Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Родное - Петр Николаевич Краснов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Петр Краснов

РОДНОЕ

рассказы

РОДНОЕ

РАССКАЗЫ О ДЕТСТВЕ[1]

Геннадию Хомутову с благодарностью посвящаю.

Автор

Даль неутолимая


Незадолго перед тем, как ему появиться на свет, прошла война, самая большая из всех, какие были. На разоренной ею земле, где исковыренной с безумным старанием, где обобранной до последней нитки, на оскудевшей людьми и хлебом земле жилось неладно, смутно. С трудом каким-то втягивались в другую, мирную вроде теперь жизнь, тянули и ее все в ту же гору, ломали день за днем работу, ничего другого пока не ожидая. Рассохлась вся, скрипела жизнь. Ее бы, как телегу, в тихую воду, на покой до времени, чтоб стрижи над нею стригли вечернюю небесно-пустынную гладь, чтоб укрепли все ее расшатанные сочленения, — а она все тащилась, скрипела.

Был дом, саманная, в три глубоких оконца, избенка с плетневыми сенцами, темными и щелястыми, все это белой глиной, перемешанной с навозом, обмазано — все не хуже и не лучше соседского. Вместо двора полянка курчавилась муравой и блеклой лебедой; приходила сюда по вечерам корова, и, загнанная в единственный сараишко, дышала оттуда теплым, парным, и все о чем-то вздыхала, неторопливо пережевывая, — степная, неказистая была коровенка, но старательная. Еще огород был с огурешником и запущенным калиновым садом, сумрачным, молчаливым; что-то там водилось такое, а что — никто не мог толком сказать. Рядом всегда, только подбежать, мать была, молодая и сильная, и отец, который победил на войне и потому все мог. Жили соседи возле и родня, все своей семьей и хозяйством, своими заботами. В конце длинной, с одною всего тележной колеей, улицы текла в черноземных берегах средь лопухов речка, бунтовавшая каждую весну против своей кроткой участи; за нею через луг, через камышовую тинистую старицу вставали степные продутые плоскогорья — взметывались и уходили куда-то на восход солнца, вольные, уходили далеко. От избытка земель кругом сельцо самовольно разбрелось среди кустов и ериков речной долины, по всей бывшей здесь когда-то уреме[2], а кое-какие улицы даже наверх выкарабкались, в большую степь, на ветродуй, терпеливо и одиноко снося там всякую, какую ни пошлет, погоду. Редкозубые улицы-порядки, где косогором, где ямою, вековая посередь них мурава, на задах кособокие кизяшные скирды и навозные кучи, амбарушки, чересполосица огородов и голые, под высоким небом пустые пажити, поля кругом, — еще одно людское гнездовье, угол земной, нет им числа…

И пусть кому-то там другие места достались, покрасивее, и жизнь получше — а ему вот это; сам он уже был на свете, и оставалось теперь только жить и ждать, что будет дальше, в этом и состоял весь интерес.

Если судить по-нынешнему, они тогда сплошь нищетою все были, только что угол имели свой да еще как-то умудрялись коровенку продержать, а кто и пару-другую овец, — да и то сказать, нищетою белый свет не удивишь. Но что там ни говори, а в огне не сгорели, в воде не потонули — живы остались, интерес ко всему остался, мир вокруг простирался большой, и надо было жить, ждать.

Бесконечным было уходящее самое в себя небо, кипенно-белые высокие облака в нем, а еще выше солнце — то маленьким слепящим ободком, налитым ярью, плавилось, мнилось там, а то напрочь исчезало в нестерпимом своем свете; и однажды он, желая понять, так насмотрелся на него, что даже плакал от рези, от боли тупой в глазах, и мать настрого запретила делать это, отшлепала всего. Солнышко глядело теперь на него сверху и будто донимало, вниманье на себя хотело обратить, а ему было нельзя. Стало быть, не пристало на такое глядеть, не человеческое это было дело, и он не глядел теперь, оберегался, разве что покосится когда изредка. Вовсе не обязательно было на него смотреть, обходилось так.

Зато можно было взамен глядеть на все другое, многое, и он глядел и помнит, каким всё новым было и молодым, даже и старое. Широкая ровная улица досталась ему, с поля огражденная где взгорками ковыльными, где пойменной высокой зарослью с тяжелыми горластыми грачами, с огородными полянами тихими, открытая к реке. Тополя вставали на задах, и высоко возносились меж них проёмы, сквозные столбы воздуха, то светом косым просвеченные, то пробитые дождем, осенью просторные, пустые. Близкая соломенная крыша, скворечник одинокий на жердине у соседей, колодезный журавль с деревянной серой, обглоданной непогодами шеей — все вверх тоже лезло, хотело вровень с облаками плыть, но тут же и выдыхалось, останавливалось либо закруглялось, бессильное. Какой-то предел, запрет был там; вроде б нигде и не видно было его, а туда не пускал. Птицы — и те с видимым трудом превозмогали его, лишь коршуны одни, зловеще отдаленные, отрешенные от всего, были там свои, стерегли высоту, парили, иногда насовсем пропадая в ней, другое так не могло.

И была даль, и везде она простиралась, маревом дрожала, утягивалась за окоём. То в степь тянула взгляд, то за реку, где простор травяной до самых гор с кулижками камыша на озерах; и вот сами горы, подножия их зеленые, только трава все бедней с высотою да заметней белый крап камешника в промоинах, в потеках глины и бог весть какими переменами занесенного туда гравия. Идут вверх, скругляются на лбах, широкие ковыльные вершины скрыты высотой там, вольные, — а уже в проемы распадков другие отгорки видны, увалы пологие, синеются от глубины воздуха, невесомой толщи его. Идут, подымаются, и вот синяя последняя, маревом поразмытая гряда, за которой одно только пустое, безмерно далекое небо встает и больше ничего. Одна только даль, не утолить ею глаз, одна светлая тоска простора — такая, что сердце просится туда, чтоб заполнить ее собою и навек остаться там везде, чтоб не было так пусто и вольно там без тебя и не звало, не щемило бы напрасно свободою своею и светом…

И был еще, он помнит, вихляющийся скрип рыдванки[3], доверху накладенной обыденным сенцом, и ночь была уже — теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; и звездное стояние, дрожание над головой; их, звезд, течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда… а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он лежит на самом верху воза и весь пропах непровянувшим, с живой еще пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от отца, шагающего обочь рыдванки с вожжами в руках, — и так высоко и шатко ему, сладко… Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и опять эта ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и вздохи сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий степными сверчками, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них… А потом пробужденье где-то во тьме — оттого, что все накренилось и грозит сползти куда-то, к опасному краю запретному… это воз накренило на повороте, едва не завалило. Еще разъято, зыбко всё, и теплая шуршащая тьма не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой пробился уже — домашний запах скотины, построек и перепревшей соломы, политой в огурешнике земли. И внизу голос отца грубоватый, будто вязкой и темной, тяжело спящей тишине округи противоречащий. И материнский голос участливый: «А я ждала-ждала…»

И были голоса — множество голосов, отовсюду. Утренние птичьи, встречающие солнышко, когда вскатывалось оно, зоревую высвечивало воду, истребляло кроткий туманец. Вечный лепет тополей, говорящих что-то свое даже и в безветрии, настолько чутки они к любому движению воздуха. Грозный голос неба, раскаты его средь шума и плеска ливней обвальных, в холодной ярости молний. И те, в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, когда болел, голоса и лики, теперь уж забытые навсегда…

И еще ласковые помнил, баюкающие, как они уговаривали его, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну что ты испугался так, милый… чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком — и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом. Как теплую тяжелую ладонь клали ему на голову, и он благодарно засыпал…

А назавтра он просыпался вместе с солнышком, ярко бьющим в оконца, и всё, весь белый свет диковинный был его.

Белая глина


На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой: оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу — а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал, ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.

Пока мать ходила, искала по ямам, где получше глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и катух), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, — хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.

Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал — интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольно, что подсматривают ее тайны всякие водяные — а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только — какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался сам не зная о чем, и в небольшом совсем водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, — во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился — это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке — домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху — домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, — с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил… сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира — нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит куда хочет… Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою.

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы; телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка, — и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее — и, незаметно подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром… Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет, — может, где жеребенок у нее остался? — наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий — и, сминая все, водяной шквал догоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир… Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу лапаса, под солому-спасительницу и останавливается — приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то бы смыть надо эту глину… господи, и когда мучиться перестанем?


Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло; а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое; они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела — нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек… Где они только не бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским, везде, понатащили всякого — все, мать, принимай… Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем — и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной…

Дождик-дождик, пуще, дадим тебе гущи, дадим тебе ложку, хлебай понемножку…

Так мать учила манить его, зазывать. А дальше как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

Я у бога сирота, открывала ворота ключиком-замочком, золотым платочком…

Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у бога сирота, можно и платочком открыть — сироте можно, бедной… Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться — после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру — да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, — совсем вечер…

Он тогда, помнится, вышел на улицу, весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета — чистая, не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

Зимой, после войны…


Такой долгой была и темной казалась зима, и так наскучила изба, что куда ни ткнись — везде скука. В окно глянешь — там не разбери-пойми что творится: синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью — не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил — не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены такают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят на дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса — туда снегу тоже нанесло, — останавливаются, потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь…» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового — острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная, и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка — такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет… Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уже запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку — кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша… Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах, равнодушно, как все кошки, смотрит.

Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место — давай орудуй сам теперь… Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина… Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар… Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву… Это додуматься надо: мальца такого — и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» — «Ничего-ничего… пусть сам!»

Давнее все, старое, совсем уже древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь — кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие же закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, — но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше, если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии — забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям… И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.

Средоточие, центр всей равнины жизни здесь — но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторону, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит — скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той ее стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, — и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут — все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет — он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве — их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой — грех, мол, неволить, да и пакостит.

А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.

И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать — опять пропал кто-то… Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест — и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах — где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..

Меченый


И теперь пришли, и не чужие — свои. Только на своих, на родню, вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде — невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется… Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить — чтоб идти затем под глаза своих… Тяжелые времена.

Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван — он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, — дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка… не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове… что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю…» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их, деду Ивану зять — только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут — братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» — «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». — «А на Выселках?» — «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой… Ждать-подождать — нету. И хрен его понес». — «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин; повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! — говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: — Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте… Бога ради себя жалейте!» — «Ладно-ладно… запела. Придем».

Бухнула избяная дверь, проскрипела сенишная, и ничего не стало слышно, кроме бурана. Мать то ли заплакала, то ли еще что, полезла закрывать трубу, гремела долго заслонкой там, все недовольная была, все как понадежнее будто хотела закрыть. И уже, видно, не собиралась ложиться, и он тоже решил не спать — надо теперь дожидаться отца, папаню. Вот найдут, тогда можно спать, а теперь нельзя, нехорошо. Никто теперь не спит, наверное. Мать говорила, горевала вслух: «Дошутоломился все-таки, докружился… а и сколько можно! Ни себя, ни других в копейку не ставил, выкаблучивался, в петлю только не лез — с чего?! Чего не хватает-то?! Жил бы как люди. Ведь и дети, семья, надо маленько и оглядываться… не-ет, он чтоб все на свое. Сказано — поперешный!.. Куролесит, ни радения к дому, ничего, разваливается дома-то все, а Настенка разве в силах одна? Как ни старается, а все без толку, все на ветер… либо ему в глотку, кобелю».

«А что летось на пожаре вытворял, — вспоминала она, — это ж страх божий! Все уж отбежали, вот-вот крыша грянет — так он не себе, чужим людям полез еще зеркала выручать… с Погребошником об руки ударил и полез! А свои, а дети, он об них-то подумал?!» И спохватилась, пожалела: «А ведь простодыра мужик, незлой. Работу возьмется если ворочать — только на плечи ему подваливай, ежели бревно где — сроду как дурака под толстый конец посылают. Все тебе скажет, что надо и не надо, все выложит. Дурак и есть. Корове за питьем пошел… не сдохла бы корова, ни шута б ей не подеялось. Все ярится, все из кожи хочет вылезть, доказать. А людям ничего не докажешь, разве кому что докажешь?!

Если бы по делу еще, а то ведь так, почем зря. Не-ет — убеждала себя мать — это уж как есть — меченый… Не зря бабка Матрена его меченым зовет — кому, говорит, война, а кому мать родна. То-то Настенка о такую погоду на конец к нам зашла сюда; у колодца встретилась, как скотину запирать, спрашивала. Нет, говорю, не был — а что? Да нету что-то, надо бы его, говорит. И пошла, слова больше не сказала. А там вон что».

Мать говорила так, клонясь с шитьем у лампы; замолкала и оборачивалась к слепому окошку, слушала, как заходится там кто-то в тоске, слушала не мигая. А он думал про дядьку Сеньку. Как ходил, раствори ворота весь был, вперевалку и враспашку, одно ухо шапки хромовой торчком, глаза насмешливые, вроде б хорошо посмотрит, но тут же и отвернется, уже ты скучен ему. Он и на всех так глядел: глянет, скажет что-нибудь, посмеется — и уже отвернулся, не слушает, что ему говорят. Неинтересно ему. Мать недавно ему про то, как машинку швейную, пусть старую, поразбитую, налаживать еще надо — но достали, отец тоже этим доволен; а он свое: «И что? Чему радуешься-то, дура?!» Мать даже разозлилась, поперешным обозвала, и отец прихмурел, а тому в смех: «Ладно, владейте… Могу и глянуть, я в них копался как-то». И ведь наладил: кое-как, а пошла машинка. Легкий на слово, как умел скоро убедить: то уверит чуть не до слез, что не растешь, мол, второй уж год не видно, чтобы рос, так и останешься коротышом; а то, давно уже тоже было, заставит глаза с мылом помыть — уж больно, мол, черные, немытые, с такими глазами и в школу не возьмут… Ей-богу, божился, не примут, скажут: почему раньше не мыл? Лень было, да?! И отошлют домой. А в школе, говорят, хорошо. Хвалятся школой; а завиднее всего, что все вместе туда ходят, компанией, и назад возвращаются тоже вместе. Все ходят, а ты тут сиди думай. Он думал об отце — он где теперь, как там? — и опять о школе с партами и черной старой большой доской; как в ней душно и хорошо пахнет мелом, так печь пахнет, когда ее только что побелят. В школу им вместе с Саньком идти, с дружком, а как вот теперь идти, когда у Санька отец потерялся? Вот найдут дядю Сеньку, отыщут, и на лето они в школу пойдут, и никто им слова поперек не скажет; наоборот, встретят по дороге и скажут: что, в школу?.. Натягивало и натягивало за стеной некую басовую струну, напрягало, на одной все ноте и без конца; валили снега, заваливали, и то ли где-то под ними, а то ли, наоборот, поверху всего, в неиссякаемой где-то вышине жила, ненарушаемая, помнила о себе тишина, и он был там.

Он спал и не знал, как вернулся отец, как собрались, теперь уж в их избе, опять мужики, все равно не сон, и решили еще сходить, обманчивое одно было место, это где огороды, а с ними пажить напрямки переходили в пологую горушку, в степь. Было оно вроде в стороне от той проулочной дороги на Выселки, а сходить не мешало бы, мало ль… Ни отец с мужиками, никто до времени знать не могли, что Семен, тридцатичетырехлетний, в самой силе мужик, изведавший на той же войне, казалось бы, все, успевший исходить эту жизнь вдоль и поперек, вдоль смерти и поперек жизни, и где-то в себе уже переставший почти бояться напрасных ее тягостей, всяких масок страшных и шутих, заимевший оттого ту легкую, многих сбивавшую с толку манеру бытия здесь, которая ведь и впрямь и давно уже стала, считай, жизнью его, лишь малость прикрытой для видимости всеми принятой, узаконенной суетой, — как Семен, уйдя как раз в эту самую прогалину огородами, а потом ровно подымавшимся, не ощутимым во мраке косогором в степь, по-ребячьи сладко плакал, сев на ноги свои в снег малой балочки, заровненной чуть не с краями, напрочь отказали такие легкие всегда его ноги, такие послушные прежде. Он теперь уже и сказать не мог, спроси его кто, сколько шел так, грузнул, проваливался и опять выбирался куда потверже, каких только призраков людских, жилья ли, кусточков ли знакомых степных не вставало перед ним там, где проступали, шевелясь и шатаясь, темные тени вихрей, тени видений. Все было давно; толклось на месте, кружилось вместе с бураном уже и самое время. Давно схватилось ледяною нетающей коростой лицо, перестало слушаться согнутое стужей, стуже одной покорное тело, брошен где-то был мешок с колодками, но все это были пустяки. Да, пустяки. Только он один знал, отчего плакал. Не за себя, война ему отбила эту боязнь. Он ведь и умирал, было и такое дело; госпитальный хирург потом ему как новость это сказал, но он кивнул: «Я знаю». — «Откуда? Не сестры сказали, сам?» — «Сам». Боязнь отболела и отвалилась как ненужная, совсем необязательная, и оказалось, что без нее можно жить, и легче. Не легче, нет — свободнее. Их много таких, как он; встречал таких, это просто никто их не знает, не считал. Вот они бы поняли, братки, им объяснять не надо — только далеко они отсюда, и все, наверное, поумерли. Такие долго не живут, он, может, дольше всех. Другие же все боялись всегда, и как не бояться, особенно зимою, никогда так не бывает человек покорен жизни, как зимой. Он ведь их понимает, да, понимал: смеялся в глаза, а то забирала злость какая-то, но чаще жалел, было за что жалеть. Ведь даже сейчас вот жалко — ах, слов нету, как жалко дочку свою малую, сына своего, но ведь и то сказать — не война, вырастут, мать есть у них, дед с бабкой — тоже, заступиться есть кому. И не в детях, и не в себе дело, нет — в другом.

Он плакал от щемящего, больного давно усталому его сердцу доверия к жизни, к тому, что с ним теперь произошло, вот-вот должно произойти. Он знал, верил, что так и надо, что все не зря. Если с ним это случилось здесь, сейчас, то так надо. Кого где застает, всех по-разному, по-своему, его здесь. Насмотрелся ведь он на это, господи, устал, потому и пусто так в груди, нехорошо. Надо сидеть, ждать. А то лечь, так лучше. Они там боятся жизни, ее свободы, не любят и не знают этой свободы взять вдруг и повернуть по-своему, наизнанку свое вывернуть — с одною только ею в опустевшей разом груди!.. Как тот шофер с разбитого танком «студебеккера». Бензин успел в ведро нацедить из пробитого бака, и на танк прямо, в лоб, и не бегом — шагом. Ему, Семену, поджечь наказал и сам успел, плеснул, но и шагу в сторону не сделал — и мог бы, но не сделал. Не захотел, Семен знает. Подмяло, а ведь мог еще, было время… почему? И лишь в госпитале, том самом, где уж слышал обступающие родные голоса, понял, дошло наконец: это его, шофера, свобода взяла, хозяином сделала. И он, Семен, погулял, узнал потом ей цену, но кому расскажешь, кто поймет? Того бы шофера, тот бы понял. А парнишка тот лапотный, Семкой звали, которого январем сорок второго на фронт провожали и чуть не силком самогонкой поили, уговаривали, даже сахаром довоенным давали закусить, лишь бы выпил, лишь не рвала бы так сердце тоска прощания, — что он знать поначалу мог о ней, свободе, что ведать?. Лапотник, одно слово, и нет уже того парнишки. Но всем так нельзя, не надо. Она не для жизни, знает он. На войне ей место, там. Лишь там есть где ей разгуляться, самый простор — преступай, бери неподъемное на себя, нелюдское уже, богу ли, черту ли подлежащее — неизвестно… возвышай, топчи, себя не жалея, других тоже, там сойдет, там это — надо, на то и поднялись за родимое. Но теперь-то, тут-то для чего это ему, кого Семеном зовут, звали — зачем?! И если свобода, если не пугается вот он ничуть, наплевать, не первый он и не последний — то почему оно пусто, тяжко так?! Господи, угомони пустоту, убей!

Он не знает, что делать ему с нею, весь десяток с лишним лет этих не знал, куда деть свободу свою, пустоту эту. Покоя нет, вот что плохо. А без него ни дела, ничего, все как временно вроде, по-окопному, одним днем. Разогнало его, раскрутило — не остановить, и себя жалко — он кем стал? Форменный нелюдь. Он оперся, хотел опереться руками, ушли руки в снег — и так, на четвереньках и барахтаясь, мгновенное зло возымев на себя, он выбрался с великим трудом, куда-то наверх, сумел. Руки висели как ненужные, некуда их было деть, приспособить. Это что там шумит, темнеется среди темного? Кусты, ненастные какие-то кусты. Лесопосадка, сажать было их велено, по всей земле. Молодая, сквозная вся пока, еще ей шуметь долго.

Он встал, пошел, ноги пошли — зачем? Нет, он уже пришел. Он свободен дать себе покой, на черта тогда свобода. А дети вырастут, не война. И сел опять. Но потом лег, давно уже его тянуло, тащило в сон, а что это такое, уж он знал, не маленький. Свои ноги верные, колени подогнул, спрятал меж них руки, успел, рукам стало удобно, и больше не вставал.

«Иди, милый, не тревожь…»


Буран стих через два дня на третий — не ушел, как это бывает, оставив по себе еще неспокойный, недобрый ветер, а сам унялся, осел постепенно, снега отяжелели. Мужики исходили, излазали все окрестности, но без толку: много путей в зимнем поле, никому не заказаны, заблудшему и вовсе. На четвертый день помог случай: дед Куян, бобыль и завзятый охотник, в бытности давней своей прасол и лучший забойщик свиней в округе, вышел по свежему снегу на зайчишек, знал, что належались они по своим лежкам, наголодались в буран и должны теперь поближе к жилью выйти, к ометам и зарослям. Имел в виду и Семена, конечно. Полдня проходил все как-то впустую и на вершинке одного из ближних увалов, знакомых до чилижного кустика, приметил что-то. И вправду подумал на зайца, лощинкой стал скрадывать, а это оказался полузанесенный мешок с колодками. Мужики воспрянули — где-то здесь, значит, кружил, собрались числом поболее, пошли. Возвращаться ни с чем, неприбранным оставить человека было нельзя никак. В живых пропавшего никто уже не числил, хотя лет шесть тому назад случай такой был — редкий, прямо сказать, случай: пропал один парнишка, а потом в соседнем, верст за семь, селе объявился. Пообморозился, калекой на всю жизнь остался парнишка, но выбрел. И еще рассудили, что мертвого сыскать легче, чем живого, — не разойдешься по крайней мере. Надо найти, иначе куда глаза девать.

Этим упорством и нашли его в верховьях безымянного ложка, обочь лесопосадки, и опять же Куян: заподозрил высокий, малость в стороне от обычных приствольных сугробов заструг, ткнул палкой, а он там. На боку, рассказывали, спиной к селу лежал, согнувшись весь, а лицом кроткий, прямо дите. Огребли, обмели наскоро, только с лица смерзшее малость не решились убрать, и так вот, с руками меж колен, и принесли на захваченной кем-то дерюжке. Бабы, конечно, в причет, а из всех мать, старая Татьяна, вот уж кто убивалась. Настенка, конечно, тоже, но не так, натерпелась от покойника; а вот мать зашлась даже, отхаживали, уж больно лицо, говорили, показалось ей детским, тем еще, давним… «Не ждала, — убивалась, — не гадала, что дитем ненаглядным увижу… за что ж не жалел ты себя, не любил? Али перед людьми провинился, аль перед собой?! Не видали от тебя люди зла, добро только, за что ж ты себя так? Знать, взяла тебя, кровиночку, война, а отдать не отдала…» Как, скажи, по мальцу плакала.

Мужикам тоже было о чем поговорить. Видно, даже мать его что-то почуяла, что-то неладное, если жалилась так. Ведь и недалеко забрел, километра полтора от силы. Опять же лесопосадка: всем известная, в ней одной смородинник насажен, летом ребятишек как воробушков там — неужель не поглядел? Склоном посажена, не надо думать, в какую сторону идти. К базам бы и вышел, к колхозным. Там, правда, прогал до базы, но ведь и невелик прогал, метров если двести. И остожья старые, подсказал кто-то. Вот-вот, была бы охота. Дальше стопорились раздумья: могло ведь так статься, что совсем обессилел; так оно скорее всего и было. Он, может, всю ночь ходил — кто знает? А лег сам, не упал. Никто теперь не скажет, как оно было. В конце концов, сколько по краю ни ходить. Спасибо деду Куяну, а то где бы искать; до весны, до лета ждал бы. Отец невесело усмехнулся, рассказал мужикам — чему: осенью татарин знакомый на телеге приезжал, калину покупать, что-то очень калину они любят. Ну, по рукам ударили, купил, спрашивает: «У кого бы еще здесь прикупить калинки-то?» — «Да вон, — говорю, — к Куяну поезжай на Выселки, спроси, тебе покажут». — «Какой куян, дивится, какой заяц?» И я тоже не пойму ничего у бабая, про какого это он зайца. А по-ихнему «куян», оказывается, это заяц. И кто это додумался, деду прозвище такое дал?..

Оттеплело в те хмурые дни, отмякло. Еще сыпал тихо, опускался, как ласковая рука на голову, как благословенье, снежок, а потом и он притих совсем, и были похороны. И его наконец-то выпустили на улицу, одежда теперь позволяла, к тому ж и на поминки тоже, это уж обязательно делали для ребятишек — пусть и они, глупые, помнят. Вышел на двор он, а его не узнать. Лобастые, закрепшие, чуть припорошенные сугробы везде, хоть на крышу по ним всходи; вход в котушок норой, до притолоки дотянуться можно; натеряно везде соломы и котяхов, осмелевшая курица вышла, кокочет, удивляется тоже — чужой двор, как не свой. Корова из норы той, из темноты дышит, пережевывает, там же, в загородке, две их овцы, поперхивая, роются мордами в пыльной соломе яслей. Сзади по самую крышу, а спереди до окон завьяло их избу, на углы намело, чем не нора тоже. И вся улица увалами, с сугроба на сугроб дорога, на колодезном срубе вровень льда намерзло, наросло за зиму — не велела мать подходить, не дай, говорит, бог. Из снега разве окошки и фронтоны, у кого они есть, глядят; мертвые до весны скворечни торчат кое-где, подоконные жидкие кусты — пустынна улица, но живая, дымок виднеется, пахнет, весело кто-то матерится через двор отсюда, а вон и пошел, это дядя Погребошник — туда, на тот конец улицы пошел, где то и дело люди видны, снуют. И воздух еще — снежный, настывший за долгую зиму, которому бы, как осенней воде, прозрачному быть, но нет: притушено, приглушено им, сереньким, все, близкие даже крыши, четкое такое всегда черносплетенье ветел и тополей на задах; а края за ними и садом калинным там и вовсе будто нет, в белесом завязла даль, остановилась, ни пути там, ни проходу, снега, одни они.

Только на минуту он выволок свои салазки из сенец, посмотреть, соскучился по ним, но кататься некогда, идти надо, мать вон ушла уж. Нет теперь, все говорят, дядьки Сеньки, хоть и рассказывают, что он там, в избе, лежит. Но это все равно, что нету, он теперь знает. Салазки у него хорошие, ни у кого таких нет, они хотя и тяжелые немножко, зато уж крепкие и катаются хорошо. Отец их сделал из старой дуги, которую с колхозной базы унес: дугу распилил надвое, это на полозья, а на них сиденье из дощечек, вот и все салазки. Разок таки он скатился, но потом оставил их у дверей — подождут салазки. Откуда-то прилетела и села на торчащую из крыши котушка слегу большая, черная с седым ворона; огляделась во дворе, увидела и его тоже, растопырилась вся, поверху еще глянула и каркнула неизвестно кому. Смешно каркнула, как будто не умела, и он решил рассердиться на нее — рассердился и кинул котяхом. Ворона нехотя снялась и, махая тяжело крыльями, не боясь ничуть, пролетела прямо над ним, сдавленно каркая, видны были ее большие, скрюченные, старые какие-то и когтистые лапки. «Делать ей нечего… летает тут», — подумал он и пошел.

У избы дяди Сеньки стояли разные люди, снег был растоптан везде, лишь на самых крутых и высоких заметах нетронутый лежал. Люди тихо, значительно разговаривали, глядели на избу, и хоть он и родня, но не осмелился почему-то идти сразу в сенцы, знакомые такие, где столько играли всегда они с Саньком, а только пробрался за спинами взрослых, поближе. Поглядел тоже, Санька нигде не было видно — в избе, значит. Главное, к Саньку попасть, а уж там они знают, что делать. И решился, забежал в проем сенцев, через который заходили то и дело знакомые и незнакомые всякие люди. За дверью в избу пели, говор тоже слышался, и он стал ждать, когда кто-нибудь свой выйдет, чтобы пронырнуть. В сенцах стоял кособокий ларь, дрова были, висел изодранный какой-то хомут; а у своих ног увидел он вдруг мешок, кем-то будто впопыхах брошенный, — с колодками, тот, тем снегом степным еще заснеженный, смерзшийся мешок, одна колодка вывалилась, вся темно-сальная от овечьей грязной шерсти, черная почти. Он заробел, отвернулся от мешка — к Саньку бы как? Там покорно, жалостно пели, как вроде баюкали, и вдруг дверь, обитая старой дерюгой, распахнулась от сильного в нее толчка, и торопливо, совсем не в лад с этим смирным пением, выбрался в сенцы с крышкой гроба в руках, с озябшим в заботе лицом дед Иван, понес на улицу; а он успел под чьей-то рукой, уже тянувшей за скобу, чтобы закрыть, пробрался в тесноту телогреек, зипунов чьих-то, штанов и валенок, подальше в угол. И неизвестно как, но тут же углядела его среди всех тетя Марея, из родни, сказала серьезно: «Вот молодец-то какой, пришел… Что, с дядей Сеней проститься пришел? Иди, дитенок, молодец ты у нас, иди, погляди напоследок дядьку Сеню», — и за руку, хоть он не хотел, провела его во вторую половину большой этой избы, туда, где пели, подтолкнула поближе.

Он увидел вместе со всеми там отца, а рядом и мать, сморкавшуюся в платочек; посаженного на стул у гроба Санька тоже увидел, старух, которые тоскливо и тонко пели, трепет свечек с их запахом чужим, тяжелопостным, завладевшим всем здесь; в задней избе еще переговаривались и что-то делали, двигались, шумок движения там стоял, а здесь только пели и молчали, глядели. Пасмурный сидел Санек, исподлобья посматривая на всех недоверчиво, он, видно, не знал, что ему теперь делать; Маняши, сестренки его, нигде здесь не было, к соседям, должно быть, отвели — и правильно, нечего здесь маленьким делать. Вздыхали, наплакавшись, бабы; а там, в светло оструганном новом гробу на столе, ему снизу не видный, кто-то был, все туда смотрели, белое что-то выглядывало за краем, вроде как матерчатое, — там и был дядя Сенька. Самое неясное, как он там был; но об этом, самом непонятном, не хотелось, нехорошо было думать, и все другие, видно, тоже не хотели думать, потому что не смотрели друг на друга. Когда вместе думают, то всегда говорят или смотрят друг на дружку, а тут нет. Смотрели, но как-то бегло, будто случайно, или только по делу. Санек тоже на него, дружка своего первого, посмотрел, но равнодушно, будто не узнал совсем или узнавать не захотел — и он побыстрее глаза отвел, и ему стало боязно тут, скучно и захотелось отсюда домой. Но еще хуже, наверное, Саньку было — сидеть вот так на виду у всех, ничего не делать, только сидеть. Он бы, как вот Санек, не выдержал, вон на него как все глядят. Нехорошо у людей все время на глазах быть.

А тем временем отец, передвинувшись потихоньку сзади, вдруг взял его под мышки и, шепнув: «Гляди…» — поднял. Было от всех совестно противиться или не глядеть, и он посмотрел. Он успел увидеть бурое, взбухшее, вовсе не дядино лицо, непохожее, ни на кого непохожее, чужое всему, руки на груди такие же толстые, торчащие из рукавов темного пиджака, лицо снова это; стало страшно, он уже не глядел, неловко дернулся, вывернулся из отцовских рук, и тот, едва не уронив, поставил его опять на пол и в укор ничего не сказал.

«Ну, — сказали тихо из задней половины дома, — давайте с богом…» И все с облегчением зашевелились, стали выходить; и он тоже пробрался меж них, пронырнул и, выскочив из сенец наружу, захлебнулся оттепельным горьковатым воздухом, столько его было много. Все выходил народ, бегала, хлопотала родня; потом на минуту-другую как-то притихло все, люди на улице стояли, ждали — и вот заплакали в доме, всю душу ему заполнив чужой неразрешимой тоской, открылись широко двери, и сначала вынес кто-то бегом две табуретки, а следом скоро показался пятившийся спиною мужик, это был отец. Он пятился, один обхватив руками торец гроба; ему подбежали снаружи помочь, но он грубо, зло сказал им: «Я сам, сам…» Поставили гроб на табуретки, окружили, но Санька среди них не было видно. Зачем-то нужно было ему видеть Санька, неодолимо тянуло; он уже и там, в избе, засматривался на это пустое, хмурое, такое теперь значительное вдруг лицо дружка — он что тогда хотел, тайну чужого горя постичь? Притягательно чужое горе, как темная вода, не насмотришься. И пустое, во всех лицах пустота эта была — и чем она полна была? Никто не скажет, не знают, каждый только про себя знает.

Он вбежал в опроставшуюся, еще с тяжелым запахом свечей, с пустым теперь столом и мусором молений на полу избу — и застыл, замер у косяка: на него шла, его не видя, махала руками, будто мух в дверь гнала, тетя Марея… Махала, мелко углы крестя и себя, гнала — к нему, в дверь, — и приговаривала, просила кротко, но и строго: «Иди… иди, милый. Побывал, пожил, что ж теперь… Хватит, иди теперь, не тревожь…» Опрометью, с колотящимся, подкатывающим под самое горло сердчишком выскочил он, среди всех на улице отца увидел, подбежал, ухватился за жесткую корявую руку, к ноге прижался его… И лишь когда услышал знакомый, родной такой запах махорки, его телогрейки домашний запах — лишь тогда пришел в себя. И отец сверх обычая небрежного своего глянул, словно понял, и тоже прихватил за плечо, к ноге прижал; и так они стояли, и все стояли, опустив руки и плечи, покорный слушали плач, и ни одного непокорного среди них не было.

А потом пошли морозцы — один другого веселее, ядреней, с высоким уже солнышком, с нетерпеливой детской тоской по теплу. В полудни уже заметно отпускало, улица полна была мартовским солнечным дымом, гомоном и драками гусей, выпущенных протоптаться, и незаметно, как вытаяла старая колода у соседской амбарушки, проглянула, грела истлевший темный свой бок в самом первом, самом свежем тепле. Солнышко смелело, приветные стояли и ждали голые деревья, отдохнувшие уже от труда летней жизни, опять готовые к нему; но еще долго вечерами по-зимнему скрипел снежок, виделась пустая багряная, ничем живым еще не обжитая даль, мгла морозная и в ней недвижные, закатные на самом краю неба дымы.

Почему плакал дед Максим


— Мама-ань!

— Аюшки?!

— Есть хочу!..

И всегда ему давали, хоть порой с подзатыльником за настырность, но есть давали. Он такого, чтобы не давали, не знал; и уже уминал вовсю бледно-серую, ноздристую, жесткую, как подошва, краюху, пока мать, громыхая прогоревшей жестяной заслонкой, гнулась у загнетки печи, что-то доставая ему скудное, но горячее; а хлеб — он вот он, под чистой ряднинкой на столе, почти вволю. Да нет, считай что вволю, ему-то досыта. Школьная самодельная сумка его из такой же ряднинки, только старой, на подоконник брошена; в глубоком окошке дымит, избяную пыль роит мартовский нещадный свет, поесть быстрей и туда, в немыслимый этот свет и свободу, уроки потом. Затируха с лучком тоже серая, зато едок, по отцу, из всех: уж ложка не рассохнется…

Еще не тронутый теплом снег не блестит, не дробится еще ледяной корочкой, а лишь ослепительно, освобождение как-то белеет, светит весь, и белизна его, отраженная, возвращенная небесами, будто дымкой повисла, продернула все насквозь прозрачным туманцем слепящим. Благостные, стоят на задах тополя средь нехоженых снегов, каждый теперь в маленькой своей, едва приметной со стороны лунке — это от согретой, уже совершенно сухой коры. Одна дорога накатанная блестит да лед на срубе колодца, да еще высоко зависшее солнце катается само в себе, переливается в своем блеске над стоячей тишиною улицы, деловитыми петухами изредка нарушаемой, гусиным сторожким кагаканьем. Осели, пока лишь только под тяжестью своей, сугробы, подросли оттого избы, приветней глядят с обеих сторон, нет уж подслеповатости, безнадежности зимней — да и сколько можно… Салазки елозят, мотаются сзади в раскатах, а то в задники валенок подшитых ему тыкаются как глупые. Санек углядел его в окно мигом; выскочил, натягивая на ходу куцую ребячью телогрейку-колхозницу, побежал к сараю за своими вязанными из березы легкими санками, а следом в хорошем настроении вышел за ним дед его, старый дядя Иван. Вышел, намереваясь, видно, к себе идти; на небо глянул, на ярое солнышко — и от избытку света, как от табаку, хлебнул воздуха, чихнул один раз, другой, утираясь и с удовольствием приговаривая себе: «Доброго здоровьица, сват Кондрат!..» И сам же отвечая: «Здоровье-то воловье, да на Кондрате зипун заплата на заплате…»

Дед Иван не то чтоб строгий, нет — он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так… что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду… да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, — мать говорит, — а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится…»

Нет, дед он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть — он и тогда не прогнал, а, наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой… Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» — «Сразу после войны, помню — в форме еще». — «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать — не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь — ничо не выходит…» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему — он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом… — сказала мать. — Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали; ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, — говорит, — нельзя…» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, — лопочет, — нельзя…» Согнулся Санек, захихикал — и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! — бросил, только что не крикнул. — Рази над этим смеются?! Ох, неразумные…» И правда, как-то нехорошо получилось.

Вышли потом на воздух посидеть, к завалинке. И тут как тут Погребошник откуда-то взялся, всякую посиделку чует, другой раз думаешь — с улицы не уходит:

— Здорово, годок! Не забыл?!

— Ну что ты, Василий, как забыть! Ну, здравствуй… садись вот сюда. Как живешь-то?

— Да как…

Так они разговаривали, потом что-то все примолкли, задумались. Гость, разминая папиросу и оглядывая поросшую лебедой и жирной пустырной полынью улицу, серую, нахлобученную кое-как солому крыш и скособоченные плетни, вздохнул:

— М-да, знакомо… Пауперизм, самый натуральный.

— Это как то есть? — с почтением поинтересовался дед Иван.

— Ну, бедность…

— Х-хо! — бодро сказал Погребошник. — Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стали заводить, жирку, понимаешь, захотелось… А я на лето так решил: тоже поросенка заведу — а что?! Зелень будет, то-се — глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!

— На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои — одна солома, не дай бог петух взлетит, рухнут ведь…

— Да много ему надо — три плетня, четвертый наверх… Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе…

И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья — ложками запутаешься, всемером одно яйцо едят, да и то на пасху, до снегу в школу босиком бегают, а ему хоть бы хны. Сам же посмеивается: по сусекам чистота, последнее, мол, тараканы на той неделе доели — прожорливые, черти, а в иждивенцы их не пишут, говорят — малы еще… Да куда ж, говорю: вдвоем в чашке не умещаются, злые, хоть заместо собак на пастьбу брать. Не знаем, не знаем, говорят, нам таких указаний нету, чтоб тараканов; мышей — это еще куда ни шло… А мыши поразбежались, вот незадача-то.

К старому же деду Санек то и дело ныряет — тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки…» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» — «С чего ты, старый? Нету никакого праздника… какой те тут праздник — уборка в колхозе». — «Да-к а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок…» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят — председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.

Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались, налазились по снегу — за всю зиму! — что уж ничего и никуда, кроме как домой, не хотелось. Прибежал, молчком покрутился возле неласковой что-то нынче матери, свою сумку было потянул с окна — уроки-то учить надо — и не удержался, полезла рука под ряднину, за хлебом. «А вот я те цапну! — суровая, углядела мать. — Я т-те так щасик!.. А что на ужин, ты подумал? Черти носят где-то, набегаются, а потом есть им… сердце рвут потом, требуют!.. Небось потерпишь!» Но скоро сама не утерпела, маленько, а отрезала ему, а что осталось — на полку. Пришел отец, папаня; долго раздевался, сопел у порога, валенки стаскивал, ловил шапкой гвоздь под притолокой; прошел потом, подсел к столу: «Што, учим?» И тут же меж ними, прямо на букваре, мучная чашка оказалась, пустая: «На, ешь! Может, и нам что с сынком оставишь, пожалеешь?! Ить это куда же дело годится, — запричитала, — куда же ехать-то дальше?.. Хоть к старому, кору хоть толочь… ты иль думаешь что, или нет?! Ты за каким тут живешь, кровать пролеживаешь? Ить уж хожу-хожу по людям, за срам не держу… так уж давать перестали, в долгах вся, как овца в шерсти! А ты свое взять не можешь, нёха!..» И печь обняла, заплакала. Какой уж вечер так, какую неделю, все зима подобрала, приела, позимок подскреб. «Завтра прямо с утра пойду, — угрюмо глядел в сторону, бурчал отец. — С места не сойду, а летошнее стребую…» — «Завтрева он пойдет… доколь ты завтраками будешь нас кормить, идол?! Господи, видно, не наголодалась я! Два голода прошла, в полыну чуть не подохла, сколько можно… Неуж и детям нашим планида такая, неуж их тоже не пожалеешь? Видно, и тебе там глазыньки замаслили, добрались, что не видишь… — И, как на врага какого глядя, сказала страшно: — Домой не приходи без муки — все, хватит. Не пущу, к маманьке своей иди, раз ты такой». Помолчала, слезы утерла, жестко подтвердила: «Вот так, миленок. А к людям ходить — не находишься, все бедуют, кого ни возьми». — «Что уж, и мельник тоже?» — «Мельник да кладовщик нам не ровня, они вон полколхоза свезли. Только к ним раз сходишь, другой, а на третий сам не захочешь, хвост прижмешь. Сегодня остатним покормлю, а завтра не проси… в контору иди просить, вот так».

Нет, нехорошо дома, на улице лучше. День ото дня грело, подтаивали дороги, и капель уже заиграла, заплескалась наперегонки, заторопилась — вот она я, вот я!.. — и чиликали, хвастались на всю улицу и огороды воробьи, про общее кричали и каждый про свое; замостились зернью и блеском наста, совсем ненадежного к полудню, окрестные снега, кружевным приподнятым ледком, легким и хрупким, подернулись на солнцепеках, рушатся со звоном, с шорохом звонким от каждого шага, талой пахнут водой. Еще рано распружать, отпускать на волю подснежные воды, не пришел их срок — но и он уж недалек, уже виден.

Набегавшись, валенки промочив, завертывали к деду Ивану поиграть. Санек там свой был, как дома. Изба у них старинная, бревенчатая и хоть покосилась вся, а просторная, солнце так и бьет в узкие старые окна высокие. И никого, все на работах, один дед старый, Максим, за печью дышит порой надсадно, с хрипом, бурчит что-то и надолго опять затихает — спит, что ли, все время? Не-е, важно мотает головой Санек, вовсе и нет: лежит — и все. Он думает, наверное. И разговаривает сам с собой. Он все время как вспоминает что; лежит-лежит, вспомнит — и забудет тут же. И начнет тогда жалиться, обидно ему становится, прямо аж слезы текут. Бабаня говорит, это всегда так: всю жизнь кто не плакал, тот под старость слезно жить будет. А кто слезокап если был, как вот Маняша, те ничего, терпят. У них, значит, терпение от слез получается. И Санек без церемоний отдернул занавеску, сунулся туда, крикнул:

— Дедка-а!..

— А-а…

— Деда, ты что тут, все лежишь?

— Да это я… лежу. Забы-ыл… — Дед зашевелился там, закряхтел и даже поскулил как-то, будто что болело. — Как есть все забыл… говорю, быков распрягай и штоб духу… А он, это… Не знай, не знай, как жить.

— А ты вставай, нечего! Вставай, все бока небось отлежал. — И добавил грубовато: — Лежишь тут…

— Бока-а… Ох, не знай, не знай. Главно дело, говорю, гад ты закоренелый… а меня, ты думаешь, пожалеют?! И так его, гада, и этак. Нельзя, говорю. А ежели, например, ты бы? Или уж нет, не так… не упомню чтой-то.



Поделиться книгой:

На главную
Назад