На внешнюю политику, как на наиболее разнузданную и потому наиболее характерную ветвь политики вообще, мы уже достаточно обращали внимание, хотя бы лишь вскользь. Здесь обман и разбой прямо бросаются в глаза. Римское государство, ограбившее свободу всего доступного в те времена мира, еще и ныне служит классическим образцом политики господства. Новые народы прибавили к этому только свою отвратительную колониальную политику. В последнем пункте, в дурном обращении с более слабыми расами они превзошли все, что когда-либо было. Их хищная алчность создала в этом направлении такие памятники, которые заставят еще долго жить память о позорных и бесстыдных деяниях. Индия британского царства стала для мира классическим, главным примером гнусности подобного рода. Разрушить собственную индустрию народов, чтобы освободить место для английских товаров, а затем вскормить в захваченных ими странах набобов, чтобы последние могли возвратиться домой в свои разбойничьи логовища упитанные награбленным богатством, – таков образцовый пример, данный Англией, пример, которому прочие народы более или менее подражали или собираются подражать.
Как возникли все мировые царства? Конечно, только при помощи грабежа со стороны завоевателей, путем ограбления свободы, источников существования и имущества других народов! Этой темой, исчерпанной нами уже почти до тривиальности, мы не станем опять заниматься подробно, но, конечно, при всяком удобном случае будем настойчиво напоминать об истине, связанной с этой темой. Слишком привыкли все жить среди всё расширяющихся мировых царств и колоссальных государств, чтобы не являлось повода вновь и вновь проанализировать то безобразие, которое прямо лезет в глаза в сотнях и тысячах примеров, и поучиться оценивать это безобразие во всех его отвратительных чертах.
Что представляют собой подобные колоссальные царства, как не признак слабости угнетенной ими части мира? Человечество кажется невыразимо ничтожным и обиженным природой, когда взвесишь, что оно повсюду было добычей таких политических плезиозавров. Его единственная надежда должна состоять в том, что оно, пережив так называемых допотопных чудовищ, так же оставит за собой и государственных монстров, и погребет их под их же развалинами, а остатки от разрушения превратить когда-нибудь в плодородную почву. Мы уже и теперь можем найти нравственное утешение в чудовищной и слабой конституции этих монстров, которая уже довольно часто трещит по всем швам и сама невольно возвещает о своем будущем распаде.
7. Схема гоббсовского Левиафана пока еще, однако, охватывает всех и вся. Нельзя привести ни одной отдельной политической уродливости, чтобы не вспомнить об этом вредном чудовище. Наипростейшие с виду стороны и противоположности хозяйственной политики остаются непонятными, если не принять в расчет указанного колоссального уродства, хищно простирающего свое тлетворное влияние на весь мир. Ведь какой невинной, например, представляется в некоторых доктринах и системах так называемая покровительственная система с её протекционистскими и мнимо-национальными пошлинами! Слишком благодушные учения думали даже найти в системе пошлин орудие национальной ассоциации и сближения человека с человеком во взаимном общении. Под факты подводились принципы, с которыми истинные причины того что было, в действительности не имеют ничего общего. Подати в прямом смысле относятся к обычному фискализму; но запретительные и покровительственные пошлины имеют не столько податные цели, сколько, скорее, цель устранить конкуренцию. Они должны помешать конкуренции индустрий других стран, для того чтобы представители промышленности своей страны могли назначить для публики более высокие цены и хозяйничать более выгодно для наполнения своих карманов. Взращивание, или, лучше сказать, искусственное вскармливание национальной индустрии, – нарочно придуманный предлог, чтобы обелить грабительство в области пошлин. А где, кроме представителей индустрии, еще и землевладельцы (преимущественно магнаты) стремятся охранить себя от иностранной конкуренции пошлинами на хлеб и на скот, там грабительская политика таможен очевидна.
Оглядываясь на историю, можно сказать вообще, что вмешательство политики в хозяйственные дела, как на практике, так и в теории, всегда вносило порчу. Сам Адам Смит, столь отрицательно относившийся вообще к политике, в некоторых случаях тоже впадал в заблуждение. С точки зрения политики хотел он, например, оставить в силе монопольные билли Кромвеля о мореплавании, тогда как из чисто хозяйственных соображений он не мог бы оправдать их с точки зрения своей собственной системы.
На дверях истинного учения о народном хозяйстве следовало бы сделать надпись: сюда не допускается политика! Естественно, это нужно понимать только в положительном смысле: чтобы очистить учение о народном хозяйстве от политического извращения, прежде всего нужно указать на то, что по большей части оно было именно замаскированной политикой, но не теоретической истиной. Мне было довольно трудно, и для отдельных частей понадобился ряд лет, чтобы справиться с грудой политических софизмов, сделавших эту отрасль знания сомнительной и неузнаваемой почти до полного исчезновения её истинной сущности. Политическая или, лучше сказать, антиполитическая критика, с которой я давно уже выступил (хотя вначале не в полной мере), оказала мне решительные услуги: она позволила мне, наконец, распознать всюду хозяйственное хищничество в самых различных его одеяниях и сорвать с него маску. У теоретиков можно найти иногда добрую веру в то, что на практике ни на волос такой веры не внушает. Против такой веры и нужно быть больше всего настороже. Она опаснее каких бы то ни было коварных доктрин, по повадкам и аллюрам которых все-таки легче узнать, откуда они родом.
8. Если хозяйственная политика является областью господствующего грабежа, лжи и обмана, то что же можно сказать о финансовой политике в тесном смысле слова, т. е. попросту о государственных финансах? Имеют ли финансы этимологическую связь с тонким обманом – этот вопрос можно оставить в покое. Исторические факты и без того вышли достаточно знаменательными. В некоторых особенно уродливых формах все взимание податей имело даже вид форменного систематического грабежа. Хищничество здесь несомненно имело место в многочисленных и многообразных видах. Но чего не знали или, по крайней мере, не признавали, – это неизбежной примеси такого милого качества во все политические дела, в особенно же сильной степени – во все специфически-финансовые дела.
Стоит только произнести слово «деньги» и противопоставить ему натуральные ценности, чтобы тотчас же схватить нерв всего дурного хозяйничанья. В сочинении «Оружие, капитал, труд» я уже указал на следствия из той формы теории денег, которая создана мной. Это – теория антиконвенционализма и вместе с тем теория антигосударственная; эта теория более, чем какая-либо другая, раскрывает в действиях исторического государства действия фальшивого монетчика. Но, кроме того, нужно взвесить еще одно обстоятельство, а именно что натуральное владение, в противоположность владению деньгами, не только преобладало прежде, но и ныне образует широкую основу всех хозяйственных дел. Привнесение чисто-денежных отношений, правда, стало более значительным, но деньги отнюдь не могут заменить всего. Податное обложение уже и теперь, даже в самых отсталых странах вроде России, все ценности трактует так, как если бы это были деньги; оно выжимает деньги из тех, кто обладает только натуральными ценностями, производя расчеты по их измышленной денежной ценности и не заботясь о том, из чего такие люди должны создавать деньги или откуда их брать. Именно такое поведение-то и примечательно.
Этим, конечно, не сказано, что прежние обложения натуральными повинностями уже потому только, что не требовали денег, были справедливыми или хорошими. Хищничество равным образом принимало там свое участие; но нынешнее исключительное выжимание денег все-таки гораздо более безобразно. Сила преимущественно денежных классов стала в еще более благоприятные условия и решительным образом возросла. Натуральное владение вынуждено одолжаться у профессионально-денежных сословий, часто для того только, чтобы уплатить налоги. Примером наиболее уродливого из всех налогов служит налог на наследства; он ложится на натуральные ценности, причем не ограничивается даже текущими годовыми доходами, но распространяется и на основные ценности. Этот налог устроен так, как будто бы землевладение заключалось в деньгах или могло быть перечеканено в деньги. Его жадность по своей бессмысленности смахивает на желание обеспечить бумажные деньги землей и почвой. Государство и общины всегда приступают со своими требованиями денег даже там, где в действительности не имеется никакой денежной подкладки; они облагают даже основные ценности, имеющие значение более, чем только для одной человеческой жизни, где в самом благоприятном случае только часть текущих годовых доходов с этих ценностей может быть обращена в деньги путем продажи.
Денежный фиск нужно считать поэтому новым увеличением государственных притязаний. Именно на этой форме обложения ясно видно, какое значение имел и имеет вообще фиск. Исторически обложение почти нигде не основывалось на добровольной инициативе, путем которой сам народ упорядочивал бы сборы на общественные надобности; наложение и выколачивание податей являются односторонним принуждением, т. е. присвоением, которое в известных случаях и формах принимало характер прямого грабежа. Прикрашивающие государственные теории не изменили тут ничего, а игрушечное конституционное одеяние не внесло в это принуждение никаких важных и существенных изменений. Налоговая политика была и остается совокупностью самых утонченных приемов обирания, благодаря которым одна часть населения взваливает на другую издержки на свое содержание, часто даже самые произвольные роскошные свои траты. Если бы не существовало хищничества в политике и если бы оно вместе с помогающим ему неразумием не господствовало над большинством, то отношения и положение дел в смысле взносов отдельных лиц на общественные надобности, конечно, устроились бы иначе и в главных частях своих были бы лучше. Но финансовая политика превратилась в универсальный мировой бич; финансовый грабеж сделал возможными разбойнические предприятия в большом стиле, т. е. прежде всего войны и колониальные экспедиции с целью вымогательства.
Хищничество проявляется также и в податной инквизиции. Где должны быть исследованы доходы или платежные силы, там инквизиторский характер выступает наиболее ясно. Одна теория, стремившаяся, по-видимому, к правильному и справедливому обложению и распределению налогов, относилась благосклонно к подоходному налогу. Некоторые из её защитников действительно верили, что такой способ обложения, при замене им всех других, мог бы принести подлинное уравнение. Государство наилучшим образом приняло в расчет эту рекомендацию, но только в том смысле, что ко всем прочим налогам прибавило еще подоходный! Таким образом, хорошо задуманное теоретически, направление это принесло дурные плоды.
Однако указанное направление не было вполне надежным. Лучше было бы на издержки брать с издержек же, т. е. на общественные потребности брать с частных потребностей. Личность потребляет и государство потребляет; то и другое – родственные и, кроме того, соизмеримые вещи. Кто много тратит на себя, тот может и должен соответственно много платить и на общественные потребности. Образ жизни, и притом не только роскошный, виден снаружи и может быть констатирован без всякой инквизиции. И потому если бы было уничтожено хищничество, тогда стоило бы этот принцип потребления положить в основу измерения доходов и таким путем заменить подоходный налог чем-нибудь более правильным. Конечно, во всей области современных отношений нигде нельзя рассчитывать на что-нибудь правильное. Сначала политика должна быть заменена чем-нибудь, не имеющим хищных задатков, а потом уже может быть достигнуто искоренение хотя бы самых крупных зол.
9. Еще хуже почти, чем с государственной политикой, обстоит дело с политикой партий, что и обнаруживается прежде всего при выборах. Общество распадается при этом на активную и пассивную части. Одни занимаются выборной работой, другие оказываются «обработанными». Как показала уже английская традиция, выборная работа требует денег, немало денег! Дороговизна так называемых выборов, аналогии которым существуют и в других странах, выдает весь характер дела или, лучше сказать, обрабатывания. Кружки дельцов различных партий враждуют друг с другом, и притом не только вне своей партии, но и по самому близкому соседству, следуя личному самолюбию и личной алчности.
Эта так называемая выборная кампания является вместе с тем школой самого неприкрытого бесстыдства, если не прямо еврейской наглости. Самые ограниченные, узколичные интересы помогают друг другу в клевете и опорочении. Самое замечательное здесь то, что различие между партиями в этом отношении едва ощутимо. Незначительное различие в ту или другую сторону, при всюду господствующем неприличии и неестественности, конечно, не составляет важной разницы. При этом мы еще не касаемся тех областей, где выборы вовсе не являются собственно выборами, а только полем действия унаследованных влияний, как часто бывает это в деревне, или укоренившегося господства партий, когда, можно сказать, отдается просто только приказ, кого выбирать. Такое устранение конкуренции, превращающее выборное дело в иронию над собой, особенно обнаруживается у партий капитал-демагогии, т. е. у партии социал-демократической и у подобных ей уродцев. Когда еще эти круги были более наивными, в собственных рядах партии родилась идея о том, что массы должны быть обучены так, чтобы они послушно подавали бюллетени даже за человека, снятого с виселицы! И это должно было послужить к славе превосходной партийной дисциплины, по которой хор следует команде партийных вождей.
Выборные маневры и происки служат зеркалом прочей общественной и политической испорченности. Иногда, при случае, основываются даже газеты для временных чисто-выборных целей и поддерживаются, пока не кончится дело. Конечно, несмотря на такую единственную скрытую цель, все это кривлянье лицемерно прикидывается так, как будто бы дело шло о постоянной печатной работе на общую пользу или даже о принципах. Заполучить так называемый мандат, т. е. роль в парламентском театре, и притом, большей частью, только роль статиста, – вот здесь единственная действительная цель, единственная не ложь.
О парламентарной политике едва ли стоит здесь особенно говорить. По нашему мнению, она служит на первом плане частным интересам. Её специальное хищничество проявляется в навязывании или защите бюджетных позиций, которые позволяют располагать деньгами для частных целей. Не только классы и сословия действуют в этом смысле; и отдельные частные дельцы или сами, или через заинтересованных товарищей прибегают к тому же под всякими предлогами, например под предлогом какого-нибудь ничтожнейшего и нелепейшего исследования, ради вспомоществования от государства, денег на путевые расходы и т. п. Таким образом, и государство, и общество в политическом отношении артистически надуваются. Все же орудование бюджетом в комиссиях и в общих собраниях можно здесь оставить без дальнейшего рассмотрения, как вещь подразумеваемую, тривиальную: мы говорим именно о податном грабительстве, чтобы не сказать, о реквизициях, с помощью которых одна партия прислуживается к другой. По крайней мере, в рамках нашего анализа это является как бы общим местом, чем-то твердо установленным, простым следствием из преобладающего характера всей прочей политики.
Такой дурной характер всей традиционной политики отличает не только обычные традиции консерватизма, но и революционные движения и начинания. И если бы где-нибудь дело дошло до действительной, полной революции, то и там указанный характер выступил бы ясно, даже, быть может, в чертах более грубых, чем где-либо. Этот характер коренится в естественных культурных качествах народов, отдельных людей и государств. Раз элементы и атомы ничего не стоят, перестали соответствовать своей цели и стали даже противными жизни, то и сложенные из них политические формы не могут иметь никакой ценности. Национальная и государственная традиция оказывалась до сих пор столь могущественной, что умела овладеть даже своей собственной противоположностью – революцией, хотя бы последняя была одарена самыми идеальными задатками (или только казалась такой). Франция 1793 года со своим могучим революционным подъемом только подтвердила указанную сущность дела, а Россия с 1905 года собирается снова подтвердить ее. Беспутства политики только сменились соответствующими беспутствами революции. В обеих формах политики – в наследственно-реакционной и в революционной – действовали и действуют те же дурные побуждения и аналогичные формы хищничества.
Точно так же можно сказать, что если отдельная личность ведет в своих интересах частную политику, то такое поведение отвечает дурному характеру всей вообще политики. Индивидуум встречает при этом только больше препятствий, чем абсолютная коллективная власть, не ограниченная никакой формальной юстицией, т. е. даже полуправом, а наоборот, еще усиленная ей в отдельных своих органах. Такая власть может бояться только противодействия со стороны других подобных же коллективных сил, тогда как отдельная личность должна считаться, кроме частной мести и вообще частных противодействий, с такими вещами, как общая юстиция, и сообразовать свои поступки с этой формальной юстицией. Какими средствами личность это сделает, уклонится ли она от юстиции и обойдет законы или будет действовать путем закупленного адвокатского, а то и прямо судейского влияния – это зависит от более или менее дурного характера личности и от обстоятельств. И лицемерные ссылки на господствующую мораль также относятся к числу орудий такой индивидуальной частной политики.
Могут возразить, что государства ведь связаны между собой еще так называемым международным правом, т. е. как бы некоторой обычной международной моралью. Верно; но международное право есть главным образом осадок от насильственных действий, которые постольку и до тех пор уважают друг друга, пока не бывают заменены новыми международными насилиями. А тогда эти последние насилия и плоды их получают силу нового международного права для дальнейшей истории.
Насчет внутреннего, так называемого государственного права дело обстоит так же. Увенчавшиеся успехом и достигнутые происками или вынужденные изменения, как реакционные, так и революционные, всегда получают силу права, но равным образом только до следующего момента, т. е. до наступления других соотношений сил. Механика насилия до сих пор была исходным пунктом для всего остального. Она почти исключительно одна закладывала фундамент, а надстроенное здание выходило затем такого же сорта, как она сама. Если там и сям отдельные идеи, соприкасавшиеся с действительным правом, были в состоянии получить некоторое значение, так это были лишь исключения, еще сильнее освещавшие контраст, в котором находилось с ними общее правило. Тем не менее эти незначительные порывы к лучшему, эти примеси лучшего указывают путь, следуя которому мир выйдет из дурной политической всеобщей традиции и добьется действительного права. Так называемое международное право и внутренняя формальная юриспруденция имеют для такой цели лишь отрицательное значение. Они учат тому, что ни в каком случае помочь не может.
VII. Холопство и юстиция
1. Хищничество есть нечто первоначальное и положительное уже потому, что связано с определенным направлением эгоизма. Оно также – нечто активное, тогда как холопство, по крайней мере при своем возникновении, должно быть сначала еще создано господством. Тем не менее и холопство может быть связано с хищничеством, но только не прямо. Где выступает на сцену холоп, чтобы добиться выгод через посредство представителей власти, там он и сам может быть отравлен хищнической алчностью. Однако мы не имеем никакого повода заниматься здесь отдельным анализом холопства в смысле различных причин его возникновения. Мы должны позаботиться лишь о том, чтобы подчеркнутая в заглавиях наших отделов параллель стала достаточно понятной. Как хищничество относится к политике, так холопство относится к юстиции.
Политика при этом – нечто активное, тогда как юстиция, по крайней мере исторически, была преимущественно чем-то пассивным, состояла на службе у власти и большею частью такой осталась и теперь. Разумеется, мы не берем в расчет исключительных явлений, будут ли это более значительные области явлений или только индивидуальные явления.
Так именно, как мы понимаем указанную здесь зависимость, она – бесспорный факт. Никакая юрисдикция никогда не была независимой от господствующей власти, которой она была введена и от которой она получает силу, потребную для своего осуществления. Даже там, где эта власть была до некоторой степени народной волей, или только казалась такой, как в лучшие первые времена Рима, – все-таки еще многого не хватало, чтобы юридическая практика получила силу, опирающуюся по существу на общее правосознание. Претор представлял собой главенствующую власть государства даже в частном праве и должен был во всяком отдельном случае правонарушения вперед назначать гражданского судью; в течение собственно формального процесса претор даже наперед предписывал кратко руководящую нить приговора, так что судье оставалось почти одно только подтверждение фактов.
Если бы политический строй был более свободным и было больше общественного равенства, то указанные формы юридической практики не вызывали бы против себя никаких возражений; ибо ведь каким-нибудь образом должна же быть организована и введена в силу суверенная, руководящаяся правом, воля, если бы даже она исходила от самого общества. Выходит некоторая разница, возвышается ли над отдельной личностью толпа и навязывает установленную ей самой юрисдикцию только потому, что она толпа и обладает, значит, большей силой, или же притязание на судебную власть заявляется во имя и ради общеобязательного общего права. Родовое, т. е. для всего рода обязательное, есть не то, чем является голая численность и чистая коллективность. Ссылка на такую обязательность, стоящую выше индивидуума, и есть последнее основание всякого подлинно-правового действия, исходит ли это действие из самопомощи отдельной личности или совершается через посредство органов, общественно-согласованных, так сказать, в интересах каждого индивидуума.
В исторической действительности, как показали протекшие тысячелетия, имело силу нечто прямо противоположное указанной глубоко заложенной сущности дела; и это значит, что действительное, свободно рожденное право еще нигде не появлялось. В крайнем случае, только в самопомощи индивидуумов может встречаться приближение к такому праву. В остальном же так называемое осуществление права исходило всегда от политической власти и притом, по большей части, от власти хищно-политической. Историческая форма почти всей юстиции отвечает указанной сути дела. Где политическая исполнительная власть была до известной степени нейтральной и не имела повода вмешиваться и командовать, там выборные и назначенные судьи еще имели свободу. Плохо только, что эта не затронутая господствующей властью функция могла сбиваться с дороги истинной справедливости по иным соображениям и в иных интересах; она и должна была так поступать, поскольку вкоренившиеся чиновничьи привычки политического оппортунизма притупили её чуткость к отклонениям от справедливости. Мы здесь не говорим еще собственно о послаблениях в области права, но вообще о широко распространенном извращении и порче правового чутья, неизбежных при подобных обстоятельствах. Где механика насилия решает все и устройство юстиции в частности, там не может быть и речи о фундаментальной, абсолютной справедливости.
2. В отдельных направлениях были созданы своего рода защита и полуправо, а именно остаток института присяжных судей стали понимать, как корректив к чиновничьей юстиции и возобновили этот институт в таком именно его качестве. Но тут-то и было признано, что за дела творила в уголовном праве чиновничья юстиция! Полуисключение, таким образом, только подтвердило правило. Впрочем, реакционные стремления власть имущих заметно направлены уже к тому, чтобы вновь устранить и этот частичный отголосок полунезависимой юстиции и заменить его судом, смешанным из чиновников и из так называемых присяжных, причем перевес получает, естественно, юридический интеллектуализм.
Но еще другое, более значительное обстоятельство грозит ослабить возобновленный суд присяжных уже по чисто хозяйственным основаниям. Неоплачиваемое отягощение в течение месяца функциями присяжного судьи при нынешней хозяйственной жизни будет становиться все более и более тяжелым. Быть оторванным, без возмещения убытков, от своей профессиональной деятельности, чтобы безвозмездно выполнять обязанности судьи совместно с получающими жалованье государственными чиновниками, – это всегда будет ощущаться как жертва несправедливому притязанию. И потому, если здесь не появятся помощь и возмещение, то дни этой, в виде исключения не вполне от власти зависящей, юстиции сочтены; и будет ли отпрыск лучших старых учреждений устранен косвенно, вследствие хозяйственного упущения, или прямо в интересах политического насилия, это безразлично. В утешение себе можно сказать, что суд присяжных не имел слишком большого веса: он всегда оставался крайне ограниченным в своих правах; кроме того, он был лишен очень важного, часто решающего права определять меру наказания; он даже был принципиально стеснен и урезан в том смысле, что инициатива постановки вопросов принадлежала коронному судье.
Если представить себе принцип суда присяжных обобщенным, то даже при введении платы за эту функцию, еще вовсе нельзя будет угадать, как следует провести здесь границу квалификации. Распространение принципа на народную массу при надвигающейся гнилости масс было бы подлинной смертью всякой действительной справедливости. Партийная юстиция, примененная на практике, например, присяжными из рабочих, была бы наихудшим родом классовой юстиции. На этом пути нет выхода, а наоборот, имеются только неверные пути. В лице социал-демократической, так называемой, юстиции достигнуто было бы наивысшее из мыслимых зол, и зло вмешательства исторической государственной несправедливости в судоговорение было бы превзойдено в сотни раз. Дикости, которые получились бы от такой партийной, классовой и демагогической юстиции, оставили бы далеко за собой и качественно, и количественно все, что бывало низменного в истории.
Масса и без того была пьедесталом для холопства, стоявшего ступенью выше. Что же вышло бы, если бы она в том виде и с той подготовкой, какие дала ей история, стала играть еще активную роль в виде своры судей, состоящих на жалованье! Состояние Афин во времена Сократа было бы далеко превзойдено в смысле испорченности и фривольности; ибо тогдашняя судейская чернь была гражданской; кроме неё, существовала еще масса рабов, работавших без всяких частных или публичных прав, тогда как теперь для судебных функций пришлось бы считаться со всей пролетарской массой. Без согласования с принципом распролетаризации, т. е. без предпосылки личной самостоятельности, нельзя обобщать функцию присяжных, если не хотят накликать опасности и внести в юстицию совершенно безвыходный хаос.
Вообще, в настоящее время уместен вопрос, нельзя ли вновь уравновесить следствия разделения труда и функций, поскольку они заключаются в образовании особенного класса ученых юристов. Всякое образование и выделение специальных функций имеет, конечно, ту выгоду, что создает или концентрирует в распоряжении немногих особенные познания и умения; но оно имеет вместе с тем и тот фактический недостаток, что отучает, чтобы не сказать – освобождает остальную массу почти от всякого разумения такого рода вопросов. В первоначальных, более простых состояниях было шире распространено нечто такое, что, во всяком случае, можно было бы назвать правовым сознанием; только усложнение жизни и сношении и конституирование сословного господства привели к тому, что выделилась особая профессия, которая стала притязать на монополию юридических знаний. В Древнем Риме патрицианские элементы приумножали в своих семьях знание юридических обычаев и как некоторую тайну, и к тому же претендовали на роль авторитетных лиц, дающих обязательные ответы, т. е. компетентные юридические справки.
Если уже при обычном разделении труда ослабление или исчезновение прежде бывших общими умений иногда, при особых обстоятельствах, ощущается как несчастье, то несравненно больше чувствуется то же самое в сфере существенных функций, которые, строго говоря, должны быть неотчуждаемы. Как только образовалась специальность булочников, семьям, по крайней мере в городах, не стало выгодным печь хлеб дома, и даже в деревне исчезают в семьях слабые остатки этого знания. Но вот происходит стачка булочников, и недостаток обнаруживается! Даже плохое знание ремесла дает иногда возможность отдельной личности вернуться, до известной степени, к первоначальному состоянию и уметь самой позаботиться о себе. И что при обыкновенном техническом разделении труда по правилу необходимо, а при нормальных обстоятельствах – вполне сносно, то может стать совершенно несносным, если вообразить, что оно распространяется на существенные атрибуты полного человека. Сюда относится прежде всего вооруженная оборона, которая никогда не может быть вполне перенесена на другого без сохранения за собой возможности личной самозащиты; в противном случае, здесь всегда получается состояние раба, как неизбежное следствие. Но сюда же относится и попечение о собственном и общественном праве; следовательно, необходима та мера разумения и познаний, которая требуется для осуществления своих притязаний или для самозащиты от чужих притязаний.
Усложнившиеся сношения, по-видимому, делают невозможным такое вооружение знанием отдельной личности; однако сложности касаются только особых областей права; но даже и внутри этих областей всякая личность может освоиться с технической стороной дела по меньшей мере так же хорошо, а часто даже лучше, чем ученый и занимающий чиновную должность юрист. То преимущество, которым обладает последний, относится вовсе не к техническим разнообразиям, для которых он сам всегда берет себе в помощь так называемых сведущих в деле людей; оно относится лишь к традиции учения о праве, которое стало чуждо общему сознанию и выродилось в часто совершенно запутанную, крючкотворную систему, бедную действительно солидным материалом. Несмотря на это, до сих пор еще нельзя угадать, как будет перейдена вредная пропасть, вырытая с течением времени между ученой юриспруденцией, с одной стороны, и искусственно созданным невежеством публики, с другой – без предварительных глубоких изменений в обществе и в его духовном состоянии.
3. Поэтому если смотреть на ученое юридическое сословие как на предварительную социальную необходимость, то является лишь вопрос, насколько хорошо отвечают главной цели те коррективы, которые созданы против его политической зависимости и против его неправильных поступков. Где существует несменяемость судей, т. е. исключен против воли судьи осуществляемый перевод с места на место, там как будто бы существует и некоторое ручательство за известную меру независимости. Однако ведь пока не исключены еще повышения на лучшие места, а также перемещения на высшие лучше оплачиваемые посты; исключение всего этого представило бы свои практические трудности и вовсе не отвечает намерениям политических властей. И теперь неперемещаемость против воли и несменяемость, конечно, служит защитой правомерно настроенного судьи только против косвенного давления правительства, причем, конечно, остается в силе возможность дисциплинарного устранения должностных лиц, а оно должно применяться по отношению к чиновникам; но указанная несменяемость вовсе не спасает публику против таких судей которые сами склонны угождать желаниям правительства или партии.
Сюда присоединяется еще, что в уголовных делах судья вовсе не является хозяином преследования по суду. Судья только тогда может что-нибудь сделать, когда ему препроводит дело совершенно зависимый представитель политического управления – прокурор; этот произвольно сменяемый чиновник ведомства юстиции, который в особых случаях обязан даже прямо следовать указаниям своего министра насчет вмешательства или невмешательства в дело, в остальных же случаях может лично и совершенно произвольно решать, назначить или не назначить производство дознания. И совершенно не во власти судьи потребовать к своему столу виновного, которого пожелает вырвать из рук его политическая власть. Что же в таких случаях может сделать несменяемый судья или даже присяжный суд там, где оба они не в состоянии по собственной инициативе привлечь к суду преступника?
Как дурно выполняется юстиция, пришедшая в упадок в особенности со времени средневековья и поповского режима, об этом свидетельствуют попытки контроля, которыми думали помочь делу. Сюда относится замена тайного письменного производства устным гласным производством в главной части процесса. При этом формальное предварительное расследование, а также и все дальнейшие предварительные стадии до дачи публичных свидетельских показаний остаются еще инквизиторской тайной и отягощены стародавней, сверхмерной перепиской, тогда как в решающей части процесса письменное закрепление сведено к слишком малым размерам.
Во времена, когда народ еще почти не умел читать и писать, любили чисто актовую юстицию, принцип которой состоял в следующем: то, чего нет в актах, судья признает несуществующим. И вот теперь, когда чтение и письмо весьма широко распространены, а в наиболее образованных странах сделались даже совершенно общим явлением, культивируют странный смешанный режим с его почти вполне изустным заключением процесса, удобным для всяких неопределенностей и для затемнения сути дела, которую характеризуют лишь в беглых выражениях. Для чего же служат обширнейшие следственные акты, если они принципиально не должны служить руководством для постановляющего приговор судьи? Уже по одним этим противоречиям процесса, полного странностей и непримиримых вещей, видно, что даже введение устности и публичности в качестве контрольного средства было только полумерой. Где необходима была бы для контроля известная мера письменного производства, там её теперь большей частью не хватает; а где письменное производство, как, например, в предварительных стадиях, должно было бы служить лишь вспомогательным средством для подготовительных сношений между чиновниками и для достижения первых точек опоры, там им роскошествуют по старой актовой и протокольной манере.
Итак, принципиально отвергнутая старая инквизиция с её бесконтрольной таинственностью, еще налицо в весьма значительной мере и составляет сильный контраст с привитой к ней публичностью. Но и эта публичность теряет в силе контроля при современном состоянии печати, так как всеми её выгодами пользуются партии или иные категории. Запутанные жизненные отношения возбуждают в публике лишь малое участие, даже если дело идет о важнейших обстоятельствах. Партийные отчеты, замалчивание или искажающая окраска – вот в чем довольно часто оказывается весь итог прославленной публичности. Таким образом, и социально все содействует тому, чтобы даже незначительный контроль над юстицией, действительно существующий, сделался двусмысленным или случайным.
4. О частном праве и гражданском процессе, который уже по названию своему должен быть публичным, так называемое общественное мнение, по общему правилу, заботится весьма мало. Сама публика, которая в отдельных случаях, т. е. в каждой отдельной своей личности, является здесь действительно заинтересованной материально и на довольно продолжительное время, – эта публика оказывается практически и фактически еще в большем убытке, нежели в каких-либо уголовных делах, хотя в них она большей частью участвует только косвенно и может иметь к ним только общий интерес. В делах гражданского права и бесправия, за исключением пустяковых дел, она предоставлена не только монополии, но прямо принудительному и исключительному праву адвокатуры и её полной опеке. Адвокатское принуждение есть одно из наихудших зол. Если принять еще в расчет сильное оевреение адвокатского сословия, которое близко к тому, чтобы перейти почти в исключительное владение крещеного и некрещеного еврейства, то можно будет оценить, как охраняются частные интересы и интересы собственности и на какие приемы юридической защиты они могут рассчитывать. Но и без адвокатского принуждения всегда существовала бы необходимость в запутанных случаях приглашать социально образованных адвокатов. Сюда присоединяется еще, что эти адвокаты должны пройти государственный курс университетских занятий и судебной практики, а также сдать государственные экзамены. То, что неуместно называют свободой адвокатуры, есть не больше, как возможность где-нибудь, когда выполнены все необходимые условия, открыть, так сказать, адвокатскую лавочку.
Относительно врачебной профессии свободная конкуренция открыта, по крайней мере, постольку, поскольку каждый, даже не называющий себя врачом, может представить себя публике в качестве человека, умеющего лечить, без предварительных условий, поставленных ему здесь со стороны государства. Тем не менее медицинское принуждение тоже существует; например, таковым является принудительное оспопрививание. Поэтому контраст по сравнению с преимущественно частноправовым адвокатским принуждением не так велик, как кажется с первого взгляда. Было бы, следовательно, значительным успехом при господствующих обстоятельствах, если бы монополия адвокатуры была уничтожена вместе с монополией врачей. К счастью, чего-нибудь вроде так называемого предохранительного оспопрививания в судебных делах не имеется. Нотариат же как отрасль вольной юридической практики мог бы исчезнуть, причем его функции могли бы быть переданы, без всяких исключений, судам, доверие к которым публики было бы далеко лучше гарантировано.
Вообще, суды всегда являются сравнительно лучшим прибежищем для публики, чем привилегированный ремесленный класс вроде адвокатского. Даже при правительственном абсолютизме было относительным преимуществом, что, например, жалобы и дальнейшие процессуальные бумаги принимались прямо судами, т. е. могли направляться путем личной подачи в суд тяжущимися сторонами. В парламентскую эру адвокаты, само собой разумеется, настояли, чтобы этот ущерб их ремеслу был уничтожен. В противном случае, их принудительное и исключительное право, которое во всей полноте осуществилось также по вине конституционной эры, получило бы, в смысле выдержки принципа, сомнительную трещину. Без обязательства иметь адвоката сохранялась возможность, в случае необходимости, вести процесс самому, собственными личными усилиями, т. е. прямо в суде. Таким обстоятельством, между прочим, смог еще воспользоваться я сам в процессе с моей запиской, который я вел против Бисмарка; в то время полное адвокатское принуждение во всем его великолепии еще не было протиснуто адвокатами и евреями сквозь парламентские дебаты.
На адвокатское принуждение я потому указал здесь с такой особенной настойчивостью, что оно служит главным доказательством той вынужденно-рабской роли, которую публика играла и во многих других отношениях своих к сословию юристов. И потому при исследовании общих правосостояний в вопрос входят не только холопство, стоящее на высших ступенях, и соответственные ему учреждения или сословия, но и то обстоятельство, что народы и народ могли или должны были допустить самые унизительные принудительные учреждения. При обсуждении всего, что касается юристов и связанного с ними полуправа, указанное обстоятельство нужно принимать в расчет.
Вообще наша критика юриспруденции нимало не задается здесь целью быть общей; она имеет лишь специальную цель – коснуться социального холопства в существующем положении вещей в некоторых существенных его чертах и выставить его напоказ. Однако часть нынешнего состояния коренится в отдаленнейших фактах прошлого. В особенности холопство, поскольку оно действительно присуще сословию юристов, объясняется отчасти уже как наследие византизма в собственном, исторически-правовом смысле этого слова; а потому мы должны припомнить дальше некоторые исторические обстоятельства.
Относительно выводов из истории права, касающихся собственно теории и практики права, не нужно забывать, насколько это очень скудное полуправо всегда само собой напоминает о том, по чьей милости оно существует. Его слабое дыхание тотчас же прекращается, как только политика признает за лучшее, объявив чрезвычайную охрану, заменить обыкновенные суды, так сказать, инстанциями поля сражения и войны. Тогда под режимом самых суровых военно-полевых судов, оканчивающих процесс быстро, в течение нескольких часов, выясняется вполне, где прекращается наша прославленная культурная юрисдикция и в какой степени так называемое правовое состояние оказывается почти не чем иным, как вещью, допущенной в известных границах политикой насилия и хищничества; эта политика позволяет свободно играть в полуправо в тех областях, где она не ожидает каких-либо серьезных столкновений, и до тех только пор, пока её собственное существование не окажется под вопросом. В большом масштабе вновь осуществила это поучительное направление политики русская действительность 1906 года.
5. Если бы традиционный дух политики был и мог быть лучше, то и деятельность юриспруденции могла бы иметь более благотворный характер. Даже неблагоприятная традиция исторического права не помешала бы этому. Историческое право должно было увеличить зло потому, что на почве холопства возникшая юридическая ученость как нельзя лучше была прилажена к разбойничьей политике. Библия юристов, Кодекс Юстиниана есть византийское произведение шестого века – и это знаменательно. Юстиниан повелел сделать через своих чиновников извлечения из сочинений римских юристов, что и составило фрагменты так называемых пандект. Из очень поверхностного учебника Гая велел он выточить нечто еще более поверхностное: так называемые институции и собрание императорских указов вместе с новеллами византийского фасона образовали известные нам останки прославленного корпуса права.
Но этому «корпусу» не хватало только одного, и притом главного, – души! Ученые византийской эпохи были уже до такой степени неспособны и лишены суждения, что не в состоянии были понимать и оценить сравнительно лучшее в литературе римских юристов. В лучшем случае они были поэтому компиляторами, но их извлечения и отрывки, которые они сшивали для практических целей или портили изменениями и вставками, строго говоря, производят впечатление только похорон подлинной римской юридической литературы. Правда, эти компиляторы сохранили память о ней и даже бессвязные образчики её, но они же были и виновны в том, что оригинальные сочинения утерялись, при поверхностном византийско-холопском понимании дела думали, что можно удовольствоваться похожей на мозаику радакцией пандект, и отстранились, по легкомысленному невежеству, от первоначальных творений римских авторов, как от вещей, ставших излишними.
Если бы держались древнеримской юридической литературы, то развитие теории в новейшие времена, а именно, разумение римского способа понимания права и римской правовой логики получило бы значительный толчок вперед. Ведь могло же еще в XIX столетии простое издание в свет Гая, этого очень второстепенного учебника времен императоров, стать поводом для разных толкований и послужить существенной опорой для исторической школы права, основанной впервые Гуго и затем представленной в лице Савиньи. Однако, несмотря на все это, и об упомянутой подлинно-римской культуре права мы не можем быть слишком высокого мнения. Она принадлежала преимущественно к первым векам империи и дышала уже духом ограничения теории областью частного права, так как от публичного права, после того как установился цезаризм, в сущности, не осталось ничего, на место публичного права стало даже нечто похуже, чем ничего…
6. Что касается самого нового времени, в особенности перехода от XVIII к XIX веку и этого последнего, то должна быть отмечена историческая школа, начатая геттингенским профессором Гуго, затем основанная одновременно специальными исследованиями Савиньи и бывшая предметом совершенно особенных забот в Берлине. Эта школа сошла с дороги так называемой практики обычного права. Она наметила небесполезный боковой путь, на котором получилось кое-что для восстановления древнеримских правовых отношений и теорий права. С этим вместе было тотчас же разложено полученное от Средних веков смешение правовых понятий с национальными обычаями и правами тех позднейших народов, которые внешне и политически овладели ходом исторических дел. Для того времени и для будущих времен зла в этом не было. Наоборот, можно радоваться, что половинчатым формам был нанесен удар и что грубость и нескладность бедного теорией национального права стали вполне очевидными.
Савиньи, долгое время профессор права в Берлине, а затем прусский министр законодательства, много сделал для просеивания прежних, еще хаотически-нагроможденных материалов своими подробными специальными исследованиями, а именно своей историей римского права в Средние века, причем, кстати заметить, бросил немало света и на историю эгоистически-цеховой жизни университетов и юридических факультетов, начиная с болонского. Но, кроме того, Савиньи защищал все решительно-принципиальное и в особенности боролся против легковесности и дрянности новейшего способа изготовлять своды законов. Если даже его ближайшим главным мотивом был ясно выраженный консерватизм, – чтобы не сказать реакционность, – то все-таки по внутренним, чисто научным основаниям он был прав, когда утверждал, что нашему времени не хватает формальной способности к солидному законодательству. Другого смысла действительно не имело его знаменитое сочинение о недостатке профессионализма. В берлинском профессоре права восставало против скороспелых кодификаций и кодификационных проектов просто его формальное звание юриста, уже несколько возвышенное обновленным и более глубоким изучением остатков классической римской теории. И по нашему убеждению, дальнейшие факты, вплоть до нашего XX столетия, только оправдывали вполне такое отношение Савиньи к делу.
Новейшие дрянные кодификации еще хуже, чем прежние, подвергшиеся критике Савиньи; они обнаружили не только в форме, но и в содержании недостаток способности к гармоническому, консеквентному законодательству и даже вообще к основательной и абсолютной науке права. Но если Савиньи думал, что более долгое критическое изучение источников римского права в его духе ведет или может привести к появлению лучших способностей к законодательству, то в этом пункте ход вещей оказался против него. С тех пор как потеряла свои краски историческая школа и одновременно выступило на сцену оевреение юридических факультетов, поверхностность и легкомыслие выросли до невероятных размеров, так что теперь о какой-нибудь обработанной теории, даже в скромных рамках гражданского права, не может быть и речи. Теперь законодательство по содержанию и стилю, можно сказать, вполне вырядилось в салоп и вынуждено, все вновь и вновь переделывать наиболее изгаженные места своего собственного дрянного произведения, т. е. ставить на нем все новые нескладные заплаты и таким образом обезобразить его до конца.
Все не в пору, все не к месту; даже где об этом стараются, сам способ выражения оказывается неряшливым и неподходящим. Иногда парламентское коверканье законов не умеет даже сказать, что собственно оно само-то хотело бы постановить или выразить. Подобное же очень часто бывало даже с законами о налогах, так что на помощь должны были приходить, вовсе не по своему ведомству, исполнительные постановления административных учреждений, чтобы исправить наиболее неподходящие вещи и наиболее грубые промахи.
О таких чудовищных вещах Савиньи еще не мог думать; ибо его критика имела в виду только прусское право. В этой области можно было найти еще сравнительно гораздо большую солидность и больше доброй воли, нежели во введенном бисмарковской эрой гражданском своде законов для Германии, которому предшествовали наиболее дурные в деловом и формальном отношении порядки судопроизводства. Однако полная критика не является здесь нашей задачей. Наша тема – зависимость, даже холопство юстиции, и в этом смысле даже наиболее научно удавшаяся романская формальная юриспруденция оказывается вовсе не слишком благоприятной хотя бы только для теоретической свободы и самостоятельности.
К чему, в конце концов, пришел Савиньи в смысле системы? Несмотря на всю свою критику, он предпринял многотомную систему общего римского права, но не далеко ушел от общей части, лучше сказать, просто завяз в специальном облигационном праве. Впрочем, это не особенно и удивительно. Пандекты, которые по названию своему должны содержать все, оказываются фрагментами, т. е. осколками и большей частью не помогают именно там, где спрашивают о более глубоком исследовании древнеримских национальных отношений и принципов. И потому дело Савиньи осталось также отрывком, и вся фаза подъема, представленная им и исторической школой права, должна быть рассматриваема уже как явление прошлого; она оставила мало следов не только практических, но и теоретических. Да и как же можно было, опираясь просто на осколки римской юриспруденции, при полном почти подчинении её авторитету, т. е. с одним классическим пуризмом дойти до суверенной точки зрения, с которой можно было бы решать вопрос не о фрагментах, а о непосредственной правовой логике, о фактическом понимании ценности негодности теорий, обычаев и законов!
7. Только спустя полстолетия со времени моего первоначального изучения права, пришел я к мысли непосредственно и близко ознакомиться с геттингенцем Гуго по всем различным его сочинениям; меня побуждали к этому желание пополнить свое суждение об исторической школе и односторонность специальной школьной традиции, называвшей Гуго только мимоходом, но не выделявшей его. Немало было мое удивление, когда я нашел, что Гуго был, очевидно, несоразмерно отодвинут на задний план и принижен. Его различные учебники, охватывавшие даже естественное право, составляли вместе полный курс гражданского права. Наиболее известной, по крайней мере по заглавию, была его история римского права. В течение двенадцати изданий он продолжал дополнять ее; и вообще, его учебные руководства в различных изданиях можно было считать почти новыми работами, причем, однако, прежние издания сохраняли свое самостоятельное значение. Сам он, таким образом, считал за собой, не без права на то, сорок учебников, свидетельствовавших о его до глубокой старости живом и добросовестном рвении к делу.
Под конец он сам жаловался на пренебрежение, однако не указывал на его причину. Между тем именно Савиньи с его школой появился в то время в Берлине; и там, как я сам мог убедиться во время моего студенчества в средине пятидесятых годов, имя покойного геттингенского профессора при случае упоминалось, правда, как имя первого основателя исторической школы, но больше о нем ничем не проговаривались. Тогда это мне еще не бросалось в глаза. Но потом я научился лучше распознавать ученое соперничество и его приемы. Под конец я совершенно перестал сомневаться в том, что если здесь не играли роли личные свойства и самолюбие Савиньи, то, во всяком случае, отношение его ближайших, прямых и косвенных учеников и приверженцев привело к тому, что первый и главный основатель исторической школы права был устранен с горизонта новейшего поколения. Основатели совершенно новых направлений уже сами по себе не могут быть столь незначительными, чтобы, будучи однажды признанными, потом навсегда исчезнуть с горизонта к пользе ближайших продолжателей их дела. В случае с Гуго это тем более не так, что один только он и был представителем законченной системы, тогда как Савиньи в заключение просто увяз со своей манерой во фрагментах.
Солидными были обе натуры, каждая на свой лад. В сильной степени консервативный Савиньи был в своей сфере несколько более тверд в суждениях, так как работал в более тесной области; он был решительно антиреволюционного образа мыслей, следуя, по возможности, общей исторической традиции. Между тем Гуго, хотя и не очень сильно, но все-таки был под влиянием естественно-правового направления XVIII века. Быть может, последнее-то обстоятельство и было причиной, почему консервативно-историческое направление оставило его в стороне. Недавно я даже в специальных лексиконах мог видеть, как мало его знают или желают знать. Даже вещи внешнего характера, вроде точного списка его сочинений, пренебрегаются, и нужен труд, чтобы отыскать их следы и собрать их вместе, так как и большие библиотеки уделяют не слишком много пристального внимания этому юристу.
Все такие обстоятельства тем более интересны, что Гуго был профессором, конечно, в хорошем смысле слова. Он старался действительно о чем-то таком, чему можно было бы учить, о чем-то связном и широком в истории и в системе. Он верил в свое дело и посвящал ему в течение всей своей жизни все силы. Его критические способности были, конечно, не везде и не во всех направлениях достаточными; но он все-таки сумел в развитии древнеримских теорий отыскать различие в исходных пунктах и позициях, поскольку вообще здесь можно было установить что-нибудь твердо. Вообще, возврат к древнеримскому праву и его истории был достойным признательности шагом вперед по сравнению с прежней совершенно рабской манерой пользоваться византийской библией права.
К содержанию нашего сочинения о социальном спасении вполне относится взгляд на состояние юриспруденции; но мы ушли бы слишком далеко от темы, если бы захотели более подробно изложить преобладающую долю участия Гуго в установлении исторической точки зрения в учении о праве. Наоборот, одна из его слабых сторон вполне относится к нашей теме. При всей своей историчности, Гуго был не особенно тактичен по отношению к безусловному значению принципа собственности и даже по отношению к абсолютному значению брака. Из высказанного им по этому поводу можно заметить, что ему не хватало здесь, так сказать, математически твердого убеждения. Из естественного права, которое само было в этом пункте не твердо, такого убеждения он почерпнуть не мог; а исключительно положительная юриспруденция древнеримских юристов не была в состоянии дать в этом направлении чего-нибудь дедуктивно установленного. Институты вроде собственности и брака предполагались как бы данными, и уже из такого предположения выводились следствия. О причинах возникновения и первоосновах этих институтов римские юристы не заботились; даже просто в определениях того, что было дано, они оказывались довольно часто слабыми и неловкими. Как же мог тот, кто их уровень считал высоким, добраться до твердой логики вещей и до оснований!
8. Если у Савиньи нельзя отыскать подобной нетвердости, то причиной этого был его консерватизм, но не влияние анализа древнеримской юриспруденции. Последняя, как сказано, держалась нейтрально, так как она не занималась последними причинами правовых институтов, т. е. не занималась дедукциями собственности и брака из их первопричин. Даже в своих обобщениях она, в сущности, не вышла за пределы рецептивного отношения, принимающего вещи просто как они есть…
Сам Савиньи имел о праве только очень смутные, чтобы не сказать туманные представления. Он выражался о нем не прямо, с убеждением, но только с помощью сравнений. Любимым у него было сравнение с языком. Подобно языку, право, по его мнению, должно быть чем-то, возникшим путем положительного процесса, чем-то, обусловленным фактической принудительностью исторического хода вещей; и поэтому в праве можно делать изменения только постепенно и понемногу. Но ведь происхождение и развитие языка является не меньшей естественнонаучной и культурной проблемой, чем образование права. Итак, этой метафорой не достигается ничего серьезного. Римские же юристы своим естественным правом едва ли имели в виду выразить что-нибудь важное, кроме отношения двух полов; да и здесь ведь не должно было смешивать человечески-нравственной формы отношений с животной безразличностью.
Заблуждение состоит в том, что на определенно выраженные учреждения чем-либо выдающихся народов не смотрят как на более совершенное свидетельство подлинной и естественной человечности. В учреждениях могут, конечно, воплотиться крайние взгляды, но отсюда отнюдь нельзя было выводить то полное разложение, которое наступило под конец и нивелировало все. Савиньи нимало не обеспокоился таким ходом вещей, но держался по отношению к браку просто средневековой религиозной традиции, причем в области протестантского законодательства защищал необходимость затруднения разводов. В его собственной семье получило даже перевес, благодаря жене, католическое воспитание. При наличности подобных вещей, разумеется, нельзя было ожидать в указанном пункте сколько-нибудь естественной и глубокой критики. В сопоставлении с этим неуверенность Гуго, несколько скептическая по отношению ко всему институту, кажется даже скорее преимуществом. В общем итоге от обоих направлений остается только то, что как естественно-правовые, так и исторические традиции всякого рода до сих пор не помогали и вообще не принесли с собой ничего достаточно надежного; если они что и укрепили, так только разве ограниченное реакционерство.
Подобным же образом обстоит дело и с собственностью, если спрашивать там об абсолютных принципах. Формальная юриспруденция уже у римлян обходилась просто помощью давности владения. Такого рода юриспруденция остерегалась даже в теории задавать вопрос о первоначальном происхождении собственности. Она скорее направляла все усилия к тому, чтобы обойти этот вопрос. И действительно, среди продуктов хищнической политики, которые должны были считаться справедливой собственностью, для юристов, как послушных служителей того, что однажды было установлено, другого выхода не оставалось. Но здесь и завязывается узел, здесь и обнаруживается, в какой степени одна юриспруденция, в самом благоприятном случае, создает лишь полуправо, оставляя в покое другую половину права. А где, как у Савиньи, под правом понималось расширение господства (что было уже более римским, чем сами римляне и, во всяком случае, не особенно вязалось с любимым сравнением с языком), там специфическое понятие права было утрачено и оставалась одна только голая фактичность, пред которой должно было преклоняться!
9. Исторически-позитивное отношение к праву было хоть и недостаточным, но в тесной области своих специальных исследований и при солидности их – несомненно ценным. Поэтому Гуго и Савиньи в своем направлении работали недаром. Наоборот, философия, противополагавшая себя этому направлению в XIX веке, оказалась совершенно невменяемой. Уже то не было хорошо, что Гуго немного затронул кантовскую естественно-правовую премудрость и кое-где поневоле оказался под её влиянием. Философствующим, по большей части, не хватает положительных специальных знаний, которые они и стараются заменить необдуманным применением своих категорий; при этом, почти без исключений, они только искажают эти знания. Кант не имел даже ясного понятия о римском праве. Он играл многочисленными комбинациями словечек «лично» и «вещественно» прямо так, как будто бы дело шло об исчерпывании всех чисто внешних сопоставлений.
Совершенно худо, однако, дело стало в XIX веке, поскольку оно прикрывалось Гегелем. Там надо было за какую угодно цену выпустить что-нибудь наперекор исторической школе права. Сам Гегель сфабриковал бессодержательную книгу, которая должна была представлять приблизительно материал естественного права и философии права. Правда, мнимая диалектика, царившая там, не выставляла слишком уж наружу отдельных костей своего скелета, так как это было бы для неё слишком невыгодно – а она верила в себя еще слишком мало; однако под сурдинку эту антилогическую путаницу там пускали в дело. Это была приправа, над которой должен смеяться тот, кто однажды разглядел способ её приготовления. Тем не менее бессмыслица в более или менее измененном виде в течение всего столетия и до наших дней постоянно находила для себя любителей; эти любители жаждали как-нибудь, по университетской или не по университетской манере во что бы то ни стало создать философское направление в противоположность историческому.
Уже с самого начала к этому пекущемуся о философии противоположению примешался антинациональный еврейский интерес. Если даже теории Савиньи поддерживали исключительно римский национализм, то все-таки этот национализм не был национализмом, вылинявшим в общее место и потому подходящим только для самой низшей, самой плохой ступени человечности, так сказать, только для животной её формы; национализм последнего сорта нельзя было бы восхвалять с точки зрения классицизма. Евреям же нравился и нравится именно такой «национализм», ибо за ширмой самых обыденных, чтобы не сказать – самых низменных, человеческих прав евреи хотят спрятаться сами: они замышляют таким манером всюду контрабандой пролезть в мир со своими националистическими ухватками и барышничеством.
Лет пятьдесят тому назад я, по своему тогдашнему еще юношескому неведению, беспокоился и о таких литературных продуктах, о которых, если бы не это обстоятельство, я теперь бы даже не упомянул. Так, я изучал сочинения известного Ганса, который выпустил некоторое количество томов о мнимом всемирно-историческом праве наследования; при этом он так долго сервировал нелепую гегелевскую капусту, пока сам не задохнулся в попытках соорудить и огегельянить что-нибудь из средневековых кочерыжек. Тут уж он прямо признался, что гегелевская диалектика отказывается служить (крещеный еврей этот был между тем ординарным профессором на юридическом факультете в Берлине), а затем, по-еврейски обделывая гешефт, приспособился к необходимому течению со своими историческими, а не диалектическими учеными коллегами.
Как философ он уже достаточно скомпрометировал себя своим кривляньем, напустив диалектического тумана, например, в положение Савиньи о том, что владение, в противоположность собственности, есть просто факт, г. Ганс, наоборот, утверждал, что простое владение есть уже право. Подобная вещь была полнейшим смешением понятий, ибо римский интердикт не охранял ни от чего, кроме насилия, которым могло быть нарушено временное фактическое владение, каковое насилие оно и исключало.
Претор предписывал мир, т. е. предписывал удерживаться от насильственных действий и таким образом устранял всякое нарушение бывшего налицо факта владения. Этим он официально, со стороны правительства, отмечал такое нарушение как криминал, все равно был ли здесь прав или не прав тот, кто к тому времени, например, фактически владел вещью, т. е. участком земли.
Конечно, и Савиньи в своем отдельном обширном исследовании о владении не смог вполне устранить, со своей точки зрения, того хаоса понятий о естественном и о гражданском владении, который царствовал в этой области у римских юристов, не смог потому, что стремился просто только восстановить старую теорию, т. е. очистить ее от искажений позднейших и новейших веков. Тем не менее его работа стоит несравнимо высоко над невежественной поверхностностью, которая противополагалась ей как некая Гансова (т. е. гусиная) мудрость. Вообще, с тех пор становилось все более и более ясным, – и я из всего исследования истории самых различных литератур мог вполне в этом убедиться, – что вмешательство так называемой философии в положительное специальное знание, да и во всякое солидное установление фактов, всегда приносило вред. Причина здесь может быть только в том, что совершенно не было настоящего мышления; вместо мышления было только коверкание и затемнение фактов добросовестного исследования. Наоборот, настоящее мышление старается, чтобы заблуждениям фантазии были поставлены еще большие препятствия, чем это могут сделать голые факты специального знания сами по себе без общего логического ориентирования.
10. Философы не одни вредили исторической фактичности. Другого рода ученые гады были еще более зловредны, так как их назначение заключалось прямо в том, чтобы, прикидываясь последователями исторического направления, извратить саму сущность этого направления. Наиболее слабый пункт у Савиньи послужил им точкой опоры. Скоро отыскался делец-еврей, который стал спекулировать новым направлением и под его флагом обделывать по-еврейски так называемую философию права.
Он был сделан впоследствии – притом не без вины самого Савиньи, профессором на юридическом факультете в Берлине. Сначала он назывался Шлезингером, а при крещении получил фамилию Шталя. Выразительность его восточной физиономии позволила бы отличить его среди миллионов. Не менее выразительным и, кроме того, отвратительным по неряшливости стиля было внесение им религиозного еврейско-христовского элемента в так называемую философию права, где он и скомпилировал право для консервативных рыцарей креста. А эти последние сделали его своим главным политическим вожаком.
Отец упомянутого Шлезингера – Шталя был торговец скотом и торговал своим товаром среди консервативных жителей южной Германии. Сын орудовал другими товарами среди прусских консерваторов. Сын был, так сказать, представителем господ по-христиански кривляющегося еврейского типа; эти господа отлично проникают туда, куда прочему еврейству двери закрыты. Шлезингер-сын усердствовал, кстати, еще и против смешанных браков – удивительно комичная вещь у того, кто был обязан своим профессорским положением снисходительности Савиньи, который сам жил в смешанном браке!
Чтобы привести здесь на пробу принцип из шлезингер-шталевской философии права, можно указать, что новый, полный еврейского бога, христианин, в противоположность Гегелю, особенно напирал на фразу: не философия – цель Бога, а Бог – цель философии, разумеется, – его, шлезингеровской философии. Вот какая вещь стала суррогатом действительного мышления и последовала в берлинском университете за гегельянством для вящего извращения науки. Итак, здание исторической школы права в духе Савиньи открыло, так сказать, лазейку евреям; это обстоятельство не в очень-то хорошем свете показало вообще историческую школу. Правда, шлезингеровщина, с течением научных дел, довольно скоро прошла, и теперь даже в консервативных кругах можно найти разве только слабые её отголоски. Однако в свое время она в некоторой степени загрязнила историческую школу; и было бы много лучше, если бы школа эта осталась не затронутой подобными последователями, совершенно не подходящими к её духу. Но именно тут-то и было её слабое незащищенное место, причем этой слабостью отличалась личность самого Савиньи. К такому человеку, как Гуго, конечно, не пристало бы что-нибудь вроде шлезингеровскаго иудохристовства.
11. Если теперь мы посмотрим, как обезобразилась юридическая ученость, противополагая себя историческому направлению или, подчас, подмешивая к себе его обрывки, то натолкнемся на внеуниверситетские, но испорченные университетской выучкой персоны и на их уродливые литературные произведения. Позднее, например, за эту ложную область очень неловко ухватился еврей Лассаль. Целые тома исписывает он о так называемых приобретенных правах, везде гегельянствует, хотя еще скудно и слабо, и не добирается ни до единой мысли, которая была бы действительно корректной с точки зрения юриста или, хотя бы, только выделялась своей новизной. Во всяком случае, нельзя же ведь считать за новость ту тривиальную мысль, что не должно быть никакого права на обирание личности и её рабочей силы. Это социалистическое общее место вовсе не вязалось даже с лассалевской дедукцией, претендовавшей на юридичность. Так называемые приобретенные права имеют свой смысл только в противоположении простым возможностям, которые не сделались еще чем-то действительным и данным, не сделались непосредственными атрибутами и вооружением отдельной личности и потому как бы не воплотились еще в её собственность, в составные части того, что находится в её распоряжении.
Когда задумываются изменения в законодательстве, на первом плане должны быть поставлены приобретенные права отдельной личности. Иметь в виду общие правовые учреждения, как, например, действующее право наследования, обыкновенно здесь не следует, так как иначе изменения в законодательстве раздвинулись бы слишком широко. Во времена, когда там и сям еще верили в социалистические сильно действующие средства, конечно, естественно было со стороны юриспруденции заняться с точки зрения общественных вопросов темой о приобретенных правах, которой обыкновенно занимались юристы-государственники. Упомянутый же Лассаль собирал преимущественно всякие лоскутки романской юриспруденции, которые он извлек во время своих занятий ею от первых встречных, еще бывших в ходу профессоров. Так воображал он парадировать, но ничего такого из его широковещательного книгописания не вышло. Подходил или нет к предмету набранный им хлам – все равно его надо было выставить на показ, ибо он должен был свидетельствовать о том, что и еврей разодет в надлежащую ученость. Мы с нашей стороны, конечно, сразу же увидели здесь только пример вывороченного наизнанку и сбившегося с пути юридического лжеобразования. Если даже оставить в стороне примешанную сюда гегелевщину, то уже одни исторические рефлексы выглядят редкостным образом. Это были просто кривлянья.
И здесь Лассаль не обнаружил ни малейшего понимания неискаженной фактичности и подлинного исторического метода.
То аляповатое гегельянство Лассаля, которое знакомо публике большей частью по его демагогическим агитационным сочинениям, сопровождалось все-таки некоторой оригинальностью, так как он пытался отмежевать для себя в экономической области популярные направления и дать общедоступное их изложение. Но в книгах с претензиями на юридическое содержание нельзя найти следов даже и такого, все же характерного отпечатка. Гегельянство и грубость стиля отнюдь не могли здесь найти такого широкого применения, как в памфлетах, касавшихся учения о народном хозяйстве. Все это мертворожденное предприятие с объемистым и неуклюжим сочинением, которое вовсе не излагало своей темы о приобретенных правах, а целило мимо неё, приведено здесь только для примера и доказательства: оно показывает, какие незваные и уродливые примеси угрожают, в особенности с еврейской стороны, такой сравнительно недурной традиции, как историческая школа права.
Кого удивит, что мы назвали здесь Лассаля, а не Маркса, тот пусть вспомнит, что именно Лассаль мог указать у себя на некоторое, хоть и плохое, юридическое образование, тогда как Маркс в течение всей своей жизни оставался без всякого следа такого образования и все время жевал одну только экономию и капитал. Оба были по существу (хоть и в очень разной степени) евреями и гегельянцами и сходились несколько только в этом; но такое обстоятельство еще не делает их как бы парой неразделимых близнецов. Наоборот, со стороны Маркса имелась налицо злобная ревность и вражда к более молодому и более практичному демагогу – вражда, продолжавшаяся и после смерти Лассаля. В Лассале, который был расовым евреем, гораздо менее проявлялся еврей; даже наоборот, Лассаль сам, при случае, обращался против слишком сильно выступающего еврейского характера деятельности. А Маркс хоть был и крещен, но вел свои дела и агитации с замаскированным паролем: евреи всех стран, соединяйтесь! – ибо ведь это и есть собственно настоящий смысл фразы манифеста 1848 года: «рабочие всех стран, соединяйтесь!»
Этот истинный смысл фразы, интересной повсюду только для большинства еврейства, в течение более чем полустолетия, раскрывался все больше и больше. Хотя Лассаль лично был, по меньшей мере, столь же тщеславен, как и Маркс, все же он только невольно и отнюдь не принципиально агитировал в интересах еврейства. И докторальный тон тоже не шел к нему, тогда как, наоборот, Маркс в профессорской роскоши цитат самого дурного тона и в ссылках на университетские авторитеты искал свою силу и свою опору. Второй из названных был несколько старше возрастом, но пережил первого. По первым, совершенно неуклюжим произведениям Маркса Лассаль мог, конечно, усвоить себе и тоньше обработать то ложное положение, что капитал есть, будто бы, историческая категория, т. е. когда-нибудь должен исчезнуть. Такие абсурдные выводы, возможные в области новогегелевской диалектики, однако, еще не заставляют обратить внимание на какую-нибудь существенную общность идей у обоих или поднять сколько-нибудь серьезный вопрос о плагиате.
Лассаль с его ложной манерой является поэтому менее ограниченным конкурентом, но не подражателем Маркса. Совершенно осуждая его юридическое убожество, мы по справедливости должны были указать на относительное, преимущество его перед Марксом, который был исключительно только капитал-демагогом. Если развитие социал-демократической партии шло почти исключительно в духе пережившего своего соперника Маркса, так это понятно: не было еще одного еврея, который был бы противоречив и работал наперекор другому еврею. Берлин и прусская социал-демократия отнюдь не попали бы в руки марксистов, если бы Лассаль, более ловкий демагог, не кончил своих дней так позорно и преждевременно на легкомысленно затеянной дуэли. Впрочем, здесь мы заняты не этими второстепенными обстоятельствами, но той границей, где юридическая область на самом деле соприкасается с фундаментальными социальными вопросами.
12. В этой главе мы почти исключительно сосредоточили наше внимание на частном праве. Два основания побуждают к такому концентрированию внимания. Во-первых, теория частного права есть единственная теория, которая в области юриспруденции может, до известной степени, считаться научной: по сравнению с частным правом другие ветви права теоретически всегда были оформлены весьма несовершенно. Римская традиция в этом последнем отношении не сделала ровно ничего такого, что имело бы какое-нибудь полезное применение у новых народов. Второе основание, по которому мы имели в виду преимущественно частное право, – это фундаментальное значение его главных институтов, т. е. собственности и брака, для общественного строя.
Семь веков изучения посвящены были романской традиции, со времени её начала в Болонье, самыми разнообразными культурными народами, в особенности итальянцами, французами и не меньшей степени – немцами.
Что же, в конце концов, вышло из этого, если даже смотреть с точки зрения новейшего немецкого обновления штудий и исследования? Немножко больше филологического и антикварного знания древнеримских источников права и области их приложения. Это маловато для слишком долгого путешествия от Болоньи до Берлина, от глоссаторов до настоящих историков – комментаторов и пуристов – восстановителей неподдельно-римских элементов права.
Как объяснить такую, сравнительно большую бесплодность? Мы имеем для этого только одно объяснение, приведенное уже в заглавии нашего настоящего отдела. Слово холопство, конечно, слишком сильно для только теоретической зависимости; в развитии нашей темы оно и принимается в ином значении. Оно должно было подчеркнуть физиономию того характерного рода зависимости, который с необходимостью следует из подчинения юстиции политике, и притом дурной, даже разбойничьей политике. И надо помнить, что один род зависимости способствует другому при помощи образующихся от него привычек. Вот почему и зависимость от авторитета римских доктрин произошла, в некоторой степени, от внешней, так называемой рецепции римского права и от общественно-обязательной силы, приданной буквальному смыслу правовой библии. Представление, что всякое более тонкое понимание права воплощается в правовых кодексах, несмотря на явное преувеличение, несомненно содержало в себе долю истины, если взвесить контраст римского права с неуклюжим по форме и варварским по содержанию правовым мышлением более неразвитых народов; и хотя византийская стряпня, конечно, никуда не годилась, и она не могла все-таки опустошить в пандектах всего, так чтобы не осталось и следа отголосков лучшего духа.
Эти отголоски приобрели бы большее влияние, если бы их восприняли независимые умы, обладателями которых были бы мыслители в более тесном смысле этого слова. Но в той форме, какую действительно приняла теория, она до конца не вышла из рамок простой передачи по авторитету указанных отголосков. Мы не без умысла указали на этапы исторического изучения права и соответственного ему исследования. Эти литературные памятники и особенно наше критическое понимание их должны были установить, чего не достает этим памятникам, в чем состоит их двойной недостаток. Первый недостаток их тот, что укоренившаяся и в течение ряда столетий не исчезнувшая зависимость помешала серьезно занять точку зрения, стоящую выше римской правовой традиции, т. е. помешала сделать методы и понятия древнеримских юристов, считаемых классическими, предметом независимого исследования, свободного от всяких ссылок на авторитеты. Второй недостаток – тот, что было упущено занятие сколько-нибудь решительной позиции по отношению к основным социальным вопросам. Что же можно было сделать при таком положении вещей? С простым авторитетом положительного учения о праве, которое не доказывало правомочности важнейших правовых институтов, но просто предполагало их данными, ровно ничего нельзя было начать в указанном направлении. Таким образом, в юридической области все должно было остаться, в сущности, по старому, и даже лучшие юристы не могли в своем мышлении подняться выше простого примыкания к традиции. Между тем именно в области частного права в высшей степени необходимо было решительное, абсолютно радикальное движение против нелепости, воображающей, что можно на скорую руку покончить с фундаментальными учреждениями всякого более высокоразвитого общества, рассчитывая на скотскую нивелировку в будущем общественном варварстве и угождая самым беспутным вожделениям.
Со своей стороны я положил начало эмансипаторскому направлению, исследуя, в противоположность традиции по авторитету, главнейшие римские правовые институты в тех составных частях их, которые даже не доходили до полного сознания древних классических юристов. Последние до такой степени привыкли к своей традиции, восходившей к самым древним временам, что не ощущали в себе никакого противоречия этой традиции и потому не находили повода особенно оттенять характерные черты старого римского права. Мы же, люди нового времени, имеем все поводы сопоставить первоначальные формы, исходившие от сравнительно хорошо одаренных народов, с нашими стремлениями и посмотреть, в какие формы отливалась высшая человечность и в каких формах она еще лучше может вылиться в будущем. Брак еще больше, чем собственность, может послужить особенно поучительным примером для решения подобного рода вопросов. Брак у древних римлян менее всего был институтом, имевшим в виду равенство в правах полов. Мужчины разграничивали сферы действия только между собой; женщина была первоначально и оставалась большей частью и после того, в сущности, пассивной: по крайней мере, это было так, пока специфически римская семья стояла твердо и сохраняла свое значение, хоть женщина и была там вооружена разными частными правами и защищена добрыми нравами. В сравнении с этим понимание брака, проникшее в современное право, является до известной степени противоположным; при строгом исследовании оно оказывается даже неестественным, а потому полным всяческой неуверенности, чтобы не сказать, – прямо несостоятельным.
Если бы Савиньи, вместо того чтобы ходить на помочах средневекового понимания брака, лучше понял дух древнеримского института, он не стал бы стараться затруднить развод. Да и в своем отношении к собственности мог бы он поглубже вникнуть в причины её возникновения, если бы, разумеется, критика его сумела подняться выше древнеримского анализа. Древнеримские юристы были связаны тем, что им надо было оставить в силе собственность на рабов, а также и многое другое. Вообще, хищничество, обнаруженное в завоевании мира и в разном лихоимстве, было помехой действительной свободе в формулировании теории. Но потому-то и приобретает некоторое значение тот факт, что римляне вначале достигли относительно хороших правовых институтов, а кроме такого чисто делового успеха, создали еще теории права, выдающиеся по форме. Мы, стремясь ныне выйти из царства механики насилия, характеризовавшей до сих пор историю, имеем все поводы взвесить зараз и преимущества, и недостатки римского права.
Уже одна юриспруденция, если она возродится, может сделать в своей более тесной области кое-что для истинного социального уравнения и социальной гармонизации. Во всяком случае, она должна так эмансипировать себя, чтобы отпала всякая традиционная зависимость; она должна позаботиться о том, чтобы со своей стороны помочь созиданию действительного права. Такая помощь, разумеется, мыслима в том лишь случае, если наперед уже будет принята высшая точка зрения, т. е. если будут иметь в виду право, стоящее выше законодательства, и даже не только это право, но и право, стоящее выше исторических фактов. Прежде чем, однако, мы подойдем ближе к этой перспективе и к нашим собственным выводам, мы должны еще рассмотреть более общие состояния и отношения, которых смысл весьма важен не только сам по себе, но и по своей интимной связи с индивидуальными частными отношениями, с их верховным значением.
VIII. Лицемерие и международное право
1. Понятие право уже в римские времена имело слишком нейтральный смысл; под ним часто без дальнейших разговоров можно разуметь и бесправие. И потому, если при обычном употреблении слова называют кратко правом объективные состояния, относящиеся и к праву, и к бесправию, то тут упускается из виду необходимое противоположение. Конечно, противоположность праву принадлежит к той же области знания, как и само право. Но если бы все уже не привыкли так к одностороннему способу выражения, и если бы не притупилось так значительно чутье к различиям, то производил бы комическое впечатление весь обычай говорить только о праве там, где сильный перевес имеется именно на стороне бесправия.
Нужно не только остерегаться обмана со стороны поневоле слишком абстрактного способа понимания и обозначения понятия; в указанном употреблении слова и понятия скрывается еще иногда значительная доля вредного лицемерия. Это случилось в особенности с так называемым международным правом, понимая под ним правовые отношения новейших народов. К древним противоречиям прибавились здесь еще религиозные противоречия из времен Средних веков и, в особенности, христианские противоречия. Лицемерная игра в филантропию дополнила собой в недавнее время это политическое лицемерие. Так называемое гуманизирование права войны стало сбивающим с толку лозунгом, в особенности со времени Женевской конвенции 1864 года. Отсюда именно произошла та ложная видимость, по которой выходит, что можно, будто бы, затронуть основное зло парой-другой ограничений второстепенных зол. Несколько большее урегулирование некоторых последствий военных ужасов – вот что только и получилось; но никакого иного эффекта не вышло из всех этих условий насчет пощады раненых и больных. В свое время, вскоре после первых серьезных испытаний на войне этого нового квазиправа, я исследовал подробно, как специалист дела, не только Женевскую конвенцию с ее предшествовавшей историей и влиянием, но параллельно также и вспомогательные к ней добровольные общества и их отношение к делу; притом я исследовал критически, т. е. подробнейшим образом, как мотивы, так и характер той и других.
В те времена, во всяком случае, еще можно было верить и предполагать, что уже если не государства вообще, то хоть те элементы и личности, что особенно старались выдвинуться при конституировании упомянутых прав на пощаду и вспомогательных учреждений, хоть эти-то элементы, говорю я, руководились мотивами истинной гуманности, достойными такого имени. Несколько осмотревшись в общем состоянии так называемого международного права и права войны, я увидел, что такое предположение сразу получило у меня несколько пробоин во многих местах, так что позднее, после ряда дальнейших опытов, я пришел в главном к противоположным выводам.
Эгоистические интересы, как, например, экстраординарные выгоды врачей и тому подобного персонала, уже в доктринах гуманности у женевцев оказывались преобладающими реальными побуждениями. И такой итог моих исторических и систематических правовых исследований не мог меня особенно удивить. Ведь и все-то международное право и право войны не было собственно не чем иным, как такой формулировкой права насилия, в которой преобладало влияние бесправия, как в обычаях, так и в заключениях мира, и в иных договорах! Какую же, сколько-нибудь значительную помощь могло оказать при таких обстоятельствах немножко меньшее пренебрежение к раненым, посредством которого хотели бороться с жестокостями войны, возросшими с развитием новейшей техники вооружений? В главном пункте дела остались такими, какими были раньше; единственная польза, которую принесло констатирование дурного положения вещей, состоит в следующем: стали решать специально, на основании особых опытов, то, что не могло быть принято без усилий или, по крайней мере, не могло быть принято с полной уверенностью.
Филантропия знатоку человеческой натуры всегда должна была казаться подозрительной; но при таких новейших особых обстоятельствах дело было уже не в подозрении, а в том, чтобы заменить подозрение уверенностью в том или ином смысле. Как мы подробно покажем далее, лживость мотивов, прикрывающихся словом «гуманность», может быть не только обнаружена, но и понята с полнейшей ясностью. Должно сделать ясно видным все, что отклоняется от действительного права и подсовывает на его место плохо мотивированный суррогат; все подобное должно быть надлежащим образом заклеймено, чтобы ложная видимость не мешала проведению серьезных и решительных мер.
Политическое лицемерие широко распространено и принимает много различных форм. Один из его главных приемов состоит в том, чтобы ссылкой на что-нибудь общее, например на отечество или человечество, прикрыть эгоистические, вовсе не общие мотивы. Если ссылаются на гуманность или международность, то отсюда еще нимало не следует, что такие точки зрения действительно положены в основу. В делах так называемого международного права надо всегда принимать в расчет, что верный метод должен принципиально не отделять поведения народов от поведения отдельных личностей. Обсуждение поступков в обоих случаях должно следовать одним и тем же принципам. Коллективности суть только в совокупности отдельных личностей и, кроме того, бывают и представлены отдельными лицами, а потому не может быть никакого сомнения насчет чисто личной ответственности за каждое дело. На основании подобного же принципа и вообще должно быть оцениваемо и обсуждаемо моральное достоинство совокупностей и групп.
Итак, если так называемое международное право по большей части оказывается международным бесправием, то уже отсюда видно, каков был до сих пор, в среднем, дух человеческой природы. Где не было налицо юридического принуждения и где поэтому природа человека могла действовать так же, как в нецивилизованном состоянии, – т. е. считаться только с силой врага, но не с каким-либо действительным правом, – там эта природа показала, выше какого уровня она не могла до сей поры подняться. Именно в международном праве человеческая натура больше всего обнаружила сверхживотное, которое мы и неоднократно отмечали в ней.
2. Политическая география, особенно если ее рассмотреть и сравнить по различным эпохам, является свидетельством наличности указанной существенной составной части в так называемом международном праве. Откуда и как возникли все границы стран, которые под конец образовали нынешний конгломерат различных владений и царств? Из частью прямого, частью унаследованного насилия! Накопление насильственных деяний, как учит вся история, дало начало большим централизациям, которыми думает гордиться наша культура, не понимающая саму себя! Племена насильственно присоединялись друг к другу, и провинции по частям пристегивались к провинциям. Самые разнородные элементы вынуждены были жить рядом, и все это было плодом многоразличных войн, результаты которых все снова и снова приводили к новым вооруженным ссорам и к разрешениям их с помощью оружия.
Порабощения народов рано или поздно несомненно отмщаются. Своего рода мировая революционная эра столетие тому назад сделала общими тенденции к распадению и оживила порывы к восстанию до некоторой степени даже во внеевропейских и колониальных странах. Но международное право от этого не улучшилось. Одна форма варварства часто только уступает здесь место другой, иногда худшей, форме. К прежним беспутствам прибавляются еще беспутства восстаний, а где восстания подавляются, там выступают на сцену репрессалии и обострение рабства. Плод первоначальной несправедливости не может быть хорошим; расположение рабов создает такие состояния и такие свойства населения, из которых выход к свободе делается все более трудным и, в свою очередь, ведет к самым грубым зверствам.
Если династические вожделения и войны были уже большим злом, то зло может стать еще более интенсивным, если сами народы действительно и активно будут нападать друг на друга с их национальной взаимной ненавистью и скрывающейся под ней жаждой господства и грабежа. Вообще, войны, уже по самой сущности их, нельзя гуманизировать. Они являются наперед уже чем-то антигуманным, если только слово гуманный понимать в смысле более благородного выражения человечности. Если же, взглянуть на звериную подоплеку человеческой природы, то худшими из всех окажутся собственно народные войны, т. е. такие, в которых активно заинтересовано само население, а не преимущественно его господа. Итак, чтобы отметить только важнейший пункт, нужно сказать: раз целью служит заполучение возможности увеличить и расширить жизненные удобства, т. е. раз дело идет о порабощении или истреблении других народностей в пользу собственного национального племени, это варварство возрастает в высочайшей степени и превосходит жестокостью старые, просто династические войны.
Конечно, национальные стремления такого дурного рода редко бывают всеобщими, так чтобы ими были охвачены все слои и элементы. Обыкновенно здесь участвуют особые классы и сословия, непосредственно и преимущественно заинтересованные в обирании. А от этих слоев дурная социальная тенденция переносится дальше и под девизом патриотизма может даже искусственно вызвать значительное сочувствие в массах. Тогда получаются самые отвратительные, сами себе наперекор действующие грубейшие движения. Уже и без того толпа носит в себе склонности к грубости. А на почве, а отчасти и из почвы масс вырастают все классы и сословия, которые несколько отличаются от своей подосновы только родом специфических интересов и соответствующей утонченностью.