, оспа и туберкулез), еще три — у человекообразных обезьян (гепатит B) и грызунов (чума и сыпной тиф). Шимпанзе мы должны благодарить за малярию и ВИЧ, овец и коз — за корь; коров (скорее всего) — за туберкулез и оспу; грызунов — за сыпной тиф и бубонную чуму; нечеловекообразных обезьян — за лихорадку денге и желтую лихорадку; птиц и свиней — за грипп. Дальние путешествия — как с торговыми, так и с военными целями — позволяли каждому из новых патогенов в конце концов пересекать континенты и моря, отчего заболевания, изначально свойственные тропическим регионам, распространялись в областях с умеренным климатом — и наоборот[398].
Иными словами, как бы хитроумно ни развивались микробы, они способны заразить нас лишь настолько успешно, насколько позволяют сети, нами созданные, в том числе и те, которые мы делим с животными. И самое главное — сколь бы изобретательны ни оказались мы сами в вопросах профилактики заболеваний и разработки лекарств против них, наши сети могут подорвать все усилия. Чем больше население городов, тем уязвимее мы для болезни. Чем ближе мы живем к животным, тем уязвимее мы перед зоонозами. Мы сознательно одомашнили овец, коров, кур, собак и кошек. Мы невольно делили наши дома — и часто делим до сих пор — с вшами, блохами, мышами и крысами. Что касается летучих мышей (их более тысячи видов, и их огромные скученные стаи — просто рай для появления новых вирусов), то в домах у нас они, возможно, и не живут, но постоянно обитают неподалеку. Мы еще увидим, что представители культур, в которых летучие мыши продаются живыми на мясо, подвергают серьезному риску и себя, и своих торговых партнеров[399]. И, конечно, чем больше мы путешествуем, тем более уязвимыми становимся перед эпидемиями.
Микробы не хотят нас убивать; они эволюционировали только для того, чтобы воспроизводить себя. Смертоносные вирусы, скажем те же коронавирусы, которые вызывали тяжелый острый респираторный синдром (SARS, атипичную пневмонию) или ближневосточный респираторный синдром (MERS), не смогли широко распространиться, поскольку у их жертв проявлялись очевидные симптомы заболевания, а потому больные часто умирали, не успев заразить многих других. В 2007 году группа ученых пророчески заметила: «Если передача патогена по природе своей вредит носителю, то давление отбора будет воздействовать на патоген так, чтобы уравновесить выгоды более интенсивной передачи и недостатки слабой жизнестойкости носителя, вызванной повышенной заразностью… Вирулентность снизится, чтобы число носителей не начало убывать»[400].
Эпидемии Древнего мира
Итак, история пандемий — это не только история эволюции патогенов, но и в той же мере история социальных сетей. Более того, до научных прорывов в медицине, которые произошли в конце XX века, мы мало что могли противопоставить заразным болезням — разве что видоизменять наши социальные сети, ограничивая распространение инфекций. Это было необычайно сложно, и не только потому, что мы не понимали природы инфекционных заболеваний, но и оттого, что люди, по всей видимости, неспособны перестроить свои модели взаимодействия, даже понимая — как сейчас, в современную эпоху, — какому риску их подвергает невидимый микроб. Поэтому в прошлом и получилось так, что пандемии вели к невольному распаду социальных сетей — а иногда и политических структур — чаще, чем к сознательному и эффективному изменению коллективного поведения.
Древнейший отчет об эпидемии нам оставил афинянин Фукидид, отец историографии. В первой главе своего труда «История» (431 г. до н. э.) он писал, что война между Афинами и Спартой «длилась очень долго, и в ходе ее сама Эллада испытала такие бедствия, каких никогда не знала ранее за такое же время»[401]. Но война была лишь одной из многих бед, которые обрушились на Грецию:
Никогда не было захвачено и разрушено столько городов… никогда еще не было столько изгнаний и кровопролития (как в ходе военных действий, так и вследствие внутренних распрей)…Страшные землетрясения одновременно распространились на большую часть страны, затмения солнца стали происходить чаще, затем возникла засуха (в некоторых областях даже голод), и, наконец, разразилась ужасная моровая болезнь…[402][403]
Обратите внимание, что из всех катастроф, которые выпали на долю Фукидида и его города, он особо выделил, оставив напоследок, моровую болезнь, поразившую жителей на второй год войны. По словам Фукидида, болезнь началась в Эфиопии, через Египет проникла в Пирей, морской порт, а уже из Пирея пришла в Афины. Город был уязвим, поскольку афиняне, по воле Перикла, укрылись за городским стенами и готовились воевать прежде всего на море. С пришествием эпидемии Афины превратились в смертельную ловушку. Умерла четверть жителей; умер и сам Перикл с женой и двумя сыновьями. Болезнь не миновала и Фукидида, но он выжил и вспоминал симптомы с ужасающей точностью:
У других же, до той поры совершенно здоровых, без всякой внешней причины вдруг появлялся сильный жар в голове, покраснение и воспаление глаз. Внутри же глотка и язык тотчас становились кроваво-красными, а дыхание — прерывистым и зловонным. Сразу же после этих явлений больной начинал чихать и хрипеть, и через некоторое время болезнь переходила на грудь с сильным кашлем. Когда же болезнь проникала в брюшную полость и желудок, то начинались тошнота и выделение желчи всех разновидностей, известных врачам, с рвотой, сопровождаемой сильной болью. Большинство больных страдало от мучительного позыва на икоту, вызывавшего сильные судороги… Тело больного было не слишком горячим на ощупь и не бледным, но с каким-то красновато-сизым оттенком и покрывалось, как сыпью, маленькими гнойными волдырями и нарывами. Внутри же жар был настолько велик, что больные не могли вынести даже тончайших покрывал, кисейных накидок или чего-либо подобного, и им оставалось только лежать нагими, а приятнее всего было погрузиться в холодную воду. Мучимые неутолимой жаждой, больные, остававшиеся без присмотра, кидались в колодцы; сколько бы они ни пили, это не приносило облегчения. К тому же больной все время страдал от беспокойства и бессонницы. На протяжении острого периода болезни организм не слабел, но сверх ожидания сопротивлялся болезни, так что наступала смерть либо в большинстве случаев от внутреннего жара на девятый или седьмой день, когда больной был еще не совсем обессилен, либо, если организм преодолевал кризис, то болезнь переходила в брюшную полость, вызывая изъязвление кишечника и жестокий понос; чаще всего люди и погибали от слабости, вызванной этим поносом. Так недуг, очаг которого первоначально находился в голове, распространялся затем сверху донизу по всему телу. И если кто-либо выживал, то последствием перенесенной болезни было поражение конечностей: болезнь поражала даже половые органы и пальцы на руках и ногах, так что многие оставались в живых, лишившись этих частей, а иные даже слепли. Некоторые, выздоровев, совершенно теряли память и не узнавали ни самих себя, ни своих родных[404].