Вернер Херцог
Каждый за себя, а Бог против всех. Мемуары
Cover photograph by Clive Oppenheimer
© 2022 Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, München, 2022
© Ольга Асписова, Елизавета Соколова, перевод, 2023
© ООО «Индивидуум Принт», 2023
Предисловие
Мой фильм «Агирре, гнев божий» по первоначальному плану должен был закончиться так: когда плот испанских завоевателей достигает устья Амазонки, он завален мертвецами, выжил только говорящий попугай. В Атлантике плот снова попадает в сильное течение, и попугай начинает без остановки верещать: «Эльдорадо, Эльдорадо!» Только на съемках я изобрел гораздо более красивое решение: плот заполонили сотни крохотных мартышек, и Агирре что-то им проповедует о своей новой всемирной империи. Совсем недавно я натолкнулся на описание конца Агирре – исторически не подтвержденное, при том, что сам этот персонаж доподлинно существовал. Всеми покинутый, убивший собственную дочь, чтобы ей не пришлось видеть его позор, он приказал последнему соратнику, сохранившему верность, его расстрелять. Тот вскинул мушкет и выстрелил ему прямо в грудь. «Меня что, комарик покусал?» – воскликнул Агирре. И велел зарядить ружье снова. На этот раз верный соратник угодил ему в сердце. «Должно хватить», – проговорил Агирре и упал замертво.
Я нисколько не сомневаюсь, что концовка фильма с обезьянами – самая красивая из всех возможных, но меня занимает вопрос, какие альтернативы были у меня самого, сколько было неиспробованных вариантов, не только в придуманных историях, но и в самой жизни, – вариантов, так и не воплотившихся в жизнь или реализовавшихся лишь многие годы спустя.
Заглавие этой книги я уже использовал однажды – для фильма о Каспаре Хаузере, – правда, мало кто его тогда правильно воспринял. Попытаюсь снова. Может быть, такое название слишком уж выпячивает мою роль бойца-одиночки. В действительности вокруг меня всегда были люди – сотрудники, семья, женщины. И о них, за редкими исключениями, в этой книге не будет сказано ни слова. Все как один они были независимыми, сильными личностями, красивыми и умными людьми. И без них я был бы лишь тенью самого себя.
Однако сейчас меня занимает вопрос: куда человека (например, меня) может забросить судьба? Откуда в жизни берутся всё новые повороты? Многое, как я вижу, остается неизменным до конца – особое ви́дение, никогда не покидавшее меня, а кроме того, чувство долга, преданность, смелость, как у хорошего солдата. Мне всегда хотелось удерживать аванпосты, поспешно покинутые другими. Сколько можно было знать наперед? Благодаря японскому солдату Хироо Оноде, сдавшемуся в плен только через двадцать девять лет после окончания Второй мировой, я узнал, что в вечернем свете можно увидеть яркий след от выпущенной в вас пули – как если бы она была трассирующей. Значит, можно заглянуть в будущее – хотя бы на один миг.
И вот я пишу эту книгу. Поднимаю глаза, потому что заметил, как за окном что-то вспыхнуло и несется прямо на меня, отливая медью и яркой зеленью. Но это не шальная пуля – это всего лишь колибри. И в этот момент я решаю прекратить, не писать дальше. Последняя фраза книги обрывается там, где я остановился сейчас.
1. Звезды, море
Около полудня женский плач прекратился. Некоторые кричали и рвали на себе волосы. Когда они разошлись, я пошел туда, к небольшому каменному зданию возле кладбища в деревне Хора-Сфакион на южном побережье Крита – если считать деревней горстку домов, разбросанных по крутым скалам. Мне было шестнадцать. В крошечном помещении для прощания не было двери. В полумраке комнаты я увидел двоих покойников: они лежали так близко, что даже соприкасались. Это были мужчины. Позже я узнал, что в ту ночь они убили друг друга; в этом отрезанном от мира, совершенно архаическом регионе по-прежнему действовал закон кровной мести. Я помню только лицо мертвеца справа. Оно было сизое, как цвет сирени, и уходило в желтизну. Из ноздрей у него торчали два раздувшихся комка ваты, пропитанные запекшейся кровью. Выстрел из дробовика угодил ему в грудь.
С наступлением ночи я вышел в море. Тогда я несколько ночей подряд подрабатывал на рыболовецком суденышке; скорее всего, это было за несколько дней до новолуния, поскольку луны было не видать. Бот вывез в море шесть лодчонок, которые здесь зовутся
Первые часы ночи прошли в неподвижном ожидании, пока в какой-то момент лампа, эта искусственная луна, не сработала. Надо мной был купол Вселенной, звезды – хоть руками хватай, и весь мир мягко качал меня в колыбели бесконечности. А подо мной в ярком свете карбидной лампы мерцали глубины океана, и небосвод словно сливался с ними в единый шар. Вместо звезд в глубине повсюду вспыхивали серебром мелкие рыбешки. И, оказавшись объят непостижимой Вселенной, где от каждого звука захватывает дух, – сверху, снизу, со всех сторон, – я испытал тогда неизъяснимое изумление. Я точно знал в тот момент, что здесь и сейчас мне стало ведомо все. Моя судьба была мне совершенно ясна. Я точно знал, что после той ночи мне едва ли грозит старость. Был совершенно уверен, что не доживу и до восемнадцати: ведь тому, кто озарен светом такой благодати, жить в обычном времени уже не дано.
2. Эль-Аламейн
Какое-то время назад в старых бумагах я нашел написанную карандашом открытку от мамы с почтовым штампом 6 сентября 1942 года. На открытке марка с портретом Адольфа Гитлера – к тому моменту уже начали их выпускать. На штампе легко прочитать:
Я родился накануне решающего перелома во Второй мировой. На востоке германский вермахт предпринял попытку взять Сталинград, что в течение нескольких месяцев привело к катастрофическому поражению Германии, а в Северной Африке генерал Роммель решил продвинуться к Эль-Аламейну, что вскоре обернулось аналогичным поражением так называемого Тысячелетнего рейха, но уже на юге. И когда двадцать три года спустя мне однажды пришлось сломя голову выбираться из США (тогда я нарушил визовые правила и мог быть депортирован в Германию), я бежал в Мексику, где, чтобы выжить, мне нужно было как-то зарабатывать деньги. Я работал на
Всего через две недели после моего рождения
О моем отце и его предках я еще расскажу. А сейчас начну с семьи моей матери – Стипетичей. Родом они были из Хорватии, изначально – из далматинского Сплита, правда, позднее переселились в Загреб, еще в те времена, когда он назывался Аграм. В XIX веке мои предки занимали там высокие административные и военные должности, а дед, которого я, правда, не знал, потому что он умер, когда матери едва исполнилось восемнадцать, был даже майором генштаба при Габсбургах. Если верить ее рассказам, он был склонен к странным шуткам, доходившим до сюрреализма, абсурда. Два года он провел в Ускюбе, нынешнем Скопье, и все это время носил только одну перчатку. Позднее, уже в Вене, в кафе, он как-то снял офицерские перчатки и, ко всеобщему удивлению, показал официанту две совершенно разные кисти рук – одну сильно загорелую, другую белоснежную. Словно бы из какого-то бунтарского чувства он, бывало, в парадной форме играл в стеклянные шарики с уличными мальчишками и вообще то и дело совершал неуместные для военного поступки. Хорватская ветвь моей семьи была настроена националистически и желала, чтобы Хорватия обрела независимость от сдвоенной Австро-Венгерской монархии. Подобные устремления позднее вылились в фашизм. При поддержке Гитлера власть в Хорватии на три года захватил диктатор («поглавник»), и весь этот кошмар прекратился лишь с окончанием войны.
Бабушка происходила из венского буржуазного семейства, с которым у матери никогда не было близких отношений, потому что она за всю жизнь так и не научилась тепло относиться к буржуазии. Бабушку я знал лишь по нескольким ее к нам визитам и теперь отчетливо помню лишь то, как мы с матерью навещали ее в доме престарелых совсем незадолго до ее смерти. Она казалась растерянной и попросила тогда меня налить ей стакан воды, что я и сделал – прямо из-под крана. «Настоящее лакомство», – повторяла она, отпивая воду маленькими глотками, и беспрерывно благодарила меня за небывалый деликатес.
Лотте, младшая мамина сестра, была похожа на эту австрийскую бабушку и тоже не была особенно близка с моей матерью. У этой очень отзывчивой женщины было двое детей, сын и дочь. Ее сын, мой двоюродный брат, – старше меня на несколько лет, причем я с ним неплохо ладил, – сыграл важную роль в драматическом эпизоде моей жизни, когда я двадцати трех лет от роду вернулся в Германию из первой поездки в США. Пока я путешествовал, моя первая большая любовь оставалась дома – правда, к тому времени наши с ней отношения уже сильно осложнились: я в эти годы стремительно развивался, но это не встречало понимания у моей подруги. Мы познакомились, когда я в ночную смену работал сварщиком на небольшой фабрике металлических изделий, принадлежавшей ее родителям. А начал я там работать еще в школьные годы, поскольку нуждался в деньгах для производства своих первых фильмов. Скорее всего, из-за неуверенности в нашем общем будущем или из-за того, что, уезжая, я не сделал ей предложения, она и вышла замуж за моего кузена, пока я был в Америке, но ничего мне об этом не сообщила. Когда я вернулся, у них как раз закончился медовый месяц, но она на несколько дней сбежала из дома со мной, хотя ни она, ни я не чувствовали в себе сил в корне изменить ситуацию. Она не хотела сразу же возвращаться от меня к мужу, моему кузену, и я проводил ее к родителям, которые поджидали меня вместе с четырьмя ее братьями. Может статься, братьев было трое, а моя память просто преувеличивает их число до убедительного перевеса. Я не хотел бросать любимую под родительской дверью и был готов предстать перед ними. Братья, мускулистые баварские грубияны, все как один игравшие в хоккей, грозились убить меня, как только увидят. Надо сказать, подобные угрозы высказывали и родители. Но я не испугался и вошел к ним в дом. С кузеном у меня накануне состоялась довольно странная встреча: мы делили возлюбленную, разрывавшуюся между двумя мужчинами. Я и по сей день уверен, что драки не было, мы не прикоснулись друг к другу, но почему-то потом у меня надолго распухла скула, словно от сильного удара. В следующий раз мы с этим кузеном коротко встретились уже четыре десятилетия спустя, на вечеринке по случаю дня рождения кого-то из родственников, но так и не сделали шаг навстречу друг другу, хотя оба того хотели.
Эта моя доамериканская возлюбленная впоследствии притягивала к себе несчастья, словно на нее кто-то навел порчу. От моего кузена она родила двоих детей, но брак распался. Другие связи с мужчинами также заканчивались плохо. В конце концов она бросилась с моста Гросхесселоэ и разбилась насмерть. А на старых фотографиях мы с ней так беззаботны и легки, и ничто не предвещает грядущих бед. Меня до сих пор тяготит, что я ведь и в самом деле будто предал ее: уехал в Америку, так и не набравшись смелости совершить честный поступок. Женщины в моей жизни нередко связаны с драматическими историями – наверное, потому, что между нами всегда были глубокие чувства. Но я так и не постиг до конца таинства любви и ее терзания. В то же время у меня почти никогда не бывало поверхностных отношений. Демон любви лихо меня погонял, но без женщин моя жизнь – ничто. Иногда я представляю себе мир, в котором нет женщин, одни мужчины. Такой мир был бы невыносим, убог, и его кидало бы из стороны в сторону от одной пустоты к другой. Но мне очень везло с женщинами – вероятно, больше, чем я заслуживал.
По отцовской линии мои предки принадлежали к ученой среде. Родом они вообще-то были из Швабии, хотя одну ветвь рода образуют гугеноты с фамилией де Нёфвилль – вероятно, в конце XVII века они бежали от религиозных преследований из Франции во Франкфурт как протестанты. Дальнейшими разветвлениями собственного генеалогического древа я никогда особо не интересовался, но помню, как отец проводил изыскания, согласно которым мы будто бы были связаны родственными узами с математиком Гауссом и другими историческими личностями вплоть до Карла Великого – хотя, сдается мне, с точки зрения статистики таким родством может похвастаться большинство немцев и французов. В действительности же отец мой, скорее всего, стремился придать нам фамильный вес, которого у нас не было. Один из моих единокровных братьев – его зовут Ортвин, и я его едва знаю – мотался по миру, составляя полулегальную адресную книгу какой-то отрасли, однако отец обозначил его на нашем генеалогическом древе странствующим исследователем, как если бы в мир явился новый Александр фон Гумбольдт[2]. Старшего из двух братьев, Маркварта, я знаю несколько лучше – хотя вообще-то оба они получили шрамы на всю жизнь, потому что в отличие от меня имели несчастье расти рядом с отцом. Так вот, Маркварт единственный из всех моих единокровных сестер и братьев получил высшее образование: он изучал католическое богословие и написал диссертацию о религиозно-философских интерпретациях сошествия Христа во ад.
Элла, моя бабушка по отцовской линии, высокая, статная женщина, которая благодаря силе характера постепенно все заметнее принимала на себя роль главы семейного клана, позволила мне углубиться в историю семьи, или, может быть, лучше сказать – подсмотреть в скважину; я смог заглянуть в глубины судеб всего лишь двух ее членов: самой бабушки Эллы и ее бабушки, то есть моей прапрабабушки. Впрочем, это единственное погружение в толщу собственной генеалогии всегда меня занимало. Элла оставила воспоминания: «Моим детям и внукам», а внизу приписала:
Первые воспоминания прапрабабушки относятся к 1829 году. Она выросла в Восточной Пруссии.
Бергерхоф в Захранге стал для меня идиллией, полной своих опасностей, – такой же опасной идиллией, наверное, был и большой мир, который вызвал к жизни катастрофы и потрясения Второй мировой и привел в движение толпы беженцев. Тогда я еще не ходил в школу, но отлично помню, как мы со старшим братом Тилем пасли коров на ферме Лангов. Мы, дети, дружили с сыном фермера Эккартом, которого между собой звали только «Маслом» из-за того, что отец, жестоко его колотивший, вечно заставлял сына взбивать сливки до состояния масла. За этот выпас нам дали наши первые деньги – это были сущие гроши, но они укрепили в нас чувство самостоятельности. Не исключено, правда, что мы что-то зарабатывали и раньше, когда примерно в том же возрасте на лошади породы хафлингер[3] возили пиво и газировку вверх по склону горы Гайгельштайн. Слева к спине лошади крепился бурдюк с пивом, справа – с лимонадом, и мы почти бегом взбирались до самого Оберказера, альпийского пастбища над постоялым двором Принер-Хютте. Перепад высот с Захрангом составлял, наверное, метров восемьсот, а мы шли босиком, потому что летом вообще не носили обувь. Обувь была у нас только осенью и зимой – до конца апреля, а во все месяцы, в названиях которых нет буквы «р»: май, июнь, июль, август, – мы не носили ни обуви, ни кальсон под кожаными штанами. Теперь там в гору ведет дорога, а тогда мы бежали вверх по каменистой тропе и укладывались в час с четвертью. Сегодня туристам для подъема требуется почти четыре часа. В Оберказере жила семья альпийских сыроваров, в том числе молодая женщина по имени Мара. Она одна оставалась там круглый год, и поговаривали, что она, дескать, не хочет иметь ничего общего с долиной и ее людьми с тех пор, как однажды в кого-то влюбилась, а ее бросили. Ей был годик, когда отец посадил ее в рюкзак и понес на гору. С тех пор она и жила там, наверху, а в долину спускалась, наверное, лишь раз за шестьдесят лет со времен своей юности, да и то потому, что понадобилась ее подпись – думаю, для того, чтобы она могла получать пенсию. Несколько лет назад, незадолго до ее смерти, я был там вместе со своим младшим сыном Саймоном и встретил ее снова. Ей было уже за девяносто, и выглядела она растрепанной и одичавшей, хотя я знаю, что о ней заботились. Почти каждый день ее проведывали молодые люди из горноспасательной службы, жившие в служебной избушке совсем рядом. Один из них время от времени расчесывал ее, и ей нравилось, что сильный молодой человек приводит в порядок ее волосы. Она переживала там лето и зиму, дождь и бурю. Незадолго до моего визита старая хижина сыроваров оказалась погребена под огромной лавиной, и спасателям пришлось вырыть вертикальный колодец в снегу глубиной в несколько метров, чтобы вытащить Мару живой из почти неповрежденного дома. А к моменту моей последней с ней встречи тот мужчина, что так трогательно о ней заботился, как раз установил в ее новом домике отопительную систему, которая включалась и выключалась автоматически в зависимости от температуры, – потому что однажды Мару уже нашли в постели почти замерзшей, а в другой раз она случайно сама себя подожгла разгоревшимся хворостом. Власти, ответственные за нее в Ашау, не раз предлагали ей переселиться в дом престарелых, но она неизменно отказывалась, и было решено, что она имеет право умереть там, где прожила всю жизнь. Мара лишь смутно припомнила двух мальчишек, то и дело взбиравшихся к ее дому с хафлингером семьдесят лет назад. Иногда в скверную погоду мы с братом оставались и спали на сене там, наверху, а уходили совсем рано утром, потому что до школы нужно было еще вернуть лошадь и получить свои пятьдесят пфеннигов.
Из-за того, что на тропе к горному пастбищу часто попадались острые камни, невидимые под пучками травы, ноги у нас с братом были вечно разодраны. Как-то летом, когда накатила жажда, мы ворвались в стойло на альпийском лугу и брат двинулся прямиком к корове, которую хотел по-скорому подоить. Но корова была молодая и лягнула его с такой силой, что он вылетел из стойла по воздуху. С того самого времени в Захранге я умею доить коров и сегодня нередко угадываю других людей, которые тоже это умеют, – таким же образом иногда можно распознать в человеке адвоката или мясника. Этот навык дойки пригодился мне спустя много лет – во время работы с астронавтами из экипажа космического шаттла. Толчком к работе послужило мое страстное увлечение исследовательской миссией на Юпитер, оказавшейся чрезвычайно сложной и встретившейся на пути со множеством трудностей. Аппарат «Галилео» был запущен в глубины космоса с шаттла «Атлантис» в 1989 году, после многих задержек и изменений в планах. Чтобы достичь нужной скорости, его нужно было сначала провести один раз мимо Венеры и потом дважды – мимо Земли: тогда гравитация двух планет создавала необходимую центробежную силу. Вся эта эпопея продолжалась четырнадцать лет, и уже в самом конце миссии, в 2003 году, когда у зонда «Галилео» заканчивалось топливо, НАСА решило использовать остатки собственной энергии зонда, чтобы увести его с орбиты спутника Юпитера. В процессе схода зонда с орбиты планировалось измерить силу притяжения гигантской планеты. Чтобы не занести микроорганизмы с Земли на спутник Юпитера Европу, покрытую толстым слоем льда, под которым ученые не исключают наличие жидкого океана, а в нем – и микробной жизни, зонд «Галилео» решено было бросить в атмосферу Юпитера, в газах которой он превратится в сверхгорячую плазму. Перед гибелью зонда почти все ученые и инженеры, принимавшие участие в работе над проектом, собрались в Центре управления полетами в Пасадене, штат Калифорния. Я знал об этом мероприятии. И непременно хотел туда попасть, догадываясь наперед, что многие станут праздновать с шампанским в руках, а другие будут в глубокой печали. Но разрешения присутствовать мне не дали, и я тогда просто перелез через забор из рабицы, огораживавший территорию, но охранников на входе в Центр управления уже не преодолел. Один физик, которому я до сих пор благодарен, каким-то образом узнал меня, когда меня уже схватили, и позвонил в штаб-квартиру НАСА в Вашингтоне. Там, по чистой случайности, шло совещание высшего руководства, и к телефону был вызван глава агентства, поскольку я пообещал уложиться в шестьдесят секунд со своим сообщением. Мне повезло. Он видел некоторые из моих фильмов и распорядился: «Впустите этого сумасшедшего вместе с камерой». Сейчас для меня самое памятное в той встрече – момент, когда почти все участники зарыдали, как только внезапно было объявлено, что именно в эту минуту произошла гибель «Галилео». Однако сигнал от зонда еще оставался устойчивым, и, как и было рассчитано, данные с него продолжали поступать в течение пятидесяти двух минут. Все это время сигналы от уже сгоревшего и расплавившегося зонда были в пути, пока не достигли Земли.
Это подтолкнуло меня к дальнейшим исследованиям. В одном архиве я нашел замечательную съемку на 16-миллиметровую кинопленку, сделанную астронавтами во время работы на шаттле. Думаю, это единственная пленка, отснятая в таком формате, причем катушки все еще были запечатаны в пластиковый пакет из копировальной лаборатории – материал был нетронутый. Конечно, во время запуска шаттла с зондом в 1989 году видеосъемка велась, да и до этого, наверное, были съемки в космосе на 8-миллиметровую пленку, но именно в той команде был космонавт, который интересовался кино и обладал определенным талантом. Бóльшая часть материала отснята им, хотя снимали и другие члены экипажа. Я специально упоминаю о нем, потому что ему удалось снять кадры исключительной красоты, которые глубоко меня взволновали. Он был летчиком-испытателем на всех типах самолетов ВВС США, а также служил капитаном атомной подводной лодки.
Я быстро понял, что эта съемка вместе с кадрами, снятыми подо льдом в Антарктике, составит основу моего научно-фантастического фильма «Далекая синяя высь» (2005). Более того, эти кадры словно бы сами складывались в историю, выраставшую из внутренней динамики отснятого. Участниками этой истории должны были стать космонавты из экипажа шаттла – теперь они были на шестнадцать лет старше, но, по моему сценарию, двигались по вселенной с такой скоростью, что на Земле за это время прошло 820 лет. Время искривилось. И они вернулись на обезлюдевшую планету.
Потребовалось несколько месяцев, чтобы собрать их всех на встречу в Космическом центре имени Линдона Джонсона, что в Хьюстоне. Меня ввели в помещение, где полукругом были расставлены стулья, на которых сидели космонавты, теперь уже постаревшие. Я знал, что все они – высококвалифицированные ученые: первая женщина – биохимик, вторая – врач, один из мужчин в числе самых выдающихся физиков плазмы в Штатах – действительно первоклассные профи. Я поздоровался, и сердце у меня ушло в пятки. Как убедить этих людей поучаствовать в чистой выдумке, сыграть в причудливом научно-фантастическом фильме? Я коротко рассказал им, откуда я родом, о баварских горах и в то же время изучал их лица. У одного из них, пилота Майкла Маккалли, были ясные, мужественные черты лица, как у героев ковбойских фильмов. Я сказал им, что я не какой-то тип из киноиндустрии, а простой парень, которому в послевоенном детстве пришлось научиться доить коров. Сейчас я с запоздалым ужасом понимаю, как близок я был к провалу, но тогда я сказал еще, что, работая с актерами, с их лицами, я научился видеть дремлющие таланты, которыми люди обладают. Например, мне обычно удается узнать человека, который умеет доить коров. Я повернулся к Маккалли и сказал: «Сэр, я уверен, что вы умеете доить коров». Он одобрительно гаркнул, хлопнул себя по ляжкам и стал делать доящие движения кулаками. Да, Маккалли, выросший на ферме в Теннесси, и в самом деле это умел! Не могу и вообразить, в какую бездну стыда я провалился бы, если бы не угадал. Однако недоверие удалось преодолеть, и все космонавты, мелькавшие на той 16-миллиметровой пленке, сыграли в моем фильме самих себя на 820 лет старше…
В Захранге мы, дети, научились ловить форель голыми руками. При появлении людей форель прячется под камни или нависающие края берега, поросшие травой, и там замирает. Если вы осторожно нащупаете рыбу двумя руками одновременно, а затем резко схватите, вам действительно удастся ее поймать. Часто, чувствуя голод, мы ловили одну-две рыбы утром по пути в школу вдоль Принбаха, засовывали их на время уроков в неглубокую закопанную в землю емкость и на обратном пути забирали с собой. Потом мама жарила их на сковороде. Помню, как они, только что обезглавленные, извивались во время жарки. Некоторые продолжали прыгать и на сковороде – я вижу это ясно, как сейчас. Наша жизнь в основном проходила на свежем воздухе, мама каждый день без лишних слов выставляла нас на улицу по меньшей мере на четыре часа, даже в самую холодную зиму. Когда темнело, мы уже мерзли в мокрой одежде перед дверью, с головы до ног в снегу. Ровно в пять дверь открывалась, и мама без церемоний веником сметала с нас снег, прежде чем пустить в дом. Она считала, что детям полезно бывать на улице, и мы прекрасно проводили время – еще и потому, что в деревне тогда почти ни у кого не было отцов, как и у нас самих, и везде царила анархия в лучшем смысле слова. И сам я был несказанно рад, что у нас дома нет фельдфебеля, который указывал бы нам, как себя вести.
Мы учились всему без инструкций.
Помню мертвого теленка из соседнего Штурмхофа. Он лежал в снегу на опушке леса. Шесть лисиц, а то и больше, рвали тушу, а когда я подошел, разбежались. Пока брат обходил тушу, еще одна лисица вдруг выскочила из разодранного брюха, припала задом к земле и, не выпрямляясь, отпрыгнула прочь. Застигнутые врасплох, лисы бегут, припадая к земле. Много позже, в 1982 году, я шел однажды по лесной тропе, как всегда вдоль границы Германии, и вдруг почувствовал лисий запах – откуда-то спереди, оттуда дул ветер, – а за первым же крутым поворотом довольно близко увидел лисицу, которая, ничего не подозревая, тихонько трусила вперед. Двигаясь очень тихо, я почти догнал ее, и тут она обернулась, мгновенно присев, опустила зад очень низко, – казалось, прислушивается к тому, застучит ли вновь ее замершее было сердце, – и только после этого побежала, все еще сутулясь.
Осторожность следовало проявлять только осенью, когда у оленей гон. Однажды разъяренный олень напал на велосипедиста; тот хотел укрыться под небольшим мостом, но ошалевшее животное последовало за ним. И только пустые жестяные банки, которые там валялись и неплохо гремели, помогли его отогнать. Бывали и загадочные встречи. Однажды средь бела дня, брат тому свидетель, весь склон холма за нашей хижиной вдруг заполнился ласками, и все как одна мчались к ручью. Не думаю, что мне это приснилось, хотя такое объяснение никогда нельзя исключать. В другое время мы видели одну ласку за раз, иногда – двух, но в тот раз их было, наверное, несколько десятков. Подобные массовые исходы известны у леммингов, но что ласки могут вести себя так же, я никогда не слыхал. Некоторые из них тогда попрятались между бревнами в куче дров, я пошел их искать, но не нашел ни одной. Все окружающее было исполнено тайны. На другом берегу ручья, по дороге в деревню, стоял высокий еловый лес, заколдованный лес, в который мы заходить не решались. В узком ущелье за домом был водопад: одна ступенька и под ней небольшое озерцо, всегда заполненное прозрачной ледяной водой. Иногда в это озерцо валились вековые деревья, придавая пейзажу доисторический вид. Там я увидел, как Штурм Зепп купается голышом и трет тело платяной щеткой. Он вовсе не был похож на человека – скорее на дуб-великан с развевающимися по ветру плетями ветвей.
3. Мифические герои
Штурм Зепп – один из мифических персонажей нашего детства. Он работал на ферме в соседнем Штурмхофе. С возрастом его согнуло от поясницы едва ли не под прямым углом. Но нам он казался гигантом, словно вышел из туманной древности еще до начала времен. У него была окладистая седая борода, изо рта обычно свисала большая трубка. Какого он был бы роста, не будь так сильно согнут, мы могли догадываться по его велосипеду. Седло было установлено над рамой так высоко, что только настоящий богатырь мог дотянуться оттуда ногами до педалей. Штурм Зепп был немым. Никто не слышал, чтобы он разговаривал. По воскресеньям в таверне перед ним, не дожидаясь заказа, ставили его пиво. Мы, дети, дразнили его, и по дороге в школу, завидев, как он, согнувшись в три погибели, косит луг по ту сторону забора, напоминая какое-то древнее существо, кричали «Привет, Зепп!» и повторяли снова и снова в надежде вытянуть из него хоть слово в ответ. Однажды, когда казалось, что он спокойно косит, он вдруг цапнул кончиком косы Бригитту из Бергерхофа, которая оказалась к забору ближе всех, и попал куда-то в середину тела. «Ха, вот тебе!» – вскричал тогда он, и это было единственное, что он сказал за последние несколько десятков лет. К счастью, кончик косы пронзил лишь жестяную миску с обедом. С тех пор мы держались от него подальше. Нам удалось разузнать, как Штурма Зеппа согнуло в три погибели. Зимой он приволакивал с горы бревна. Однажды, когда лошадь рухнула от изнеможения, он взвалил огромное бревно себе на плечи и с тех пор навсегда остался согнутым пополам.
Похожих загадок и тайн было множество. Не знаю, верно ли это мое воспоминание, но я отчетливо вижу мужчину, который стоит у ручья за нашим домом, уже в темноте. Чтобы согреться, он развел большой костер. Его лицо от этого кажется красным. Он смотрит в огонь. Кто-то говорит, что это дезертир и что утром он убежит в горы. Могу ли я помнить такое, не был ли я тогда слишком мал для того, чтобы помнить все самому? Еще там была ведьма, которая однажды вдруг подскочила к нам и, схватив меня, побежала, но мама догнала ее и вырвала меня из ее когтей, и я теперь точно не буду писаться в штаны, а буду вовремя ходить на горшок. У меня было пигментное пятнышко на правой руке, и я нисколько не сомневался, что это ведьма меня тогда укусила. Помню одну ночь, которая уж точно была на самом деле: мама вытащила тогда нас с братом Тилем из постелей, завернула в одеяла, потому что на улице было холодно, и поднялась вместе с нами немного по склону вверх, откуда открывался хороший вид. «Вы должны это видеть, дети, – сказала она, – горит Розенхайм». В конце войны союзные бомбардировщики спалили Розенхайм дотла зажигательными снарядами – они возвращались через Альпы к своим военным аэродромам, из-за плохой погоды так и не сумев точно распознать свои цели. Говорят, что они сбросили бомбы на вражеский немецкий город будто бы просто для того, чтобы избавиться от груза. Картина, которую мы видели в детстве, до сих пор у меня перед глазами. В самом конце долины, на севере, все небо светилось красным, оранжевым и желтым, и это не были отблески, как от огня, медленно пульсировал светом весь видимый небосвод – это было зарево от пожара в Розенхайме, в сорока километрах от нас. Словно гигантский тлеющий уголь, город вовлекал все ночное небо в пульсацию гибели. Название «Розенхайм» ничего мне тогда не говорило, но с того момента я осознал, что снаружи, за границами нашего мира, за пределами долины, есть другой мир, опасный и жуткий. Не то чтобы я испугался этого мира – скорее он пробудил во мне любопытство.
Одна загадка из тех времен до сих пор не дает мне покоя: однажды над горой за нашим домом долго кружил самолет, словно что-то искал. Потом, мы это хорошо разглядели, что-то сбросил – с виду механическое, блестящее, будто из светлого металла, например алюминия. Теперь я уже не могу с полной уверенностью сказать, болталось оно на парашюте или на чем-то вроде воздушного шара. За ним развевался хвост для маркировки, который, казалось, перемещается от одной вершины дерева к другой. Люди в долине тоже видели это, но поскольку уже смеркалось, поисковая группа из нескольких мужчин отправилась туда только на следующее утро. Их не было целый день, и вернулись они поздно вечером, уже в темноте. Нам, детям, было ужасно интересно, но никто не хотел ничего рассказывать. Похоже, нашли что-то таинственное, о чем нам нельзя было знать. Что-нибудь военное? А то и вообще нечто нездешнее, привет из какого-нибудь чужого, далекого мира?
Но даже на идиллических просторах Захранга нас подстерегали опасности. И через несколько лет после окончания войны мы находили оружие, брошенное или спрятанное бежавшими немецкими солдатами. Когда Германию, уже окруженную со всех сторон, стали все крепче сжимать в кольцо наступавшие союзные войска, в конце концов осталось лишь несколько крошечных не занятых ими анклавов: один, я думаю, в Тюрингии, другой – на севере, около Фленсбурга, и, наверное, самый последний – Захранг вместе с Куфштайном по ту сторону австрийской границы и горами Кайзергебирге неподалеку. К нам забредали последние отставшие от войска солдаты, но приходили и группы «оборотней», которые после войны хотели вести партизанскую деятельность, сбрасывали тут форму и обменивали ее на гражданскую одежду. Оружие часто прятали в сене или внутри поленниц. Мать рассказывала, что в Бергерхофе как-то случился большой переполох – солдаты американских оккупационных сил нашли оружие у фермера в амбаре. Ему пригрозили расстрелом, но на помощь пришла моя мама, говорившая по-английски. Он действительно знать не знал о тайнике. Я и сам однажды нашел под кучей дров пистолет-пулемет и теперь уже не могу сказать наверняка, стрелял из него на самом деле или нет, но в воображении точно не раз отправлялся с ним на охоту. Однажды я видел, как дорожный рабочий из такого же оружия палил по стае ворон на пашне и одну прикончил. Убитых птиц рабочие подбирали и варили из них что-то вроде супа в большой кастрюле. Поскольку я был голоден, я подсел к ним и впервые в жизни увидел несколько кружков жира на поверхности варева – это была сенсация. Но супа мне так и не дали. Потом мы, дети, возились и с карбидом, делали собственную взрывчатку. Лучше всего взрывы удавались в бетонной трубе, проложенной под проселочной дорогой. Сами мы стояли на дороге прямо над трубой и испытали странное чувство, когда взрыв слегка нас приподнял. Я смутно припоминаю, как мама созвала нас всех, включая наших друзей, и у нас на глазах выстрелила из пистолета в толстое буковое полено, так что щепки вылетели с другой его стороны. Это было так впечатляюще, что уже не надо было вслух ничего запрещать. Мы все поняли. С этого момента стало ясно, что никогда в жизни мы не направим ни на кого оружие, хоть заряженное, хоть нет. Пусть даже оно было бы игрушечное.
Я принадлежу к поколению, место которого в истории по-своему уникально. И до нас люди переживали великие повороты – например, переход от замкнутого европейского мира к миру после открытия Америки или от процветания ремесел к индустриальному веку, – но всякий раз в жизни отдельного человека был один-единственный грандиозный переворот. Мне же, хотя я сам не принадлежал к крестьянской культуре, довелось наблюдать, как вручную убирают поля, косят траву, лошади тянут возы с сеном – их нагружали большими вилами – и свозят на сеновалы. Я еще застал людей, работавших как крепостные в далекие времена феодального Средневековья. И потом я впервые увидел механическую сеноворошилку, которую везла лошадь, но которая сама подбрасывала сено вилами, установленными параллельно друг другу, увидел первый трактор, а позднее – с огромным удивлением – и первый доильный аппарат. Я наблюдал переход к промышленному сельскому хозяйству. А еще много позже я видел обширные угодья на Среднем Западе Америки, где огромные комбайны, двигаясь строем, убирали поля шириной в несколько миль. Этих чудовищ никто не тревожил, хотя каждый зерноуборочный комбайн по-прежнему «пилотировался» человеком. Все они были объединены в единую цифровую сеть, в каждой кабине было несколько компьютерных экранов, а управление осуществлялось автоматически через GPS, что делало возможным математическое совершенство линий. Если бы человек сам крутил руль трактора, траектория машины стала бы не совсем прямой, и в результате все трактора, шедшие по полю, выписывали бы кривые. Используемые семена подверглись генетической обработке. Наконец, несколько лет тому назад я увидел первое полностью роботизированное хозяйство, где люди не задействованы вообще: роботы сами высеивают семена в теплицах, поливают, регулируют освещение и температуру, собирают и упаковывают готовый продукт для отправки в супермаркеты.
И мне же выпало пережить огромные потрясения в области коммуникации, начиная с архаических стадий ее развития. Помню, я лично знавал служащего в мэрии Вюстенрота в Швабии, в нескольких часах езды от Мюнхена и Захранга, где мы с братом целый год прожили у отца. В Вюстенроте был городской глашатай, или герольд. Мне кажется, в немецком языке для этой должности теперь вообще нет слова, хотя в английском все еще используется выражение
Наше детство словно бы проходило в древние времена. У нас не было проточной воды, и приходилось ходить с ведром к колодцу на улице, который зимой в сильные морозы часто замерзал. К дому был пристроен деревенский туалет – домик, внутри которого была обыкновенная деревянная доска с дырой в ней. Из-за того, что щели в досках пристройки были плохо заделаны, зимой внутри домика нередко наметало сугробы, и тогда мама просто ставила ведро в прихожей, а в сильные морозы все в этом ведре смерзалось в сплошной ком. Отапливалась у нас вообще только кухня, где была небольшая дровяная печка. В соседней крошечной комнатке, всего метра два в ширину, где мы с братом спали на двухъярусной кровати, как и в спальне матери, никакого отопления не было. Не было у нас и нормальных матрасов. Мама не могла их купить и придумала им замену. Мешки из грубой ткани она наполняла сушеным папоротником, который тоже заготавливала сама. А у папоротника, срезанного косой, иногда под углом, попадались очень острые концы. В высушенном виде эти стебли становились твердыми и острыми, как заточенные карандаши, и мы просыпались от боли всякий раз, когда ворочались во сне. К тому же сушеный папоротник быстро сбивался в комки, и даже сильное встряхивание не спасало матрас от волн и горбов, которые были жесткими, как бетон. На этих кочках и ямах я и проспал все детство, ни разу не уснув на ровной поверхности. Зимой по ночам иногда становилось так холодно, что одеяла, которые мы натягивали на голову, покрывались коркой льда на том краю, где мы оставляли отверстие, чтобы дышать. Спальня была так мала, что между двухъярусной кроватью и стеной помещался только один стул. Наверху, почти под потолком, была полка, где хранились яблоки. У нас в комнате вечно стоял этот яблочный дух. Зимой яблоки сморщивались и замерзали, но после оттаивания их все еще можно было есть.
Доктора у нас почти не бывали, но мою маму все в деревне принимали за врача, поскольку у нее была докторская степень, хотя она не раз пыталась разъяснить это недоразумение. Степень она получила как биолог. Ее научным руководителем был будущий нобелиат Карл фон Фриш, а диссертацию она писала о слухе у рыб. Для этого она проигрывала на блокфлейте разные мелодии перед лабораторным аквариумом и обучала рыб по-разному реагировать на них: либо уплывать, либо с любопытством приближаться к поверхности, потому что после определенной мелодии их ожидала награда – корм. Но в экстренных случаях, однако, в деревне всегда бежали за ней. Как-то соседский мальчик лет четырех потянулся за большой кастрюлей, стоявшей на плите, хотел ее снять, но кастрюля накренилась, и кипяток вылился прямо на него, ошпарив от подбородка вниз – по шее и груди вплоть до самых бедер. Ожоги были страшные, маму вызвали, когда у мальчика перестало нормально биться сердце. Она была не из робких и ввела ему дозу адреналина через грудину прямо в сердечную мышцу. Он выжил. Годы спустя как-то раз прямо посреди урока в школе он даже снял рубашку, чтобы показать мне покрытое шрамами тело. Детская смертность была высокой. В Бергерхофе молодой фермер Бени и его жена Розель теряли одного ребенка за другим сразу после рождения. Новорожденные умирали из-за несовместимости крови, которую теперь умеют исправлять немедленным общим переливанием. В конце концов они удочерили девочку по имени Бригитта, дочь оккупанта[4]. Она входила в избранный круг детей Бергерхофа. Помню, как Розель, опять беременная, родила в Ашау еще одного ребенка и ее привезли домой на машине, а я все гадал, где же ребенок. С фермы в слезах выбежала Бригитта и помчалась к колодцу, чтобы умыться холодной водой. Так я узнал, что еще один новорожденный умер, уже восьмой по счету. После этого один, правда, все-таки выжил – это был Бенно, с которым я до сих пор поддерживаю связь. Бригитта потом работала в Ашау официанткой в каком-то кафе, но умерла от рака груди еще довольно молодой.
Мы с Тилем росли в большой бедности, хотя и совершенно не задумывались об этом, – разве что в первые два-три года после войны. Нам тогда все время хотелось есть, а мама не могла раздобыть достаточно еды. Ели салаты из листьев одуванчика, мама делала сироп из подорожника и свежих побегов сосны. Первый больше походил на лекарство от кашля и простуды, второй заменял сахар. Один-единственный раз в неделю мы брали у пекаря в деревне половину батона – он полагался нам по талону на питание. Мама ножом отмечала на нем деления на каждый день, с понедельника по воскресенье, и получалось, что на каждого приходится по одному ломтю хлеба в день. Но когда голод одолевал нас по-настоящему, мы получали завтрашние кусочки вперед срока – ведь мама всегда надеялась найти для нас что-нибудь еще, – и чаще всего хлеб просто заканчивался к пятнице, а нас ожидали особенно тяжкие суббота и воскресенье. Мне навсегда врезался в память один эпизод: как-то раз мы с братом вцепились в мамину юбку и оба ныли от голода. Она отшвырнула нас, резко отвернулась и обернулась вновь, а ее лицо выражало гнев и отчаяние, каких я не видел ни до, ни после. А затем очень спокойно, полностью держа себя в руках, она сказала: «Мальчики, если бы я могла срезать вам мяса с собственных ребер, я бы срезала – но не могу». В тот момент мы научились никогда не ныть. Культуру жалости к себе я на дух не переношу.
Бедность была повсюду и совсем не казалась нам странной, за исключением отдельных редких моментов. В деревенской школе, в общем помещении для первых четырех классов, где все учились одновременно, были дети, нуждавшиеся гораздо сильнее нас, – с отдаленных хуторов, расположенных на склонах выше долины. Один из них, Луи Гауцен, вечно опаздывал. Думаю, каждый день еще до рассвета ему приходилось работать дома в конюшнях, и потому он всегда задерживался. Зимой он спускался с горы на санках по крутому ущелью и появлялся в классе весь в снегу, с головы до ног, когда занятия давно уже начались. Не здороваясь и волоча за собой заиндевевшие санки, он проходил мимо фройляйн Хупфауэр, нашей учительницы, и каждый раз объяснялся одинаково: «Извините, меня выбросило на повороте». Лица его я уже не помню, но помню, как однажды в начале лета, когда Луи был все в той же куртке, от которой несло конюшней, учительница велела ему снять ее, потому что уже тепло, а Луи сделал вид, что ничего не слышал. Он проигнорировал и все повторные, уже раздраженные просьбы учительницы и в итоге схлопотал указкой по рукам. Скажу сразу, что фройляйн Хупфауэр была замечательной женщиной: даже ведя уроки по четырем разным предметам, она сумела передать нам свои знания и энтузиазм, любознательность и уверенность в себе. А указка тогда была частью образовательного инвентаря – никто не возмущался. В наказание за плохое поведение приходилось вставать на колени перед кафедрой, а за действительно серьезный проступок – коленями на полено, но мы не воспринимали это как что-то из ряда вон. Даже после этого Луи по-прежнему не хотел снимать куртку, так что все в классе, а нас было, наверное, около двадцати шести мальчиков и девочек в возрасте от шести до десяти лет, уставились на него. От этого его горе сделалось еще горше, и он принялся беззвучно рыдать. Этот немой плач до сих пор заставляет мое сердце сжиматься. Наконец Луи стянул куртку, и под ней оказалась его единственная рубашка. Она была застирана до дыр и изодрана в лохмотья, которые свисали с плеч. Тут учительница и сама заревела и помогла ему снова надеть куртку через голову.
Семьдесят лет спустя я снова встретил фройляйн Хупфауэр на встрече выпускников школы. Теперь у нее была другая фамилия, потому что за это время она вышла замуж и только недавно овдовела. Но и в свои девяносто с чем-то лет она осталась такой же сердечной и восторженной, как раньше. Когда я был ребенком, она верила в меня, говорила, что меня ожидает какая-то особенная жизнь; мама тоже помнила об этом и подтверждала не раз, когда я давно уже стал взрослым. Хотя в детстве ничто не указывало на мою необычность, разве что в отрицательном смысле. Я был тихим, довольно замкнутым ребенком, но был подвержен внезапным приступам гнева и в каком-то смысле опасен для своего окружения. Но мог я и подолгу размышлять, пытаясь разобраться, например, почему 6 умножить на 5 дает тот же результат, что и 5 умножить на 6. Тем более почему это вообще всегда так: 11 умножить на 14 дает столько же, сколько 14 умножить на 11. Почему? В числах был спрятан закон, который я долго не мог понять, пока не представил себе, как выкладываю прямоугольник в шесть рядов по пять камней в каждом, и если потом его развернуть на девяносто градусов, получится 5 рядов по 6 камней: принцип становится очевиден. Меня и сегодня занимают вопросы чистой теории чисел – например, гипотеза Римана о распределении простых чисел. Я ничего в этом не смыслю, ровным счетом ничегошеньки, потому что не владею математическим инструментарием, но считаю, что это самый важный из всех вопросов в математике, пока остающихся без ответа. Несколько лет назад я познакомился с, возможно, величайшим из ныне живущих математиков – Роджером Пенроузом и спросил его, как он подходит к математическим задачам – с помощью абстрактной алгебры или через визуализацию. Так вот, Пенроуз сначала всегда пытается представить всякую математическую проблему визуально.
Но вернемся к моему детству. Было во мне что-то темное. Хотя сам я не помню, но, похоже, я дрался с камнем в руке, и не один раз, так что мама за меня волновалась. Я был замкнут, спокоен, но что-то бушевало внутри, что-то во мне вызывало беспокойство. Понадобилась катастрофа в семье, чтобы я обуздал свою ярость. Мне было, должно быть, тринадцать или четырнадцать лет, мы уже жили в Мюнхене, когда я подрался со старшим братом Тилем. Мы всегда были и до сих пор остаемся братьями, без всяких «но», однако иногда мы отчаянно ссорились или жестоко дрались. До поры до времени это казалось естественным и приемлемым. Но в той яростной ссоре, которая, как я смутно припоминаю, произошла из-за золотистого хомячка, я впал в бешенство и ударил брата ножом. Удар пришелся в запястье, он пробовал отмахнуться, и вторым тычком я попал ему в бедро. Комната была залита кровью. Мой ужас перед самим собой потряс меня до глубины души. В мгновение ока я осознал, что должен измениться сейчас же, немедленно, а это означало строгую дисциплину. Это происшествие было слишком чудовищным. Я вызвал величайшее потрясение, какое только можно представить, и оно могло разрушить семью. Но, поскольку раны брата как будто не представляли особой угрозы, на семейном совете мы решили не везти его в больницу, что наверняка привело бы к полицейскому расследованию. Мы сами перевязали его, вытерли кровь с пола и еще долго были в неописуемом ужасе. От этой истории у меня до сих пор все внутри переворачивается. Из-за того, что колото-резаные раны так и не были стянуты и зашиты, шрамы у Тиля хорошо видны по сей день. А я с тех пор взял себя в руки, включил абсолютную самодисциплину. Голая дисциплина и сейчас составляет значительную часть моей личности. Но в отношениях между мной и Тилем до сих пор в ходу этакая грубость, резкость, нередко принимающая характер шутки, и эта резкая манера общаться временами делает наши отношения непонятными для других. Несколько лет назад наша семья воссоединилась на испанском побережье, где тогда жил мой брат. По его приглашению мы провели восхитительный вечер в рыбном ресторане, и Тиль, сидевший рядом со мной, приобнял меня, пока я просматривал меню. Вдруг откуда-то пошел густой дым, я ощутил легкую боль в спине и внезапно сообразил, что он подпалил зажигалкой мою рубашку. Я быстро сорвал ее с себя, все прочие пришли в ужас, но мы с братом громко расхохотались над шуткой, которую не мог понять никто, кроме нас. Кто-то одолжил мне футболку на вечер, а покраснение на спине охладили просекко.
4. Летать
С самого раннего детства мне хотелось летать. Не на самолете или вроде того, а самому по себе, без всякой техники. Нас рано поставили на лыжи, но в долине Захранга не было достойных спусков. Поэтому мы стали прыгать с трамплинов, строили их сами и совершали памятные аварийные приземления. Однажды брат приземлился, воткнувшись в снег носками лыж так глубоко, что они намертво застряли, а с него слетели оба ботинка. Дальше по склону вниз он катился уже без лыж и без ботинок. Соседский мальчик, Райнер, пошел как-то вместе со мной прыгать с трамплина в стороне от деревни. Тогда этот трамплин казался мне здоровенным, но, когда я смотрю на него сегодня, вижу, что он ерундовый, просто крошечный. Мы мечтали когда-нибудь стать чемпионами мира и одолжили настоящие лыжи для прыжков с трамплина. Но эти лыжи были 2,20 метра в длину, сильно выше нас, широкие, с пятью бороздками с нижней стороны, чтобы на разгоне лыжи было легче держать прямо. У этого трамплина были естественные зона разбега и стол отрыва: никаких искусственных элементов. Наверху была огромная ель, возле которой приходилось сходить с лыжни, чтобы ее обогнуть и затем снова впрыгнуть в обледенелую трассу на слишком больших для нас прыжковых лыжах. Однажды для моего друга это закончилось ужасно. Я стоял ниже стартовой площадки на склоне и видел, как он запрыгивает на трассу. Ему не удалось правильно поставить лыжи, а разбег было уже не остановить. До сих пор вижу, будто это было вчера, как он всю дорогу вниз пытается попасть в лыжню. Так он и мчался с трамплина боком, прямо на лес, головой вперед. Тут и там по дороге попадались валуны. Звук столкновения до сих пор отзывается эхом у меня в душе. Я нашел его с тяжелыми травмами головы, настолько ужасными, что не могу их описать. Я был уверен, что он мертв или вот-вот умрет. Он хотел что-то сказать, но не мог: у него были выбиты коренные зубы. Минуты, пока он по милости провидения не потерял сознание, показались мне мучительно долгими. Я оказался перед дилеммой: бежать в деревню за помощью, а значит, оставить его тут одного, или остаться с ним, хотя я ничем не мог ему помочь. В конце концов я решил нести его вниз, хотя он был тяжелее меня. Спуск вниз по склону был очень крутой. Мне (вернее, ему) повезло – потому что мимо как раз проезжал крестьянин с лошадью и прицепленными к ней санями. Друга доставили в больницу, он пролежал в коме три недели, а может, и поменьше, но затем очнулся и пошел на поправку. Последствий почти не осталось, хотя бóльшую часть задних зубов пришлось заменить серебряными. Кроме того, он всю жизнь потом страдал от головных болей, но только при резкой перемене погоды. Спустя несколько десятилетий, на протяжении которых мы полностью потеряли друг друга из виду, я получил о нем причудливое известие. Во время спортивного шоу на канале
Но в 1974 году я все-таки снял фильм о летающих лыжниках – «Великий экстаз резчика по дереву Штайнера». Время от времени я продолжал смотреть по телевизору прыжки с трамплина. В Кульме в Австрии, на одном из мощнейших сооружений такого рода в мире, я однажды даже снимал прыжки в черно-белом формате на древнюю на вид фотокамеру из красного дерева, со штативом, мехами и оптическим диском. Для настройки резкости мне пришлось прятаться под черную ткань, подобно фотографам XIX века. Но мне удалось вызвать изумление среди сотен профессиональных фотографов с их современными камерами и огромными телеобъективами именно своим желанием запечатлеть спортсменов не в полете, как остальные, а непосредственно перед тем, как они выходят на трассу, когда пути назад уже нет. Во всех сидит тайный страх, но о нем никто не говорит, говорят всегда только о «серьезном отношении к делу». В прыжках с трамплина побеждают вовсе не мускулистые атлеты: как правило, дальше всех летят семнадцатилетние подростки с мертвенно-бледными прыщавыми лицами и блуждающим взглядом. Один из таких персонажей привлек мое внимание еще в 1970 году – это был Вальтер Штайнер из Швейцарии, по профессии скульптор по дереву, художник, который жил и работал в Вильдхаусе, в кантоне Аппенцелль. Иногда он в одиночку забирался высоко в горы и вырезал на поваленных гигантских деревьях странные лица, в основном выражавшие ужас, но места держал в тайне, и туристы иногда случайно натыкались на его скульптуры. Во время своих первых международных соревнований он каждый раз приземлялся далеко позади большинства конкурентов, но я тогда увидел в нем нечто, что по-настоящему меня впечатлило. В тихом молодом человеке и его полетах было нечто экстатическое: ему просто пока не хватало техники. Я сказал друзьям: перед вами будущий чемпион мира. Фигура у него была необычная: он был очень высокого роста, тощий, с чересчур длинными ногами, по земле двигался неуклюже, словно тонконогий журавль с узловатыми коленками, но он и в воздухе парил, как журавль. Казалось, его стихией был воздух, а не земля.
В то время я посмотрел по телевидению серию документальных фильмов под общим названием «Пограничные ситуации», где показывали людей в экстремальных обстоятельствах. Фильмы выделялись из общего потока, и я заметил, что все они сделаны одной и той же телекомпанией,
Сегодня в медийной отрасли не осталось таких людей, как Концельманн. Решения принимаются коллегиально, а святая святых – это рейтинги. Когда в 1977 году я монтировал художественный фильм вместе с редактором Беатой Майнкой-Йеллингхаус, по утрам она готовила монтажный стол и по порядку расставляла на полках катушки с пленкой для работы на день, а пока она этим занималась, я читал ей разные сообщения из газет, и несколько дней подряд это были репортажи с карибского архипелага Гваделупа, где вулкан Ла-Суфриер подавал все более зловещие знаки предстоящего извержения – а точнее, взрыва. Геологически этот вулкан устроен так, что должна была взорваться вся его макушка, чтобы лава смогла извергнуться. Из-за этого спешно эвакуировали все население южного острова, семьдесят тысяч жителей, но писали, что один человек, бедный черный фермер, живший на склоне вулкана, эвакуироваться отказался. Похоже, он как-то по-другому, непонятным мне образом относился к смерти, и это меня заинтриговало. Я как-то вскользь заметил, что надо бы там, у вулкана, снять фильм об этом человеке. Около полудня Беата выключила монтажный стол и, повернувшись ко мне, вне всякого контекста произнесла: «А почему бы и нет?»
«Ты о чем?» – переспросил я.
«Почему бы тебе не поехать туда и не снять этот фильм?»
Я позвонил в
Через два часа я был в пути. Концельманн ушел с телеканала на пенсию раньше, чем полагалось, – думаю, потому, что он сочинял оперу. Он и прежде сам писал музыку к своим фильмам.
К Вальтеру Штайнеру я сразу почувствовал глубокую симпатию. На традиционном Турне четырех трамплинов в конце 1973 года и в начале следующего он сильно отставал от конкурентов: ему все еще мешала травма, сломанное ребро. Но, несмотря на обоснованные сомнения, не поставил ли я на «хромую лошадь», я безоговорочно поддержал его. Сказал ему, что в словенской Планице он всех опередит. Наверное, это прибавило ему уверенности, хотя в моей работе с актерами и главными персонажами документальных лент требовалось иногда и нечто большее – реальная поддержка, физический контакт. Когда Бруно С., игравший Каспара Хаузера и Строшека, главных героев двух моих фильмов, терял самообладание из-за того, насколько ужасен мир и тот опыт, который ему пришлось пережить в детстве и юности, ему помогало прикосновение – я просто держал его за запястье, это его успокаивало. За день до прыжка Штайнер был подавлен, сомневался в своей физической форме. У меня было четыре оператора, и, провожая Штайнера до квартиры, мы вдруг все разом подхватили его, подняли на плечи и понесли по пустынной заснеженной улице. Кто-то сделал тогда нечеткую фотографию, которую я обнаружил лишь недавно. Я очень хорошо помню тот момент: простой физический контакт породил доверие между нами. На следующий день уже во время первых квалификационных прыжков Штайнер показал выдающиеся результаты. Никто никогда еще не летал так далеко, как он. Немного раньше я наткнулся в его альбоме на неприметную фотографию ворона, про которую он не захотел ничего рассказывать, отделавшись беглым замечанием. Но после того, как побывал у меня на плече, он разговорился: когда ему было лет десять, он нашел птенца ворона, выпавшего из гнезда, и заботливо вырастил его. Ворон выжил и стал его лучшим другом, поскольку Штайнер всегда был одиноким ребенком. Ворон полюбил сидеть у него на плече. К концу учебного дня он уже ожидал друга снаружи у школы, в ветвях дерева; Штайнер насвистывал, ворон подлетал, садился на плечо и так сидел всю дорогу, пока они ехали на велосипеде до дома. Но потом ворон потерял перья, его стали клевать и истязать другие вороны, на это невозможно было смотреть. В конце концов Штайнер не выдержал и застрелил своего друга из отцовского дробовика. И теперь, когда ворон больше не летает, вместо него полетел он, Штайнер.
В Планице Штайнер улетал так далеко, что несколько раз чуть не влетел в собственную смерть, поскольку профили тогдашних трамплинов не были рассчитаны на таких летунов, как он. Объясню, чтобы было понятно: когда после полета по воздуху приземляешься на крутой склон, кинетическая энергия постепенно рассеивается во время продолжающегося спуска. И даже опасные на вид падения обычно не так страшны. Но, если бы человек приземлился на плоскость, улетев слишком далеко – туда, где заканчивается крутой спуск и где никто уже не ожидает приземления, – потеря скорости до нуля была бы мгновенной, как при прыжке с двадцатого этажа небоскреба на мостовую, и исход тоже оказался бы фатальным. В гигантском сооружении в Планице, как и вообще почти на всех трамплинах в мире, переход от крутого склона к горизонтали происходил по так называемому круговому радиусу. Там, где начинается этот радиус, находится критическая точка трассы, она всегда отмечается красной линией на снегу. Если прыгун перелетел эту линию, то техническое руководство должно немедленно остановить соревнования и снова начать уже с укороченным разбегом, чтобы прыгуны не могли добраться до опасной зоны. Штайнер же перелетел критическую точку так далеко, что на десять метров превзошел мировой рекорд, – там вообще уже не было дистанционной разметки. Компрессия при приземлении оказалась так велика, что удар свалил его с ног.
Он получил сотрясение мозга, на лице была кровь, около часа он вообще не понимал, где он и что случилось. Но в следующие два дня соревнований югославские судьи все же вынудили Штайнера, слишком высоко взлетавшего еще четырежды, четыре раза лететь прямиком в зону смерти. Они хотели любой ценой зафиксировать новый мировой рекорд. Прыжки с трамплина привлекли тогда пятьдесят тысяч зрителей. «Они хотят видеть мою кровь, хотят, чтобы я разбился», – сказал Штайнер. Он выиграл прыжки на дальность с беспрецедентным в истории этого вида спорта отрывом. И, обретя достаточный авторитет, чтобы требовать изменения конструкции всех трамплинов, Штайнер прежде всего настаивал на изменении правил расчета математической кривой перехода от крутого склона к горизонтали. Сегодня, насколько я знаю, на всех больших трамплинах отказались от использования кругового радиуса и перешли на кривую, которая рассчитывается с помощью чисел Фибоначчи и напоминает несколько сегментов логарифмической спирали, встречающейся также, например, в окаменелостях – аммонитах. Склон теперь меняет свою крутизну очень постепенно, а до плоскости стало просто невозможно долететь.
Нынешние соревнования по прыжкам с трамплина кажутся искусственными и стандартизованными по сравнению с тогдашними экстатическими полетами Штайнера. Профили склонов адаптированы к баллистическим траекториям прыгунов, вы не можете взмыть высоко к верхушкам деревьев и летите на небольшой высоте над склоном. Во времена Штайнера ни у кого не было защитных шлемов и комбинезонов. Сейчас все регламентировано до миллиметра, включая максимальное расстояние от плеча до шагового шва у костюма в зависимости от роста спортсмена, потому что слишком низкий шов может слегка увеличивать парусность. Способность ткани костюма пропускать воздух, причем как спереди, так и сзади, тоже измеряется особыми комиссиями при помощи специальных приборов: во время зимних Олимпийских игр в Инсбруке австрийская команда представила костюмы, задняя часть которых была практически непроницаема для воздуха, что приводило к образованию искусственного горба, создавая эффект крыла. В тот раз, полагаю, все золотые медали достались Австрии. Но заметнее всего изменилось, пожалуй, положение прыгунов в полете. Сегодня все летят, держа лыжи V-образно, и тем самым добиваются большей устойчивости и повышения аэродинамических свойств. Штайнер же держал лыжи строго под собой и очень беспокоился о параллельном положении: за это судьи начисляли дополнительные баллы. Но испытания в аэродинамической трубе давно уже показали, что поза V более эффективна, и в этой позе вдруг начал прыгать спортсмен-одиночка из Швеции Ян Боклёв – еще один упрямый мечтатель. На всех соревнованиях судьи за это снижали ему оценку, но он непоколебимо продолжал в прежнем духе, чем и завоевал одно из верхних мест в моем собственном списке тайных героев. Следующей зимой другие прыгуны последовали его примеру, и вдруг так стали прыгать все, поэтому систему подсчета очков пришлось изменить. Лыжи, которые мы одалживали мальчишками, и близко не были такими широкими, гибкими, подобно орлиным перьям, как нынешние; не было у нас тогда и креплений, в которых пятка высоко отрывается от лыжи. Благодаря всему этому спортсмены сегодня летят по воздуху горизонтально, катясь на воздушной подушке, и у самых смелых из них уши оказываются буквально между кончиками лыж.
5. Фабий Максим и Зигель Ганс
Все мои герои похожи друг на друга. Фабий Максим, получивший насмешливую кличку Кунктатор, «Медлитель», под которой он известен и сегодня, спас Рим от полчищ Ганнибала; Геркулес Сегерс, едва замеченный в ранний рембрандтовский период «отец модернизма», писал такие картины, которые смогли быть восприняты лишь пару веков спустя. Или Карло Джезуальдо, князь Венозы, сочинявший музыку, на четыреста лет опередившую время, – прежде всего я имею в виду шестую книгу мадригалов; вновь подобные звуки человечество услышало лишь от Стравинского, совершившего, кстати, паломничество в замок Джезуальдо. К ним я также отношу фараона Эхнатона, который ввел раннюю форму монотеизма за полтысячелетия до Моисея. После его смерти были попытки стереть его имя со всех храмов, зданий и стел. Его имя исключили из всех династических списков, а статуи разбили. О Геркулесе Сегерсе я делал инсталляцию для биеннале в Музее Уитни, которую позднее показали также в Музее Гетти; о Джезуальдо снял фильм «Смерть для пяти голосов»; были у меня и планы, правда, быстро улетучившиеся, снять фильм об Эхнатоне.
Где-то в середине 1970-х на Каннском кинофестивале продюсер Жан-Пьер Рассам, по происхождению ливанец, тогда только что выпустивший на экраны возмутительную «Большую жратву», предложил нам сделать фильм вместе. «Только вот о чем бы он мог быть?» – спросил он меня. Я сказал: «Об Эхнатоне». В ответ на это он выплеснул только что открытую бутылку шампанского на выложенную плиткой террасу отеля «Карлтон», заявив, что оно выдохлось, и послал за новой. А в этом баре бутылка такого шампанского стоила каких-то непристойных денег. Мы подняли бокалы за предприятие, которое, я знал, никогда не окупится. «Сколько тебе нужно денег на подготовку?» – спросил он меня. Я сказал: «Миллион долларов», он вытащил чековую книжку и выписал мне чек на один миллион. К тому моменту он уже несколько раз прогорал, сидел на наркотиках и через несколько лет умер от передозировки. Но это был бесшабашный, творческий человек из мира кино, и чем-то он мне нравился. Я так и не отнес его чек в банк. Много лет он висел у меня дома, приколотый булавкой к пробковой доске; этот чек, так и не использованный, пережил самого Рассама.
Но самым главным для меня был герой из моего детства –
Зигель Ганс был замешан почти во всех контрабандных делах Захранга. Тогда все занимались контрабандой. Граница с Тиролем проходила всего в километре от деревни. Например, мама перевозила нас с братом через границу, покупала немного дешевой ткани и обматывала ею нас под одеждой. На обратном пути я становился очень толст, а мне тогда было всего года четыре, но пограничники делали вид, что ничего не замечают, потому что сочувствовали нашей бедности. По маминым рассказам я знал о нескольких славных подвигах Зигеля Ганса. Однажды он, например, протащил контрабандой бочку топленого масла из Австрии, закрепив ее ремнем на спине, но чуть было не наткнулся ночью в горах на патруль пограничников. Чтобы избежать встречи, ему пришлось спуститься с тропы вниз по скале, но там он сбился с пути и долго не мог выбраться, что удалось ему только ближе к полудню, когда солнце давно взошло, и твердое в прошлом содержимое бочки теперь таяло и проливалось в процессе подъема. Там, где он карабкался вверх, и через несколько дней можно было увидеть широкий жирный след на скале. Но его самый, наверное, нашумевший подвиг мы видели собственными глазами. Кажется, речь тогда шла о контрабанде девяноста восьми центнеров кофе, но это мы выяснили гораздо позже; в любом случае план был раскрыт, и ночью жандармы явились арестовывать Зигеля Ганса. Однако ему удалось сбежать через окно. С собой у него была только труба, и утром, когда рассвело, звуки трубы доносились с острого каменного пика неподалеку. Жандармы погнались за ним, но когда они добрались до пика, он трубил уже то ли со скал Мюльхёрндля, то ли с вершины Гайгельштайна на противоположной стороне долины. Полиция, донельзя униженная, посылала все новых и новых служак, чтобы поймать беглеца, но звуки трубы по-прежнему раздавались то с одной стороны, то с другой. Мы слышали его. Видели, как отряды жандармов снуют по долине и взбираются в горы, но ни жандармы, ни полицейские, ожидавшие внизу, ни разу его не засекли. Он был подобен призраку. Мы, дети, знали, почему его не поймать. В нашем воображении он бежал от Шпицштайна навстречу закату вдоль границы страны, чтобы в конце концов достичь Гайгельштайна с другого края, обойдя кругом всю Германию со стороны, обращенной к восходу солнца. Так ему никогда не пришлось бы спускаться в долину Захранга с этих гор. Он сдался полиции только через двенадцать дней и к тому времени уже стал для нас легендой. Несколько лет назад телекомпания
6. На границе
У меня сохранились лишь некоторые обрывки записей, когда-то переписанных из путевого дневника. Оригинал куда-то запропастился. В дальний путь я вышел 15 июня 1982 года, и с этого дня в выписках уже не попадаются другие даты.
От часовни на Масличной горе[6], почти от того места, где стоит таможенная будка, я шел по красивому, высокому и сырому лесу по направлению к Захрангу – впрочем, я скоро потерял его из виду, когда поднимался на Миттерляйтен. На пути мне попались дробилка, с грохотом моловшая щебень, и неоштукатуренное кирпичное здание, которое так никогда и не достроят. В Миттерляйтене меня обогнал фермер на мотоцикле – я знал его, но он меня не признал, когда я его поприветствовал. Я быстро шел в гору, хотя внутри меня на первых порах еще бурлили сомнения. В том месте в лесу, куда свозят строительный мусор, там, где грузовики ездят между деревьями по раздробленной черепице, где мокрый ветер стремится втащить в гору большие куски полиэтилена, а земля их не отпускает, и они лежат, будто трупы ограбленных, заваленные булыжниками; там, где пугливые утки, которым, кажется, в жизни досталось, улепетывали от меня в маленькой невзрачной луже на месте так никогда и не достроенного котлована, – там, успев изрядно поплутать мыслями по своему прошлому, я и распрощался с любимым Захрангом, где прошло мое детство, и теперь быстро взбирался вверх по склону под прохладным дождем, продираясь сквозь заросли мокрой травы и тысячелистника. Луга пахли свежим покосом, я окинул взглядом другую сторону долины – Гайгельштайн, где однажды завершится мой долгий путь. И почувствовал вдруг такое мужество, такую уверенность, что могу теперь дойти от границы до границы, от горизонта до горизонта. Зигель Ганс протрубил несколько тактов на трубе, и у меня словно выросли крылья. Его труба была бесценным, почти воздушным изделием – ведь над ней сотни лет работал мастер, который вырезал ее не просто из камня скалы, а из огромного изумруда.
И по мере того, как я приближался снизу по склону к Шпицштайнхаусу, одиночество отступало от меня, спускаясь ближе к земле, очень мягко, как укладывается спать большое и сильное животное. Хозяин горного приюта битый час пристально рассматривал меня в большой бинокль, пока я продвигался к нему по склону, – наверное, он видел во мне странное существо, обитателя иной галактики.
Миттенвальд я покинул почти бегом. Я до сих пор не видел пейзажей, настолько подготовленных к продаже. Насыпные песчаные дорожки, будто в курортных парках, туристические тропы со знаками, предупреждающими об опасности и о том, что община никакой ответственности не несет. И Вацманн – в бледном вечернем свете его скалы словно бы застывали прямо у меня на глазах. Вацманн – строптивая гора. Леса вокруг затаили дыхание. Две дикие утки плывут по заболоченному пруду, как сновидения из далеких времен. Обогнув высокий забор, я наткнулся на кормушки для оленей, как на какой-нибудь животноводческой ферме: здесь были и большие грабли для сена, и солонцы, и наблюдательные площадки, да еще домишко без особых примет. На лугу, медленно двигаясь к лесу, паслись два молодых самца и самка оленя, которые при моем появлении сперва долго рассматривали и изучали меня, пытаясь понять, кто к ним заявился, но они не признали меня за чужака, хотя я и сам себя тогда не узнавал. «Херцог», – произнес я спокойным, доверительным тоном, и только тогда они величаво пошли прочь, а потом пружинистой рысью скрылись в лесу.
Неуклонно шагая вперед, я увидел арктические ледяные поля. Они простирались передо мною вплоть до самых ледников и снежных вершин Шпицбергена. Потом они придвинулись и стали подлинной правдой. Я поскользнулся, проехался по льду под перилами обледенелого балкона барочного замка, и там, где язык ледника передо мной резко обрывался в Эльбу, я упал в зияющие глубины. Была ли то Эльба, а может быть, Енисей, – мне так и не открылось. Внезапно ощутив ужас, я осознал, что это мой конец, но и паря в пространстве, все еще сохранял присутствие духа, направляя свое падение раскинутыми в стороны руками, – подобно парашютисту, который наискосок, под определенным углом подплывает по воздуху к своим товарищам ниже, образуя совместную фигуру, – так, чтобы, уже миновав острый край ледяного обрыва, сотней метров ниже упасть в ледяные воды Эльбы, в которой в эти дни вместо воды…
Звон колоколов доносится из долины. Склоны гор полны молчаливой торжественности. Пенсионер сел на скамейку и задремал под полуденным солнцем. «Хорошо… хорошо, – пробормотал он во сне и чуть погодя добавил: – да, хорошо же». «Германия больше, чем ФРГ», – гласила выцветшая от ветра и солнца надпись фломастером на табличке, что отмечает границу, рядом со скамейкой спящего.
На постоялом дворе Криннер-Кофлер я долго беседовал с бывшим учителем из Мюнстера, теперь он на пенсии. Я спросил, как закончилась война лично для него, и попросил описать самые последние события – и вот что он ответил. Это было в Голландии, канадские танки шли в атаку и были уже в какой-то сотне метров. Их отряд, подчиняясь приказу, пошел брать пленных на ферме уже в тылу наступавших танков противника – канадцы их тем временем обогнали, – и там, направив пистолет на своего командира, он не позволил расстрелять взятых в плен голландских крестьян. И через какое-то время его самого, его голландских пленников и командира, которого он тоже взял в плен, отделяло от дороги, по которой шли канадские танки, лишь несколько кустиков – противник словно бы тек вперед и, так сказать, влек его за собой, а он шел следом и пытался его опередить, чтобы раньше оказаться на позициях своих войск. В конце концов вместе со всеми своими пленными он и сам оказался в плену.
Из соседнего домика пришел слабоумный сын лесника и, издавая странные звуки, шедшие из его непостижимого нутра, прицепился сначала ко мне, а потом к умной на вид охотничьей собаке. Мы оба терпеливо это выдержали. Позже мальчик последовал за мной в хижину клуба альпинистов, где я как раз собирал немногочисленные пожитки, и забрал у меня последнюю плитку шоколада. Я не возражал, ведь поначалу он явно намеревался взять и бинокль, и записную книжку, но раз уж я без сопротивления отдал ему малую часть своего скарба, он, вероятно, остался доволен набегом и теперь просто возлежал на вещах, которые ему, конечно, хотелось бы заполучить.
Крутой спуск к Байеральпе; несколько уродливых домишек, вроде тех, что стоят на альпийских лугах, примостились в небольшой низине. Здесь начинается лесная тропа в Вильдбад-Кройт. Дождь лил уже некоторое время, и неожиданно, всего за несколько минут, сумерки сгустились так, будто надвигалось ненастье библейских масштабов. Чтобы малость поберечься, я присел на скамейку под козырьком пустующего домика, и уже в следующий миг поднялась настоящая буря, понеслась по всей узкой долине, взвивая клочья бело-серого тумана меж стонущими деревьями. Погода становилась все более грозной, и я подумал, что сейчас ливень достигнет предельной силы, как вдруг началось такое, по сравнению с чем все предыдущее было лишь скромным началом. С отвесной скалы напротив отовсюду ринулись вниз белые, пенящиеся водопады, и вот всё уже в беснующихся белых облаках, которые, разрываясь клочьями, на несколько секунд обнажили верхушки деревьев, а потом, словно в паническом бегстве, хлынули вниз по склонам. И этот бушующий занавес вдруг словно бы разорвался, открыв вид на белопенные водопады и бурливые ручейки, которых мгновение назад вообще не было. Непогода обрушилась на долину, как божья кара на нечестивцев. Я долго ждал, пока закончится самое страшное, вглядываясь в непостижимое бурление и зная, что кроме меня этого не видит никто. В моем тогдашнем странном и подавленном состоянии сама мысль о том, чтобы отойти от границы, спуститься в долину, туда, где живут люди, была мне невыносима, и я решил двигаться к западу, круто поднимаясь вверх к горному хребту, несмотря на то что дождь еще не закончился. Сложный подъем я начал как раз вдоль бесновавшегося водопада. Каменная тропа превратилась в неистовый ручей, и по мере подъема он становился все яростнее. Облака вскоре целиком поглотили меня. А наверху, на перевале Вильдерманн, передо мной вдруг открылся горизонт, от края до края пылавший сквозь дождь желто-оранжевым солнечным светом. Вершины, долины, леса казались теперь грандиозной зыбью над глубинами гор – это было словно знамение всему страждущему народу, в то время как за моей спиной из бездны поднимался белый, колыхающийся занавес тумана. И, словно в театре, он вновь закрыл собой сцену.
Вечер я провел в горном приюте, разговаривал с многократным чемпионом Германии 50-х годов по водному слалому, и он рассказал мне о своей спортивной жизни после войны. На тренировках, когда он был один, он часто плакал от голода.
Бальдершванг. Оставив за спиной дачников на садовых качелях, я поднимался все выше в горы. Было уже поздно, шел мелкий дождь. Где остановиться на ночь? Я путешествовал почти без багажа, у меня не было ни палатки, ни спальника. Две коровы долго шли за мной вверх по горному лугу, словно ожидая важного сообщения. «Вы не коровы, – сказал я им, – вы принцессы», но и это их не остановило, а как будто наоборот – поощрило следовать за мной по пятам. И лишь когда я пересек снежное поле, размытое дождем и с проталинами тут и там, они отстали. Сверху, от станции канатной дороги, открывался широкий и жутковатый вид на Германию. Глубоко вниз, к оранжевому, туманному горизонту, тянулись долины и все более пологие холмы с фермами и деревнями, и так до самой равнины. На западе Боденское озеро лежало мягким серебром, медленно переплавляясь в красное золото. Надо всем этим пейзажем нависали грозовые, блеклые облака, а далеко на западе, как на старых картинах, сквозь полосы дождя пробивались косые красно-оранжевые лучи заходящего солнца. Слабый свет равнодушно и не отбрасывая теней ложился на темно-серебристые леса и отливающие серебром луга. В этом тусклом сиянии Германия казалась погруженной под воду. Это покладистая страна. Я присел. Ласточки в вечернем свете летали над самой вершиной, расчерчивая небо частым узором путаных траекторий. Германия лежала, будто застыв в нерешительности, – так публика на концерте после исполнения еще не известного музыкального произведения не решается аплодировать, потому что никто не знает точно, закончилось оно или нет. Я глубоко прочувствовал эту минуту, но она словно растянулась на десятилетия, в течение которых Германия отчаянно запутывалась. Передо мной лежала она – не-страна, как бывают невзгоды и несчастья. Могло ли случиться так, что моя страна потеряла родину на своей собственной земле, но по-прежнему цепляется за былое имя – Германия?
Боденское озеро. Насытившись, люди легли спать. В Боденском озере лебедь живет, от этого берега дальше плывет. В двух мировых войнах Германия выдала все свои секреты. Я хотел бы присоединиться к монахам в их вечерней молитве, стать их гостем-безбожником.
Штайн-ам-Райн. За городом я вглядывался в сильное течение Рейна, лебедей, деревянные лодки; я смотрел в другой век. Я опустил руки глубоко в воду, наклонился и пил из горстей. Рейн можно пить. Я ел с ним хлеб.
Страсбург. В Страсбурге я присел на скамейку, и через некоторое время рядом со мной, вежливо спросив разрешения, сел алжирец. Вскоре другой алжирец с белым пластиковым пакетом в руках подошел и пожал руку своему другу рядом со мной и заодно очень запросто пожал руку также и мне. Это глубоко меня тронуло. Я пересек границу с Францией. По другую сторону Рейна, словно какая-то выдумка, осталась Германия. В Страсбургском соборе мотоциклисты молча прошли сквозь тишину церкви, слегка поскрипывая облегающими костюмами из кожи. Несли шлемы под мышкой, словно средневековые рыцари. Ночью в чистом поле, где я ночевал, стонали во сне коровы.
Утром, очень рано, я проснулся от ужаса, какого прежде не знал: я был совершенно без чувств, Германия исчезла, все исчезло, будто что-то, что вечером мне поручили беречь с особенной осторожностью, вдруг пропало, – или как если бы кто-то, вечером взявший под свою охрану целую армию, вдруг непостижимым образом ослеп и армия осталась без защиты. Все испарилось, я был совершенно пуст – ни боли, ни радости, ни тоски. Ничего, ничего вообще больше не было. Я ощущал себя доспехами без рыцаря. Тот ужас стал искупительным. Пурпурные вымыслы улеглись надо мной.
Не помню, как проходил через Вреде, но знаю, что проходил. Нашел банку из-под кока-колы, раздавленную, плоскую, которая к тому же перезимовала уже не менее двух раз, поскольку изрядно выцвела, из красной став бело-желтой. Тяжелые шторы были везде задернуты, никто здесь не надеялся на перемены или освобождение. Последнее преступление здесь было таким – несколько дам в солидном возрасте решили, что им надо освоить профессию мясника, и чтобы показать свой серьезный настрой, они подожгли мопед у соседней гостиницы. С линии границы, у которой я стоял, я видел справа поверх холмов Германию, которая словно бы хотела перетерпеть тишину и потому содрогалась – болезненно, но едва заметно. Ночью должна была взойти луна, но так и не появилась. Ночная земля стала огромной, гигантской, соразмерной самой себе. Подавленный, при свете зажигалки я написал свое имя на внутренней стороне ремешка часов. Я спал на склоне под открытым небом. Через несколько часов поднялся; зажатый между огнями долины и звездами над головой, я чувствовал себя подавленным, и меня вырвало. Ближе к утру я немного поспал, но скоро стало светло и взошло солнце. Я слышал, как на ветке надо мной встряхнулась птица, поправляя свое оперение. И только потом начала петь. Я встал и воспрянул духом. Перед самым рассветом Германия лежит передо мной – не спасенная – и клочьями пашен смотрит в молчащее небо.
Я так и не закончил свое путешествие по стране. Проделав путь в тысячу с лишним километров, я заболел, пришлось даже на несколько дней лечь в больницу. Сегодня, задним числом, я понимаю, что мне бы никто не позволил тогда прогулку вокруг ГДР, потому что полиция запретила ходить по берегу Балтийского моря. Слишком много «беглецов республики» – на весельных лодках или на автокамерах – в то время искали убежища в Швеции или Дании. Я никогда не забуду падение Берлинской стены, которое для меня было сигналом к воссоединению. В тот момент я был в Патагонии на съемках игрового фильма «Крик камня». Там, вдали от цивилизации, прямо посреди съемки мне сообщил об этом альпинист, услышавший новость по коротковолновому радио уже через несколько дней после того, как стена рухнула. Тогда я испытал глубокую радость, и это чувство со мной и сегодня. В тот день я рано закончил снимать и выпил с группой чилийского вина. Германия и Бавария – для меня это только кажущийся антагонизм. С одной стороны, никогда в глубинах истории Германия не была единым государством, с другой стороны, Бавария – это не та земля, на которой мои предки жили поколение за поколением. Но несмотря на все многообразие наших европейских корней, сам я по культуре баварец. Баварский – мой родной язык, ландшафты Баварии – мои ландшафты: где мой дом, мне известно.
В детстве я много ходил пешком (и больше того, босиком) по Захрангу и окрестным горам. Позже это увлечение обрело новое качество, когда я обратился в католичество и присоединился к группе религиозно настроенных сверстников, – я ходил с ними в пешие походы в район тогдашней югославско-албанской границы. К этому я еще вернусь. Более важным и более осознанным это увлечение стало для меня благодаря моему деду Рудольфу, отцу моего отца, и прогулкам по его любимым местам. С ним у меня отношения были ближе, чем с отцом. В целом, я думаю, сыграл свою роль и тот факт, что поколение рубежа XIX–XX веков было сильнее и глубже укоренено в истории, чем поколение моих родителей. Избрав идеологию национал-социализма, поколение моих родителей отвергло преемственность европейской культуры, погрузилось в туманную образность мифической Германии праотцов и так погибло. Хотя, возможно, проецировать все это на собственную семью слишком уж субъективно. Все семьи – это необычные организмы, и моя семья – не исключение. Кроме того, я хорошо помню дедушку, но когда я пришел в сознательный возраст, он уже потерял рассудок.
7. Элла и Рудольф
В воспоминаниях для любознательных внуков бабушка описывает свою встречу с дедушкой. Судя по ним, у бабушки было беззаботное буржуазное детство во Франкфурте, можно сказать, идиллическое. В первой же фразе записок она говорит о «прекрасном, беспечном, блаженном детстве». В доме, где они жили, был «огромный балкон, выходивший в сад, с видом на зеленый бульвар и древний ров перед крепостным валом». Одного взгляда на карту современного Франкфурта достаточно, чтобы понять, что жилье в этом месте, рядом с парком и крепостным рвом, теперь стоит заоблачных денег. В их саду посреди города росли фруктовые деревья и ягодные кусты.
«