Светлой памяти жены моей — Елизаветы Ивановны Борисовой
РОДИТЕЛИ, НАСТАВНИКИ, ПОЭТЫ...
...и книги. один вид которых давал мне почти физическое наслаждение...
Книга не однажды спасала меня, когда уроды и вии того мира, в котором я вырос, хотели сделать меня похожим на себя. Добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой книга воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни.
Когда мне бывало тяжко и больно, я брал книгу, зная, что она спасет меня. И, независимо от национальности своей, книга возвращала меня к жизни, и с улыбкой, подобно живому существу, долго наблюдала за мною, ожидая зова о помощи.
Даже и развлекая, книга помогала мне, она отвлекала от чего-то другого, что могло принести гибель и черную беду. Наверное, не я один в моем поколении назову чтение обрядом радости.
Кто же приохотил меня к чтению, кому обязан я сказать спасибо за то, что с детских лет полюбил книгу? Должен за это я поблагодарить родителей, наставников, поэтов. И, осененный воспоминанием о них, с улыбкой счастливого человека, приглашаю чужих и близких послушать мое повествование. И тех, кто благоговейно любит книгу, и тех, кто не читает, а почитывает, маленькую книжку называя пренебрежительно «книжонкой», кто перегибает книгу так, что она, бедная, стонет. — и даже тех, кто не читает, а зачитывает, что в мое давнее время правильно и грамотно означало воровство: взял книгу недели на две и не возвратил — зачитал.
Первые книги
В половине девятого приходит с работы отец. Оп всегда раздражен, угрюм, неразговорчив. На работу уходит он в семь утра. Двенадцать часов сидит он на верстаке, полусклонившись над генеральским шитьем. Он профессионально сутул, пальцы на руках у него, как у пианиста — длинные, тонкие, необычайно подвижные.
Отец уходит на работу, а спустя полчаса отправляюсь в школу и я. Со мною вместо всегда выходят живущие у родителей моих в комнате студенты и курсистки. Мать хозяйничает: идет на рынок, потом готовит обед, потом стирает белье — ту мелочь, которая по входит в генеральную стирку раз в месяц, потом моя мать садится к окну и принимается штопать, чинить. Бабушка неподалеку садится с вязаньем чулок или варежек — смотря по времени года. Мой брат, родившийся в девятьсот пятом году, спит в постельке с пологом. Тишина, звонко стучит будильник на комоде.
Вечер. Отец ужинает (почти всегда или колбаса или яйца вкрутую), затем, напившись чаю, надевает очки и читает газету. Иногда, чаще всего под воскресенье, приходят гости. У отца на этот случай есть водка, у матери между дверьми, где холоднее, студень или что-нибудь другое, мясное непременно, пригодное для закуски. Когда у родителей гости, то и студенты приходят к нам в комнату, и бабушка оставляет свое вязанье, ожидая ставшего привычным разговора с образованными людьми. Бабушка— бывшая крепостная, она умна, ее рассказы записывает мой крестный отец — художник Иосиф Адольфович Шарлемань и его мать — моя крестная Елизавета Ивановна: у них когда-то в горничных служила моя мать.
Если нет гостей, отец ложится спать не позже полуночи. Мать в кухне, работы всегда хватает хоть до утра. Бабушка спит в коридоре. Я на раскладушке в кухне.
Тишина на всех улицах моей родной Петербургской стороны. В полночь заливисто, по-деревенски поют петухи. Лают цепные псы, мычат по утрам коровы... Петербургская сторона на три четверти деревянная. Не реже одного раза в неделю горит тот или другой дом где-нибудь на Бармалеевой или Подрезовой, на Зверинской или Кронверкском.
И вот однажды в эту тишину и полусон моего детства вошло, выражаясь языком того времени, чудо. Сегодня к этому слову я добавлю эпитет — ослепительное.
Ослепительное чудо.
Сегодня я так понимаю, что.оно приходило ко многим людям, но только очень немногие разглядели необычное лицо гостьи, и тот, кто рассмотрел его, имел право назвать гостью ослепительным чудом, ибо никакое другое имя к ней по подходило.
Ко мне, в мое мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи, пришла книга. Опа взяла меня за руку и увела в свои края, скромно назвав себя сказками братьев Гримм. Немедленно за ними явились русские сказки Афанасьева, которые я уже знал, но в искаженном бабушкином пересказе: она делала богатым кого хотела, миловала не по автору, и в дураках у нее оказывался всегда тот, кто в реальной жизни почитался умником. Бабушка не раз говорила, что она может «поправить» любого писателя — потому, что ей ведомо нечто такое, что иной писатель знает только из книг.
Товарищам моим в школе я в большую перемену подробно рассказывал о том, что именно было пережито мною вчера вечером при чтении сказок. Меня слушали и завидовали, словно только у меня одного были эти сказки. Очевидно, к тому, что было в сказках, я кое-что прибавлял от себя, свое — по великому желанию моему заразить читательскими эмоциями и моих ближних.
Учительница наша узнала о моем увлечении сказками; она как-то раз дала мне толстую книгу большого, журнального формата и сказала:
— Ты, Борисов, умеешь читать лучше всех в классе. Возьми эту книгу, прочти ее не торопясь, а лотом расскажи нам всем, как ты понимаешь то, что прочел. Нс торопись, читай столько времени, .сколько тебе нужно.
Мне польстило такое поручение, по я выполнил его дурно, и не по своей вине: толстая книга оказалась журналом «Золотое детство» за весь девятьсот седьмой год, в нем
Однако все же я выступил перед классом, не робея и не смущаясь, прочел одно стихотворение, которое тогда же назвал запросто и пренебрежительно стишком, а об одном очерке храбро отозвался, что моя бабушка сумела бы сочинить гораздо лучше. Не помню, какие НО добавил я еще.
— А вы знаете, — крикнул я тугой на ухо жиличке нашей, курсистке Фроловой, — а вы знаете, какие книги есть на свете! Да вы не знаете, вы ничего не знаете! Я теперь хорошо буду учиться и по русскому и по всему другому, кроме...
В это «кроме» вошла арифметика. Эта математическая дама была обозлена на предметы гуманитарные всерьез и надолго.
Арифметика-математика ничем и никак не согревала, не утешала меня. Моим ближайшим после матери и отца родственником стала книга. О, каким счастливым чувствовал я себя, когда подолгу стоял у витрины книжного магазина на Большом проспекте Петербургской стороны! Даже только произносить вслух названия книг было радостью, хотя любое название, естественно, еще никак не ассоциировалось с тем, что пришло немного позже. Я стоял у книжного магазина «Учитель» в доме № 4 то Большому проспекту и, пожирая взглядом выставленные на витрине богатства, невольно запоминал и фамилии авторов. Так, в восемь лет мне уже были ведомы еще вовсе неведомые но сути их дел Александр Блок, Антон Чехов, Иван Бунин, Максим Горький...
Эти имена я привожу потому, что они вскоре стали воспитателями моими, светом и радостью навсегда. К ним прибавились и встали во главе Лермонтов, Пушкин, Лев Толстой, рассказы Достоевского и Тургенева, Тютчев и Фет.
Нат Пинкертон и прочие пещеры Лейхтвейса
Летом девятьсот девятого года у газетчиков на углах улиц появились разноцветные книжки ценою в пять копеек — эти книжки стали называться выпусками. А так как газетчиков в те годы было значительно больше, чем сегодня (сколько углов, столько и газетчиков, и не было у них домика, где они сидели бы со своим «товаром»), то скоро выпуски примелькались, как шапка на голове городового: тоже сколько углов, столько и городовых.
Выпуски эти повествовал и о подвигах сыщиков, — главным образом, американских и английских. Выпуск первый подвигов Ната Пинкертона назывался «Заговор преступников» — это название помнит все мое поколение, ибо с ним впервые появились всевозможные сыщики.
За этим выпуском недели две спустя появились такие же книжечки приключений (напечатано было —«похождения») сыщика Ника Картера, в каждой книжечке не 32 страницы, как в тех, что стоили пятачок, а 48, и цена им была семь копеек. Еще неделя-другая, и появился Шерлок Холмс с трубкой в зубах (в медальоне на обложке каждого выпуска). К уже ставшему знаменитым Шерлоку Холмсу Конан-Дойля выпуски эти никакого отношения не имели, разве что написаны были значительно лучше, чем Пинкертоны и все прочие детективы.
Почему же похождения Шерлока Холмса написаны были лучше? Об этом я узнал случайно много лет спустя: о Холмсе писали более грамотные, порой даже интеллигентные люди, а Пинкертона — кому не лень. Впрочем, и я как-то в юности, когда мне было лет семнадцать, написал если не весь выпуск, то, по крайней мере, первые две страницы, помогая в этом студентам первого курса, жильцам в нашей квартире. Сегодня мне доподлинно известно, что ради заработка в первые годы своего писательского пути сочинял Пинкертона и Александр Иванович Куприн, — кажется, выпуски второй и четвертый. Несколько выпусков написал известный в свое время Брешко-Брешковский, в шутку написал один выпуск поэт и прозаик Михаил Алексеевич Кузмин, о чем он сам говорил мне в 1928 году:
— Писал шутя, шутя и в издательство отнес, но далеко не шутя получил аванс пятнадцать рублей и через две-три недели еще столько же.
Тираж выпуска достигал порою трехсот тысяч.
Обычно тот или иной выпуск Пинкертона кончался так:
«...миллионер Стеффенс отблагодарил знаменитого сыщика по-царски, что же касается отъявленного негодяя и душителя Джека Будвея, то он кончил свою жизнь на электрическом стуле».
А вот как начинался выпуск похождений Ника Картера «Воскресший из мертвых»—этот выпуск случайно сохранился у меня, ему уже шестьдесят лет.
«Старинные степные часы в кабинете Ника Картера показывали одиннадцатый час вечера, когда в передней раздался сильный звонок. Ник Картер, случайно находившийся дома, поднял голову от научной книги, которую читал, и лицо его, казавшееся сильно постаревшим от страданий последних дней, приняло недоумевающее выражение. Он (Поднялся со своего места, чтобы лично открыть дверь неожиданному посетителю...»
Я и мои товарищи-одноклассники попались на приманку этих похождений, хотя я и не оставлял тех книг, которые читал на глазах отца и матери. На этажерке моей в один ряд стояли песенники издания Сытина, лубочные книжки его же издания, тоненькие книжечки «Посредника», а в углу, к стенке прижимаясь, тянулся ставший уже отравой мордатый сыщик.
Он был многолик — и Пат Коннер, и Этель Кинг — женщина-сыщик, и «Победитель Шерлока Холмса Арсен Люпэн», и «Начальник Санкт-Петербургской сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин». В газете «Копейка» в те же годы стали печатать во многих сериях роман Раскатова об Антоне Кречете. В буржуазной, желто-мещанской газете «Петербургский листок» стала печатать свои великосветские романы княгиня Бебутова, она же артистка театра Суворина-Гуриэли.
Появились выпуски «Индейские вожди», «Капитан Морс — водитель воздушного корабля», «Парижские тайны» и «Палач города Берлина»...
«Кругом пшено» — говорили в конце блокады официанты в столовых Ленинграда. «Кругом князья, сыщики и преступники» — можно сказать сегодня, вспоминая годы кануна первой войны с Германией. Были и такие выпуски, что стоили три копейки, обложка была пе в красках, и в полную меру аляповатая и бездарная. Приобрели широкую известность — даже в деревнях России — «Пещера Лейхтвейса» — 73 выпуска, «Гарибальди» — 71 выпуск. Я уже забыл все другие выпуски, их было много и но названиям и но числу книжек.
Вот как «аннотировался» в 1910 году «имеющий в ближайшие дни появиться в продаже во всех киосках и у газетчиков» некий новый роман:
«Вниманию читателей! Без сенсации, жизненно, а потому захватывающе, потрясающе и приковывающе внимание от первой строки до последней! Так написан талантливым автором предлагаемый читателям роман КНЯЖНА-ПОДКИДЫШ, или ЖИЗНЬ СИРОТЫ. Это мастерское произведение способно растрогать сердце женщины и приковать внимание мужчины своим описанием могущества любви, страданиями юного сердца, благородством героя романа, «пожертвовавшего всеми благами жизни ради достижения своей возлюбленной, и борьбой темных сил с ярким лучом любви. КНЯЖНА-ПОДКИДЫШ рисует нам трагическую судьбу одной несчастной девушки, которая в первый день своего рождения была подкинута под ворота казармы гусар. Ее поднял честный служака, бравый фельдфебель, в доме которого опа превратилась в прекрасную цветущую девушку. Безмятежно протекала ее жизнь, пока луч любви не заглянул в ее сердце и не связал ее с благородным офицером из знатной богатой семьи. С этого момента начинаются злоключения героини нашего романа на бурном житейском море.
Нам не трудно было бы доказать, благосклонному читателю, что Мария Кольб и граф Бернгард фон Минцер не вымышленные фигуры, что роман этот не плод фантазии писателя, а действительный факт из жизни знаменитой фамилии, но — ТАЙНА ДОЛЖНА БЫТЬ СОХРАНЕНА!».
Бывало, делаешь уроки, а сам смотришь на часы — успеешь почитать сыщиков и великосветских дам до прихода отца? Мать на такое чтение мое внимания не обращает, бабушка — этой что ни читай, ей все нравится, лишь было бы «из жизни» — вроде «Анны Карениной»... Кроме того, бабушка большая любительница послушать о кровавых подвигах сыщиков, но '.вот отец... — он иногда вырывает из моих рук очередной выпуск и разрывает его на восемь частей. Поди, склеивай, жертвуй временем, терпением. Да это еще хорошо, если только на восемь частей, — иногда отец каждую восьмую часть рвал еще надвое.
Прохожим на улице раздавали бесплатно первые выпуски нового романа. Расчет был безошибочный: прочтёт человек 32 страницы, остановится на такой фразе: «...граф пристально поглядел на Владимира, не торопясь вынул из кармана своей шелковой визитки револьвер, и...» Выпуск второй выйдет дня через два-три, он разойдется в десять минут. Будут потом предлагать газетчику двугривенный за выпуск, пообещают даже полтинник, только достань! А у газетчика этих выпусков сколько угодно, он обещает алчущему и жаждущему добыть трудно добываемый выпуск и сдерживает слове рано утром. «Пожалуйте, сударь, вот вам...»
Я придумал простейший способ добычи денег на покупку Пинкертона: отказался от домашнего завтрака, который родителям моим обходился копеек в пять-шесть. Теперь я просил три копейки на булку, и родители давали мне иногда даже четыре копейки. Подержанный Пинкертон на Сытном рынке — два выпуска три копейки. Ник Картер и Шерлок Холмс —пятачок. Сильно потрепанные выпуски продавались .дюжинами за двугривенный.
Подобное чтение скоро вызвало некую оскомину: они, эти выпуски, были лишены разнообразия в выдумке, абсолютно непоэтичны, язык с течением времени утомлял, и уже заранее узнавался конец: отсутствие таланта видно было с первой же страницы... Достаточно было как-то раз прикоснуться к Стивенсону, Жюлю Верну, Конан-Дойлю и всем родным, двоюродным и троюродным братьям этих подлинных художников, как Пинкертоны оставались в памяти всего лишь забавным воспоминанием, не больше, хотя они, — точное сказать, то, кто дам их молодежи, — претендовали на большее.
Пинкертоны светили тускло, и радиус света был невелик, несмотря на огромные тиражи выпусков. Я даже справил по кончине моего увлечения своеобразные поминки: вместе с товарищами по школе отправился в Лештуков переулок, и там подле дома № 15, где помещалась типография издательства «Развлечение», печатавшая Пинкертонов, мы вслух, чуточку играя и слушая самих себя, заявили:
— Прости, прощай, гроза преступников! Благодарим тебя за то удовольствие, которое ты давал нам в длинные, скучные зимние вечера! Нас учат быть благодарными и памятливыми, вот мы, как видишь, благодарим, по насчет памяти сказать ничего не можем. Вчера за роман Стивенсона «Остров Сокровищ» мы не думая отдали десять выпусков твоих, о, Пинкертон и все твои друзья-товарищи!
Я читаю, меня слушают...
На квадратном, так называемом обеденном столе стоит невысокая под зеленым стеклянным абажуром керосиновая лампа: если сидишь близко от стола, то очень светло и уютно, а отойдешь на два шага — сумеречно и хочется побольше света. За столом сидят отец мой, он в рабочем сером пиджаке, на носу его очки, хотя он ничего не делает; моя мать, опа штопает чулок, голову склонила набок, ежеминутно поглядывает на огонек лампы — но коптит ли... Бабушка вяжет чулок, спицы в ее пальцах тоненько позванивают и кажутся мне живыми существами, что-то знающими, что-то понимающими, и так же, как люди, внимательно слушают они то, что я читаю...
Я читаю «Анну Каренину». Мне десять лет. На комоде деловито стучит будильник, за окном гуляет вьюга, пригоршни сухого снега порою сотрясают стекла в двух квадратных окнах комнаты, и тогда я прекращаю чтение, прислушиваюсь. Бабушка говорит:
— Это за окном, нас не касается, ты читай, читай!
Я читаю: «И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу ,в левом углу залы, приговаривая...»
Дальше идет текст на неведомом мне языке. Я заявляю об этом моим слушателям и по их совету .продолжаю читать дальше:
«...и, лавируя между мором кружев, тюля и лепт и но зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени...»
— Тут, надо полагать, этот Корсунский про любовь подумал, потому и не по-русски напечатано — они по-русски но умели думать, — говорит отец. — Тут и ножки, и ажурные чулки, — ясно, что у мужика голова закружилась!
— Так и пиши про это по-нашему, — в сердцах замечает бабушка, не прекращая вязанья. Моя мать просит всех замолчать, чтобы спокойно слушать, что будет дальше.
Тем временем я заглядываю в ближайшие три-четыре страницы, вижу, что мало разговора, а все описание — вот Левин танцует с Кити, потом на страницах возникает слово АННА. Скучно, когда идет описание, когда нет разговора. Я своими словами передаю содержание следующих двух глав, по мать протестует:
— Что торопишься, или уроки еще не сделаны? Почему не все, что в книге, читаешь?
— Там очень скучно, мама, а еще целых три книги, вон какие! — я указываю на этажерку, где на верхней полке стоят, чуть качнувшись влево из-за того, что одна книга вынута, — три солидных тома. — Одним словом, Анна Каренина уже познакомилась с Вронским и они даже целовались!
Отец сдержанно фыркает и вздыхает, перемигиваясь с тещей и женой. Бабушка просит читать, как мне хочется, хоть с. середины: она уже знает историю любви и страданий Анны Карениной, когда-то читал этот роман и отец, но вот моя мать только слыхала кое-что об этой женщине' но романа не читала.
Почему, по каким тайным законам памяти вижу я эту сцепу и слышу голоса моих родных, и прекрасно помню не только то, что они говорили, комментируя роман, но и что при этом делали, — помнится даже рисунок на сорочке отца под пиджаком, синее с белым горошком платье матери, белая вязаная блузка бабушки... Может быть, помню я эти детали потому, что здесь главную роль играет книга — то, что стало позже моим призванием, работой, счастьем... Без усилия, всего лишь закрыв глаза, я могу назвать авторов всех книг, что стояли на двух полках этажерки: Лев Толстой — «Анна Каренина», «Война и мир»; Антон Чехов — рассказы; «Антон-Горемыка» Григоровича; «Последний Новик» Лажечникова; «Юрий Милославский» Загоскина; однотомники Пушкина, Лермонтова в Издании Вольфа. Два толстых тома «Нивы» за 1904 и 1905 годы. Детский журнал «Тропинка» за 1906 год, две-три книжки Жюля Верна; «Последний из могикан» Фенимора Купера, пачка романов в выпусках. Томик Надсона. Басни Крылова. Десятка два песенников в издании Сытина. На нижней полке кое-как стоят и лежат учебники. Уважения к ним никакого...
Часы бьют одиннадцать раз. Я уже устал, мне хочется спать, по — завтра воскресенье, отец на работу по пойдет, уроков у меня на час, не больше... Бабушка заявляет:
— Вот и говори — богатые! А несчастными были, как и наш брат-сестра...
— Мужу изменила, — говорит мать. — В господских домах это заметнее, там переживают вот как, видела, знаю, — и она вздыхает, словно и в самом деле ведомо ей нечто такое, что очень и очень .похоже на роман, которым я читаю.
— Все-таки это сочинение, — несколько пренебрежительно говорит отец. Бабушка уточняет: да, сочинение, но из жизни. Не каждый умеет, для этого необходим талант, а он от бога. Даже просто поговорить — и то дано по каждому; вой, дворник наш, на каторге был, есть о чем рассказать, а начнет говорить — точно через Урал нищего переправляет. И — наоборот — наш студент Архангельский, и лет-то ему 24, и нигде, кроме Москвы да Новгорода, еще и побывал, а спроси о чем-нибудь — такое наговорит, что двадцать раз спрашивать будешь!
— Вранье —не сочинение, — машет рукой отец. — Сочинение — это роман, рассказ, стишок. А вранье — это и я сумею.
— А поди, соври! — предлагает моя мать. — Сразу увидим, что врешь!
— Наш Леонид мастер врать, — не без чувства некоей гордости говорит отец. — Безвредно, но врет. Придет и скажет, что нам, дескать, поклон от тети Мани. А тетя Маня его и в глаза не видела!
— От скуки это, — поясняет бабушка. — Ну, что ж. сегодня читать больше побудем или как?
Читаю я через день, а так как бабушка и отец уже забыли, что было в прочитанных главах, я своими словами передаю содержание и вволю привираю: мне очень по душе Анна Каренина, я люблю ее и ненавижу Вронского. И там, .где автор что-то говорит о своей героине, я от себя набавляю плюсов, превращая Вронского в последнего офицеришку и шалопая. Слушатели мои не протестуют — Анну Аркадьевну любят и они. С почтительностью относятся к старику Каренину, считая, что он вполне порядочный по отношению к своей жене человек.
Шутки-шутками, «Анну Каренину» я прочел в течение трех месяцев — весь роман, за исключением последней, восьмой части: каким-то рано проснувшимся во мне чутьем понял я, что часть эта совершенно не нужна читателю: Анна Аркадьевна погибла, и — точка. Судьба всех других героев менее интересна, ибо все остальные счастливы, и даже чересчур...
Моя бабушка особенно любила те романы и повести, в которых указывались адреса героев: по мнению бабушки, такие книги не могли быть придуманы, в них рассказывается правдивое событие, нечто из жизни, такому роману вот как следует верить!
— Чушь, френди-бренди, — отозвался однажды отец о каком-то романе, пренебрежительно отмахиваясь рукой от тех мыслей, которые только что сообщил ему автор. — Глупости, мамаша, выдумка!
— Какая ж это .выдумка, — спокойно возразила бабушка, откладывая вязанье и снимая очки.—Нс выдумка! В книге даже адрес сказан — Васильевский остров, четвертая линия, дом шестнадцать... Какая ж выдумка, ежели адрес тебе дают?!
— По-вашему, нельзя и адреса придумать? — насмешливо спросил отец. Бабушка, помедлив, ответила, что адрес по придумаешь, — там ведь люди живут, они могут бунт поднять, ежели на их квартиру укажешь! Отец фыркнул, еще энергичнее, двумя руками отмахнулся, и заявил, что верит он только одному писателю, а именно Льву Николаевичу Толстому, хотя в книгах его и не указывается, кто где живет.
Тут бабушка ничего не могла ответить, она только пробормотала что-то нарочито невнятное, взяла свое вязанье, надела очки, жестом дала понять мне, чтобы я продолжал чтение.
Успехом исключительным, памятным не только мне одному, пользовался Гоголь: «Вий», «Страшная месть», «Заколдованное место», «Ночь перед Рождеством» — читал я и дважды и трижды. Бабушка была напугана гоголевской чертовщиной не меньше, чем я, — отец и тот зябко поводил плечами и вздыхал как-то иначе, не так, как обычно. Моя мать крестилась, поминая имя божье и святых угодников, а бабушка оставляла вязанье и, не мигая, смотрела на меня.
Я был так напуган, что даже в постель свою укладывался только тогда, когда кто-нибудь отправлялся в уборную: я спал в кухне, почти рядом с нею. II немедленно закрывался одеялом с головой. Душно, трудно дышать, лежишь и вслушиваешься в ночные шорохи и стуки, — а вдруг явится панночка со своим гробом и начнется та самая история, о которой только что читал. Полагаю, что и слушатели мои трусили не меньше, чем я.
Библиотека И. А. Шарлеманя
Невысокие широкие шкафы красного дерева, половинки дверец стеклянные на одну треть — сверху; снизу как-то особенно выделанные накладные узоры. Слева, почти на всех пяти шкафах, летит нимфа, теряя на ветру покрывало, справа ей навстречу — сатир, совсем голый, и на физиономии его двусмысленная улыбка, как у дяди Васи, когда он еще только на взводе, по уже не трезвый, Шкафы заказные, и я знаю, кто их делал: столяр Академии художеств Никита Викентьевич Дуван. Он говорит о своей работе:
— Делаю, что прикажут. Настоящие книжные алкоголики таких книжных шкафов не выносят, не признают, им важно, что в шкафу, а вот эти, богатеи, дворяне, им сперва — каков шкаф! Им важны все эти завитушки, голые бабы и полюбовники, — впрочем, все это не я делал. Я такого не умею. Шкафам цепы нету, а платили мне недорого. Сделал вещь — только в пей нс книги держать, а, скажем, посуду. В таком одном шкафу один художник, не скажу имени-отечества его, коллекцию дамских корсетов хранит-прячет. По вещам и хранилище, по покойнику и гроб, как мой отец говаривал...
— Господи, боже мой! — восклицал я, на манер бабушки чмокая губами и выискивая, что бы еще сказать, — не от своего впечатления, ибо шкафы еще закрыты, а от вида самих вместилищ. А когда шкафы открыл один за другим, чуть было не задохнулся: в одном — приложения к журналам «Родина», «Природа и люди», «Вокруг света». «Нива», да не в одном, а в двух; в других французские книги вперемешку с русскими, год издания — начало прошлого века. Тут были Державин, Богданович, Батюшков, Веневитинов, Баратынский, Глинка, альманахи почти правильной квадратной формы, французские книги с золотым обрезом, тяжелые, красные, чем-то напоминающие книги духовные.
А запах!..
Что-то для меня новое тугой волной поплыло из пятого шкафа: в нем были книги детские, стихи авторов конца минувшего столетня, и — запах, нечто особенное, пленительное, ему остаешься верен всегда, понимая, что можно этот запах приобретать в своем доме самому; надо завести такие же шкафы, нагрузить их книгами, и они все вместе создадут такой же запах.
— Создадут? — думал я, перебирая книги, вынимая из плотного ряда одну, и, перелистав, ставя на место и вытаскивая другую. — Создадут? — повторял я, сомневаясь, отлично и в том возрасте понимая, что этот запах создается пе только запахом книг,— нужно что-то еще...
Я устал стоять на согнутых ногах, опустился на колени. перед собою (положил на полу несколько книг.
Голова моя болела, в висках что-то постукивало. Я забыл о времени, я не слыхал шагов Иосифа Адольфовича, моего отца крестного (его мать, моя крестная, незадолго до этого умерла), я даже не заметил его, когда он встал со мною рядом. Когда он предложил мне взять несколько книг на память о нем, я увидел его. Я вскочил и, не веря тому, что слышу, спросил:
— Сколько можно взять?
— Сколько... — мягко, душевно произнес Иосиф Адольфович. — Ну, возьми те, которые понравятся. Скажем, десять книг. Не мало?
Я имел наглость заявить, что, конечно же, этого мало.
— Двадцать, — сказал я, и мне разрешено было взять двадцать книг.
Я взял двадцать две книги, и спустя час, отвечая на вопросы крестного моего о названии книг, мною для себя отобранных, не сразу добавил: — Да, Марка Твена три книжки, одна писателя Засодимского, одна Льва Толстого, две Пушкина, сказки...
Здесь я запнулся, обившись со счета. Назвал еще пять-шесть книг. Иосиф Адольфович словно нехотя произнес:
— Уже двадцать одна книжка, крестник мой милый, а тебе позволено взять двадцать...
— И еще Клавдия Лукашевич, вот она, «Оборона Севастополя» называется, мне она не очень-то нужна, берите обратно, если уж так сильно хотите, пожалуйста, сколько угодно!..