— Да, — сказал он. — Я вам говорил. Нет, не из этой.
Потом он тоже повернулся; она тем временем уже успела окончить фразу.
— Это тот самый, кто кормил сегодня Джека мороженым, — сказала она.
Шуман был в синем серже, но без тренчкота. На нем была новая серая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок и сидевшая не набекрень, как на магазинных рекламных снимках, а ровно, так что (невысокий, с голубыми глазами на простом, худощавом, предельно трезвом лице) он глядел не из-под нее, а из ее круга с откровенной и фатальной серьезностью, лишенной всякого юмора, как древний бритт, которому было сказано, что римский наместник примет его лишь в том случае, если он раздобудет и наденет центурионский шлем. Один немигающий миг он смотрел на репортера взглядом еще более пустым, чем только что женщина.
— Здорово вы сегодня отлетали, — сказал репортер.
— Да? — отозвался Шуман. Потом перевел взгляд на женщину. Репортер тоже посмотрел на нее. Она стояла как стояла, не пошевелясь, но в более полной теперь и какой-то ужасающей неподвижности, в покрытом пятнами тренчкоте, с дымящейся сигаретой в задубелых пальцах с черной подноготной каймой, глядя на Шумана с оголенной, настойчивой сосредоточенностью. — Все, — сказал Шуман. — Пошли. — Но она не двинулась с места.
— Ты их не получил, — сказала она. — Тебе не…
— Нет. Выплата только в субботу вечером, — сказал Шуман. («М-да, — думал репортер в тот момент, когда за ним с герметическим щелчком, одновременно с которым автоматически вспыхнул плафон, захлопнулась дверь, — выстроенные шеренгой гробовые клетушки пустой породы; Великий Американец из миллиарда печатных экземпляров, прикованный к невольничьему столбу, борзо расписанный и растиражированный: заметки о бессмертном гальваническом зуде и о вечно последней надежде».)
— Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, — пропел нежный автоматический голос. Сжимая липко припотевший металлический стебель, получая обратно свое дыхание из гуттаперчевой чашечки, он нашаривал, отсчитывал, опускал — и слушал, как скромный щелк и дзинь поглощается глухим кабельным гудом.
— Пять, — проревел он. — Чуете их там? Пять по пять. А теперь не отключайте меня через триста восемьдесят одну секунду, а скажите… алло! — проревел он, горбясь, стискивая трубку, как будто висел, уцепившись за нее, на краю бассейна. — Слушайте меня. Это… Да. В отеле «Тербон»… Да, почти час ночи; я знаю. Слушайте. Шанс для газеты, будь она трижды, сделать что-то в конце концов, а не просто гонять нас как зайцев, чтобы в той половине, которая принадлежит евреям с Гранльё-стрит, печатать то, что они хотят видеть, а в нашей половине не печатать того, чего они не хотят видеть, да еще чтобы пустые места под девизом «Истолкователь мировых дел и ваятель народных помыслов» чем-то заполнять, ха-ха-ха-ха…
— Что? — вскричал редактор. — В отеле «Тербон»? Я же три часа назад, когда вы уходили, велел вам…
— Да, — сказал репортер, — почти три часа, только и всего. Всего-навсего поездка на такси сперва на ту сторону Гранльё-стрит, потом в аэропорт и обратно, потому что у них только сто спальных мест для иногородних летчиков и все эти места позарез нужны генералу Брюхману для торжественного приема. Так что мы опять сюда, в отель, потому что здесь они все собрались, чтобы дружно его отшить до субботнего вечера, если только паразит не убьется завтра или в субботу днем. И скажите спасибо небесному за…нцу, какой там заседает и властвует над судьбами и прегрешениями этой конторы, за то, что я или хоть кто-то случайно забрел сюда в десять вечера, ведь здесь, где накачивается половина хозяев воздушного праздника и где уже накачался весь карнавал, довольно-таки смешное место, чтобы искать так называемые новости. А ему уже три часа как положено быть в постели, потому что завтра опять лететь, только он не может завтра лететь, потому что сейчас ему некуда лечь, а некуда потому, что у него нет постели, в которую лечь, потому что у них нет денег снять угол, где есть пол, потому что он всего-навсего выиграл сегодня тридцать процентов от трехсот двадцати пяти долларов, а это для хозяев воздушного праздника все равно что зонтик одолжить, не больше, а парашютист помочь ничем не может, потому что Джиггс забрал его двадцать долларов и…
— Что? К чему это все? Пьяный вы, что ли?
— Нет. Слушайте. Просто минуту помолчите и послушайте. Когда я увидел ее в аэропорту сегодня, они были на ночь устроены, я вам пытался это втолковать, но вы сказали, это не новости; в общем, сказали, спит человек или нет и если не спит, то почему, это не новости, а новости только то, что он делает, когда не спит, если, конечно, люди, которые поставлены выбирать и решать, скажут, что это новости. Да, я пытался втолковать, но я всего-навсего жалкая дрянь, которая лезет куда не надо со своей вшивой помощью; я, считается, не могу распознать новости, когда их вижу, иначе мне платили бы не тридцать пять в неделю, а больше… На чем бишь я остановился? А, да. Была комната переночевать, потому что они здесь со среды и какое-то место надо им было иметь, где дверь запирается и где хоть что-то из одежды можно снять, по крайней мере тренчкот подстелить и самим улечься, потому что где-то же они брились: у Джиггса такой порез на щеке, какого тебе не сделают даже в парикмахерском училище. Так что они были устроены, только я не спросил где, в какой гостинице, потому что знал, что у нее нет названия, только вывеска на столбе под балконом, которую старик сделал однажды в субботу, когда радикулит чуток отпустил и он намылился в центр прошвырнуться, но она не пускала его, пока он не сделает вывеску и не прибьет; поэтому какой толк мне был спрашивать: «Где вы остановились? На какой улице?» — ведь я репортер, а не воздушный гонщик, ха-ха-ха, и, следовательно, название все равно ничего бы мне не сказало. Значит, были устроены, и сегодня он выиграл эти деньги, а я стоял там, держал мальца на плечах, а она сказала: «Есть», одно это слово: «Есть». А потом я понял, что она не шевелилась все эти шесть с половиной минут или, может быть, шесть целых и четыре тысячи девятьсот пятьдесят две десятитысячных или сколько там вышло; больше ничего не сказала, только это «Есть», и все вроде как было в порядке, даже когда он подрулил с летного поля и мы не могли найти Джиггса, чтобы тот помог завести машину в ангар; он сказал только: «За юбкой, наверно, дернул за какой-нибудь», и мы закатили машину, и он пошел в контору получать свои сто семь пятьдесят, а потом мы ждали парашютиста, когда он приземлится, и первым, что он спросил, вытирая глаза от муки, было: «Где Джиггс?» Она ему: «А что?» А он отвечает: «Он за деньгами моими пошел, вот что». И тут она: «О Господи…»
— Послушайте! Послушайте меня! — закричал редактор. — Послушайте!
— Механик он, механик. В бриджах, которым на «молнии» следовало быть и сниматься, как кожура с двух бананов, иначе непонятно, как он их стаскивает на ночь, в теннисных туфлях и в отрезанных сапожных голенищах, которые держатся на приклепанных штрипках. Пока парашютист, так сказать, возвращался с работы, он забрал причитавшиеся ему двадцать долларов, потому что парашютист получает двадцать пять за несколько секунд полета минус те пять, что он отдает пилоту транспортного самолета за доставку к месту службы, да еще мука восемь центов фунт, но сегодня за муку уже было заплачено, так что чистыми вышла двадцатка. Джиггс ее забрал и ходу, потому что они сколько-то ему были должны и он решил, что раз Шуман выиграл гонку, он выиграл и живые деньги, как в программке сказано, и не только сможет заплатить за предыдущую ночевку в бардаке, где они…
— Вы слушать меня будете? Будете? А?
— Конечно, конечно. Я слушаю. Так что я выхожу на Гранльё-стрит, думая о том, что вы велели мне идти домой и пи… идти домой, и размышляя, каким, к чертовой матери, способом вы хотели перекинуть меня через Гранльё-стрит до полуночи, и тут вдруг слышу переполох и матюги, оказывается — Джиггсу кто-то наступил на ногу и оцарапал новенький сапог, только до меня не сразу дошло, что к чему. Он только сказал мне, что видел, как она и Шуман входят в отель «Тербон», потому что он сам только это и знал; думается, он не стал в аэропорту задерживаться, а как получил деньги парашютиста, так сразу с ними в город покупать сапоги, а потом, гуляя в них, дошел до того места, до отеля, куда они только-только добрались из аэропорта и где Шуман попытался получить свои сто семь пятьдесят, но получил шиш с маслом. А я все равно не мог перейти Гранльё-стрит, поэтому мы пошли с ним к отелю «Тербон», хотя это последнее место в городе, где репортеру может найтись дело после половины одиннадцатого вечера, потому что там весь воздушный праздник в это время наклюкивается, а половина Марди-Гра наклюкалась уже, — но не важно; это я повторяюсь. Приходим мы, но Джиггс внутрь не хочет, а я все еще не понимаю, что к чему, хотя сапоги-то приметил. Вхожу поэтому один и вижу ее — стоит около мексиканского ночного горшка в вестибюле, где полным-полно поддатых личностей с ленточками на лацканах сильно небритых пиджаков, и все они поздравляют друг друга с тем, что, надо же, аэропорт обошелся в миллион долларов, и с тем, что, может, дня через три они придумают, как потратить второй миллион, чтобы первому не было скучно. И тут он подходит, Шуман, и она делается неподвижней того горшка и глядит на него, а он говорит — нет, не хотят платить до субботы, а она ему: «Ты старался? Старался?» В смысле, получить хоть часть из ста семи долларов, чтобы они смогли лечь спать, а ребенок — тот уже спал на диване у бордельной мадам, а парашютист остался с ним на случай, если он проснется. И вот они с Амбуаз-стрит отправились пешком в этот отель, идти-то всего ничего, и то и другое в черте города, чтобы взять хоть что-то из денег, которые он вообразил, будто выиграл, а я переспросил: «Амбуаз-стрит?» — потому что днем она сказала только, что у них комната во французском квартале, а теперь она сказала: «Амбуаз-стрит», глядя на меня и даже не сморгнув, а, если вам невдомек, какого сорта заведения на Амбуаз-стрит, спросите вашего сынка или еще кого-нибудь; вам предоставляют кровать и два полотенца, а чем покрыться или кого покрыть — ваше личное дело. Так что они отправились на Амбуаз-стрит и сняли там комнату; они всегда так делают, потому что на таких вот Амбуаз-стрит можно, ночь переночевав, расплатиться назавтра и шлюха всегда найдет, куда приткнуть мальца в долг. Только вот они еще не рассчитались за прошлую ночь и поэтому с утра освободили комнату, чтобы не рисковать, а в городе ведь воздушный праздник, не говоря уже о Марди-Гра, желающих много. И вот они оставили ребенка спать на диване у мадам и пошли в отель, и Шуман сказал, деньги будут только в субботу, а я говорю: «Ничего страшного, со мной Джиггс, он у входа ждет», но они на меня даже не посмотрели. Потому что до меня еще не дошло, что Джиггс потратил деньги, вот какая штука; потом мы выходим брать такси, а Джиггс все стоит, подпирает стену, Шуман смотрит на него и говорит: «Ты тоже садись. Съесть я их все равно не съем, хоть и остался без обеда», и Джиггс идет к машине, но как-то странно, бочком, потом нырь в нее, точно в курятник, и примащивается на маленьком сиденьице, поджав под себя ноги, но я даже тогда еще не раскумекал, что к чему, даже когда Шуман ему сказал: «Ты там люк какой-нибудь присмотри и стой в нем, пока Джек не сядет в машину». Расселись мы, и Шуман говорит: «Мы и пешком могли бы», а я ему: «Как? На ту сторону Гранльё-стрит — это до самой Лэньер-авеню», и это были первые доллар восемьдесят, а, как мы приехали, расчистить себе выход из машины стоило труда; да, у них была там запарка; мы вошли и увидели мальца, он уже проснулся и ел сандвич, за которым мадам посылала девку, и там же сидели мадам, маленькая молоденькая шлюшка и шлюшкин толстяк в одной рубахе и штанах со спущенными подтяжками, сидели и играли с мальчиком, толстяк порывался купить ему пива, а пацаненок знай себе рассиживал и разглагольствовал про то, как его папаша лучше всех в Америке взял пилон, а Джиггс — тот застрял в коридоре и все не входил, потом стал дергать меня за рукав, пока наконец я не расслышал, что он мне шепчет: «Слушай, друг. Найди мой мешок, развяжи — там теннисные туфли и сверток бумажный, в нем, если пощупать, лежит вроде как… ну… штука такая сапоги снимать, передай мне — слышишь?», а я ему: «Что? Что там лежит?» — и тут парашютист, который был в комнате, спрашивает: «Кто там еще стоит? Джиггс?» — и никто не отвечает, и парашютист говорит: «Иди сюда», и Джиггс подвинулся чуть поближе, так что парашютист только лицо его и мог видеть, а парашютист опять: «Иди сюда», и Джиггс подвигается еще чуть-чуть, а парашютист: «Ну иди же сюда», и Джиггс наконец появляется на свету, подбородок уперт между карманами рубашки, голова повернута на сторону, а парашютист медленно так оглядывает его с ног до головы и обратно, потом говорит: «Ну сукин сын», а мадам: «Совершенно с вами согласна. На такой покупке сорок центов не захотели скостить, евреи поганые», а парашютист ей: «Сорок центов?» Да, так оно и было. Сапоги были двадцать два пятьдесят. Джиггс уплатил за них вперед два десять и должен был отдать пять долларов летчику парашютиста, так что у него осталось ровно двадцать долларов даже при том, что он на автобусе проехал бесплатно, и поэтому ему пришлось занять сорок центов у мадам; из аэропорта он, значит, выехал в пять тридцать и должен был успеть до шести, когда магазин закрывался; они уже дверь собирались захлопнуть, но он добежал и в последний момент туфлю свою теннисную поставил в проем. Мы расплатились с мадам, и это оказалось еще пять сорок, за комнату она взяла с них только трешку за прошлую ночь, потому что они перебрались в ее комнату и освободили ту, так что она смогла использовать ее для дела в самое горячее время перед полуночью, поэтому за ночлег она взяла только три доллара, а остальные два была плата за автобус. И теперь, значит, мы еще мальца посадили и парашютиста, но шофер был не против, потому что в аэропорт ехать долго и выгодно. В программке было сказано, что там имеется сто мест для иногородних летчиков, а в вестибюле отеля «Тербон» если даже двоих-троих из них не хватало, то потому только, что они заблудились и еще не дошли, и к тому же вы пообещали меня уволить, если меня завтра с утра пораньше там не будет… точней, сегодня уже… Было одиннадцать часов — считай, почти уже завтра, и к тому же для газеты экономия, за мой обратный путь на такси не платить. Вот, значит, как я рассудил, потому что, как и они, плохо понимал про воздушные праздники, и мы багаж весь вытащили, оба их чемодана и Джиггсов мешок, и вышли там, это встало еще в два доллара тридцать пять, а ребенок опять спал, так что один из долларов, может, был пульмановской надбавкой. Там толпища еще не рассосалась, все стояли и глазели в небо, туда, где пролетел этот Горем, и на жженую ямину на поле, где он врезался, и мы не могли там оставаться, потому что у них только для сотни иногородних летчиков были места и полковнику Фейнману они все понадобились для приема. Вот оно как — для приема. Аэропорт отгрохал и теперь баб приемистых туда навез, выпивку поставил, двери все на замок, окошки информационные и билетные кассы позакрывал, и если они не пихают себе деньги под чулки, то это уже называется — прием. Выходит, переночевать там негде, так что мы обратно в город, и это еще два шестьдесят пять, потому что ту машину мы отпустили, а новую вызывать пришлось по телефону, телефон — десять центов, а двадцать из-за того сверх набежало, что мы не на Амбуаз-стрит, мы сюда, в отель, потому что они еще здесь и он может по новой к ним обратиться за своими деньгами, по-прежнему думая, что воздушные гонки — это такой спорт, такое занятие, каким руководят люди, способные на секунду остановиться, пусть даже в первом часу ночи, высчитать, сколько это будет — тридцать процентов от трехсот двадцати пяти, — и дать их ему по той единственной причине, что обещали дать, если он совершит то-то и то-то. Так что теперь шанс для истолкователя мировых дел и ваятеля народных помыслов что-то…
— Опустите, пожалуйста, пять центов за три минуты, — сказал нежный автоматический голос. В безвоздушной каморке репортер, стискивая липкую припотевшую трубку, шарил в поисках пятака, затем вновь скромный щелк и дзинь был поглощен мертвым кабельным гудом.
— Алло! Алло! — проревел он. — Вы меня отключили; верните мне мои… — Но вот на редакторском столе опять зазвенело; затем промежуток осатанело-апоплексического ожидания; затем из глухого кабельного гуда донесся полнозвучный щелк, предваряя лавинное, прорывающее дамбы.
— Уволен! Уволен! Уволен! Уволен! — завопил редактор. Он сидел, сорокапятиградусно нависая над столом, зеленовато подсвеченный теперь уже ниже надглазного козырька, и прижимал к себе аппарат и трубку, словно он их поймал, словно он — сшибленный наземь крайний защитник, остановивший мяч у самой зачетной черты; тогда как предыдущие пять минут, аккуратно положив трубку на рычаги и ожидая повторного звонка, он просидел в кресле неподвижно и совершенно прямо, белея костяшками стиснувших подлокотники пальцев и поблескивая зубами из полуоткрытого рта в оцепенелой ярости ожидания. — Вы меня слышите?! — прокричал он.
— Да, — сказал репортер. — Слушайте. С этим сукиным сыном Фейнманом я бы связываться не стал; нужный человек здесь, в вестибюле, позвать его, и все. Или слушайте. Даже этого не надо. Им до завтра хватит нескольких долларов на еду и ночлег; позвоните завтра в редакцию и скажите, чтобы позволили мне расплатиться за счет газеты; я тогда просто добавлю к одиннадцати восьмидесяти, которые я уже…
— ВЫ намерены меня слушать? — спросил редактор. — Вы. Намерены?
— …потратил на поездку туда и… Что? Конечно. Конечно, шеф. Валяйте.
Редактор снова собрался с силами; он, казалось, вытянулся в длину и нависал теперь над столом еще дальше и площе подобно тому, как защитник, уже спасший команду от гола, сбитый на землю и придавленный, пытается выгадать еще дюйм-другой; теперь он даже перестал дрожать.
— Нет, — сказал он; медленно и отчетливо сказал: — Нет. Понимаете меня? НЕТ.
Теперь и он слышал только мертвый кабельный гуд, как будто другой конец провода лежал за пределами атмосферы, в холодном космосе; словно ему внятен был теперь глас из недр бесконечности, глас пустоты самой, наполненной холодным беспрестанным бормотанием негаснущих, обессиленных зонами звезд. Чья-то рука внесла в настольный круг света первый оттиск для завтрашнего номера — аккуратный непросохший ряд прямоугольников, лишенных, по обыкновению этой газеты, общей крупно набранной шапки и вследствие этого не несущих в себе, поскольку нового в них ничего не содержалось от века, ничего пугающе-сенсационного, — поперечный разрез пространства-времени, след светового луча, пойманного линзой лампы-вспышки на долю секунды меж бесконечностью и яростной тривиальностью праха:
ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА
Но вот кабельный гуд ожил.
— То есть вы не намерены… — сказал репортер. — Не хотите…
— Нет. Не хочу. И не буду даже пытаться объяснить вам, почему я не желаю или почему не могу. Теперь слушайте. Слушайте внимательно. Вы уволены. Вам понятно? Вы больше не работаете в этой газете. И вы не будете работать ни в одном из известных этой газете мест. Если я завтра узнаю, что вы в такое место устроились, я с Божьей помощью собственноручно выдеру из газеты их рекламу. У вас есть дома телефон?
— Нет. Но на углу есть будка; я…
— Тогда идите домой. И если вы в течение ночи еще хоть раз позвоните в этот отдел или в это здание, я позабочусь о том, чтобы вас привлекли за бродяжничество. Идите домой.
— Хорошо, шеф. Раз вы такого мнения об этом — ладно. Мы пойдем домой, завтра у нас гонка… Шеф! Шеф!
— Да?
— А мои одиннадцать восемьдесят? Я ведь еще работал у вас, когда их по…
НОЧЬ ВО ФРАНЦУЗСКОМ КВАРТАЛЕ
Теперь им можно было пересечь Гранльё-стрит. Транспорт по ней уже ходил; на перекрестке по сигнальному светозвонку трамваи и автомобили с лязгом и фырком устремлялись вперед, таращась фарами и взметая вялым дрейфокружением останки свирепо колесованного серпантина и затоптанного конфетти в руслах притротуарных желобов — этот ожидающий одетых в белое рассветных уборщиков мишурный навоз с проплывших, как вереница нильских ладей Мома[15], потешных гремучих катафалков. По команде светозвонка, клейменные им, нагруженные двумя чемоданами из искусственной кожи и парусиновым мешком из-под муки, они могли теперь идти через улицу, но репортер, на которого смотрели остальные четверо, стоял, по-прежнему держа сонно привалившегося к его плечу мальчика, на самой кромке притротуарного желоба в колеблющейся предполетной неподвижности, как воронье пугало, долгим воздействием ветров расшатанное настолько, что оно вовсе уже лишилось придававшей ему прямоту и устойчивость связи с землей и готово было при первом же случайном легком дуновении взмыть и развеяться без следа. Вдруг он пустился в некий размашистый галоп, мигом набрав перед остальными, не успели они двинуться с места, фору футов в пятнадцать — двадцать, двигаясь поперек слепящего противостояния автомобильных фар словно бы без всякого соприкосновения с землей, подобно одному из тех сказочных существ летучемышиной породы, чьих гнезд или жилищ никто никогда не видывал, которых можно лишь мгновенно засечь световым лучом посреди пикирующего броска из ниоткуда в никуда.
— Джека, кто-нибудь, у него возьмите, — сказала женщина. — Я бо…
— Ничего, ничего, — сказал парашютист, который нес один из чемоданов, другой рукой придерживая ее под локоть. — На него не скорей кто-нибудь наедет, чем на стеклянный столб. Или чем на бумажный пакет с пустыми пивными бутылками.
— Он, правда, может повалиться и ребенка собой надвое разрезать, — сказал Джиггс. Потом добавил (что хорошо, то хорошо, ему и на третий раз нравилось не меньше): — Или, как перейдет на ту сторону, смекнет, что кладбище, наверно, тоже открыли, а Джеку это зачем?
Передав свой мешок Шуману, он упруго и словно с подскоком, поблескивая сапогами в напряженной неподвижности параллельно выстроившихся фар, зачастил короткими ногами, опередил женщину с парашютистом и, догнав репортера, потянулся к мальчику снизу вверх.
— Дай-ка, — сказал он.
Репортер, не замедляя шага, уставился на него чудным тускло-остекленелым взглядом мало спавшего человека.
— Я держу, — сказал он. — Он не тяжелый.
— Это да, — сказал Джиггс, стаскивая, как рулон парусины с полки, спящего мальчика с плеча репортера в тот момент, когда они одновременно ступили на противоположный тротуар. — Но тебе, чтобы до дому дойти и не заблудиться, лучше башку ничем другим не занимать.
— Точно! — крикнул ему репортер.
Они приостановились, оборачиваясь, поджидая отставших; репортер все так же чудно, все так же ошеломленно пялился на Джиггса, который держал мальчика, прилагая не больше видимых усилий, чем когда нес хвост аэроплана, и теперь тоже полуобернувшись, пребывая в равновесии легонько воткнутых в стол коротких портновских ножниц, чуть подавшись вперед, как оброненный охотничий нож. Остальные все еще переходили проезжую часть — женщина, которая каким-то образом даже юбку ухитрялась носить под бесполым тренчкотом так, как носил бы ее любой из троих мужчин; высокий парашютист с подернутым теперь угрюмой задумчивостью красивым лицом; позади них Шуман в опрятном сержевом костюме и новой шляпе, которая даже сейчас казалась в точности такой же, какой ее сработала и снабдила клеймом машина, и нахлобученной не на голову, а на магазинную болванку; причем все трое видом своим выражали то самое, что, в случае Джиггса будучи лишь рассеянной и беззаботной несостоятельностью, в них приняло форму непоправимой бездомности троих иммигрантов, спускающихся по сходням с океанского судна в толпе пассажиров четвертого класса. Когда женщина и парашютист ступили на тротуар, светозвонок вновь просигналил и, не успев отзвучать, был поглощен вздымающимся механическим гулом трогающегося транспорта; Шуман вспрыгнул на тротуар с неожиданным и невероятным легкожестким негнущимся проворством, ни на йоту не изменив ни выражение лица, ни угол шляпы. И вновь, теперь позади них, из желобов одновременно с вяло тревожащими, подсасывающими порывами поднятого машинами ветра взметнулось дрейфокружение казненного серпантина и замученного конфетти. Репортер теперь уже на всех, собравшихся вместе, пялился ошеломленным своим, напряженным, требовательным взглядом.
— Ну сволочи! — крикнул он. — Ну сукины дети!
— Это точно, — сказал Джиггс. — Куда теперь?
Еще секунду репортер продолжал на них пялиться. Потом повернулся и направился, словно был приведен в движение не каким-либо произнесенным словом, а чистым тяготением их терпеливо-бездомной пассивности, в темное жерло улицы, чей тротуар был настолько узок, что им пришлось следовать за репортером гуськом под навесом балконов с невысокими железными решетками. Пустая и лишенная всякого освещения, если не считать отсветов с оставшейся позади Гранльё-стрит, улица пахла илистой слякотью и чем-то другим еще, насыщенно-безымянным, чем-то средним между кофейной гущей и бананами. Оглянувшись, Джиггс попытался разобрать название, истертой буквенной мозаикой впечатанное в тротуарную кромку, и не сразу понял, что беда не только в том, что он ни разу в жизни этого слова, этого имени не видал и не слыхал, но и в том, что он смотрел на него не с той стороны. «Да-а, — подумал он, — назвать это улицей, да еще дать ей имя — на это только француз галантный и мог сподобиться». За ним, несшим на плече сонного мальчика, следовали цепочкой трое других, и все четверо бесшумно поспешали за торопящимся репортером, словно Гранльё-стрит с ее светодвижением была Летой, через которую они только что переправились, а они — четверкой теней, уже выхваченных из мира, где живут живые, и в тихой сумеречной бестревожности ведомых в окончательное забвение провожатым, который, казалось, не только обитает здесь достаточно долго, чтобы стать полноправным гражданином, тенью среди теней, но и, судя по всем внешним признакам, здесь рожден. Репортер по-прежнему разглагольствовал, но они, казалось, не слышали его, как будто не успели еще отлепить от ушей человеческую речь и слова провожатого до них не долетали. Вот он опять остановился, опять повернул к ним ярое, требовательное лицо. Еще один перекресток — два узких беспотолочных туннеля, похожих на обвалившиеся штольни и помеченных двумя бледными стрелками одностороннего движения, которые, казалось, притянули к себе и удерживали в слабонасыщенно-взвешенном состоянии весь свет, какой там был. Потом Джиггс увидел на левой стороне улицы нечто наделенное светом и жизнью — вереницу машин, стоящих вдоль тротуара под электрической вывеской, названием, заставлявшим темную железную решетку вековечных балконов контрастно вырисовываться узкой невесомой кружевной лентой. На сей раз Джиггс сошел с тротуара и разобрал-таки название улицы. «Марсель-стрит, — прочел он. — Ага, точно, — подумал он. — Мамзель-стрит. Должно быть, наше вчерашнее жилье маленько заплутало по дороге домой». Поэтому поначалу он не слушал репортера, который теперь держал их в неподвижности живой картины, похожей (только шляпа Шумана мешала) на изображения городских анархистов в комиксах; подняв наконец глаза, Джиггс увидел, как он уже понесся к яркой вывеске. На худой длинный удаляющийся летучемышиный силуэт смотрели сейчас все четверо.
— Я не собираюсь ничего пить, — сказал Шуман. — Только спать.
Парашютист сунул руку к женщине в карман тренчкота и вытащил пачку сигарет, третью из тех, что репортер купил перед первым их выходом из отеля. Он зажег сигарету и с видом завзятого кутилы пустил дым из ноздрей.
— Ты и ему это говорил, — сказал он.
— Насчет выпивки, что ли? — спросил Джиггс. — Господи, так он об этом разорялся все время?
Они смотрели на репортера, на его долговязый разболтанный бег в хлопающем пиджаке к веренице стоящих машин. Увидели газетчика, появившегося невесть откуда и уже протягивающего свой товар репортеру, который, беря и платя, почти не замедлил движения.
— Вторую уже за ночь покупает с тех пор, как мы его встретили, — сказал Шуман. — Я думал, он в какой-то из них работает.
Парашютист затянулся еще раз и вновь пустил две разгульные струи дыма.
— Может, его с души воротит читать свою собственную писанину, — сказал он. Женщина резко двинулась с места; подойдя к Джиггсу, она потянулась к мальчику.
— Дай возьму его пока, — сказала она. — Ты и этот, как его, весь вечер с ним ходите.
Но не успел Джиггс отдать ей ребенка, подошедший парашютист тоже протянул к спящему руки. Женщина посмотрела на него.
— Не лезь, Джек, — сказала она.
— Сама не лезь, — сказал парашютист. Он взял мальчика у них обоих, не мягко и не грубо. — Подержу, ничего страшного. Кормлю-пою, так и поносить тоже могу.
Он и женщина посмотрели друг на друга мимо спящего мальчика.
— Лаверна, — сказал Шуман, — дай-ка мне сигарету одну.
Женщина и парашютист всё смотрели друг на друга.
— Чего ты хочешь, не пойму? — спросила она. — Всю ночь шататься по улицам? Или посадить Роджера на вокзале, а завтра давай, выигрывай гонку? Хочешь, чтобы Джек…
— Разве я что сказал? — спросил парашютист. — Просто мне морда его не нравится. Но это ладно, Бог с ним. Мое личное дело. Но сказал я что-нибудь разве? А?
— Лаверна, — повторил Шуман, — дай мне сигарету.
Но единственным, кто пошевелился, был Джиггс; он подошел к парашютисту и взял у него ребенка.
— Дай ты мне его, господи, — сказал он. — Так до сих пор и не научился носить.
Откуда-то из мертвой тьмы узких улиц внезапным взрывом донесся шум кутежа — резкий, набухший, приглушенный стенами, словно бы идущий из низкого дверного проема или из пещеры — из какого-то безвоздушного, наполненного одним дымом помещения. Потом они увидели репортера. Он вырисовался под электрической вывеской, возникнув из совершенно пустой каверны с кафельным полом и кафельными стенами, похожей на недоделанную душевую при спортивном зале и обрамленной двумя рядами укромных занавешенных кабинок. Из одной несколько раньше вышел официант с лицом фавна и несколькими пнями гниющих зубов во рту — вышел и узнал его.
— Слушай, — сказал ему репортер. — Мне нужен галлон абсента — сам знаешь какого. Это для знакомых моих, но я тоже буду пить, и они не из туристиков, что приезжают на Марди-Гра. Так Питу и скажи. Понял меня?
— А как же, — сказал официант.
Он повернулся и, двинувшись в глубь помещения, прошел на кухню, где на него поднял глаза-топазы, услышав от него фамилию репортера, мужчина в шелковой рубашке с копной курчавых черных волос, сидевший за оцинкованным железным столом и евший из громадного блюда.
— Говорит, ему настоящего, — сказал официант по-итальянски. — С ним друзья. Я думаю, я джину ему дам.
— Абсент? — спросил другой, тоже по-итальянски. — Ну, так сделай ему абсент. Почему нет?
— Он настоящего просил.
— Само собой. Дай ему. Позови мамашу.
Он вновь принялся за еду. Официант вышел в другую дверь и чуть погодя вернулся с галлоновой стеклянной бутылью чего-то бесцветного, сопровождаемый благопристойной увядшей старой дамой в безукоризненно чистом переднике. Официант поставил бутыль на край раковины, и старая дама вынула из кармана передника маленький флакон.
— Проверь — парегорик[16] это? — сказал сидевший за столом, не поднимая от еды глаз и не переставая жевать. Официант наклонился и посмотрел на флакон, из которого дама уже цедила жидкость в бутыль. Она налила примерно унцию; официант покачал бутыль и посмотрел на свет.
— Еще чуток, мадонна, — сказал он. — Цвет не совсем еще.
Он понес бутыль из кухни; затем репортер, держа ее в руках, возник под электрической вывеской; стоявшие на углу четверо смотрели, как он приближается разболтанным своим галопом, — казалось, на следующем шагу не упадет даже, а рассыплется совсем.
— Абсент! — вскричал он. — Настоящий нью-валуазийский абсент! Я же говорил — я с ними знаком. Абсент! Мы отправимся домой, я угощу вас настоящим нью-валуазийским, и к чертям собачьим всю ихнюю свору! — Он смотрел на них, сияя, жестикулируя теперь уже бутылью. — Ну гады! — воскликнул он. — Ну сукины дети!
— Осторожней! — крикнул ему Джиггс. — Чуть о столб не раскокал! — Он сунул мальчика Шуману. — На, понеси, — сказал он и, ринувшись вперед, протянул руку к бутыли. — Дай-ка я.
— Всё. Домой! — вскричал репортер. Держа бутыль с Джиггсом в две руки, он пялился на всех ярым, просветленным взглядом. — Хагуд не знал, что ему придется меня уволить, чтобы отправить домой. И вот что — слушайте! Я больше у него не работаю, поэтому он никогда не узнает, пошел я домой или нет!
Сам же редактор после того, как за ним лязгнула дверь лифта, нагнулся и взял часы, лежавшие циферблатом вниз на стопке газет, на этом таинственно-шифрованном и сухо-ритмично-отрывистом поперечном разрезе мига, кристаллизовавшегося и уже два часа как мертвого, хотя смерть коснулась лишь временной стороны этого мига, тогда как сама его субстанция мало того что не умерла, не приобрела завершенности, но еще и была исполнена, заключая в себе всю неразрешимую загадку глупостей и заблуждений людских, трагически-тщетного бессмертия:
ФЕРМЕРЫ БАНКИРЫ БАСТУЮЩИЕ
ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ ПОГОДА НАСЕЛЕНИЕ
Теперь уже лифтер спросил время.
— Полтретьего, — сказал редактор. Кладя часы обратно, он без какой-либо зримой задержки или расчета поместил их точнехонько в середину строки заголовков, так что теперь таинственно-шифрованная полоса оказалась ровно пополам разделена дешевым металлическим диском, являвшим собой слепую изнанку самой великой и самой неотвратимой загадки из всех. Кабина остановилась, выдвижная дверь отъехала. — Спокойной ночи, — сказал редактор.
— Спокойной ночи, мистер Хагуд, — сказал лифтер. Дверь за вышедшим лязгнула еще раз. В стеклянных уличных дверях, где пять часов назад увидел себя репортер, теперь отразился редактор — невысокий сидячего склада мужчина в поношенных брюках гольф из дешевой ткани под твид, в туфлях для гольфа на резиновом ходу, но при этом в шелковом шарфе и в недвусмысленно говорившем о деньгах пиджаке из шотландской шерсти, из одного кармана которого выглядывали воротничок и галстук, снятые, вероятно, в некотором часу пополудни уже на второй или третьей метке для мяча; а поверх всего этого — лысая, как шар, голова, роговые очки, лицо умного аскетизма, обманутого в чаяниях и надеждах, лицо старшекурсника Йельского или, возможно, Корнеллского университета, застигнутого врасплох, возмущенного и ошеломленного внезапным и зловредным постарением; и человек этот ровным шагом шел теперь навстречу ему, пересекающему вестибюль, так что кто-то — он или отражение — должен был уступить дорогу, и в конце концов оно, как и перед репортером, метнулось в сторону и исчезло, а он спустился по двум пологим ступеням в холодок медлительного зимнего предрассвета. У тротуара стоял его «родстер», рядом ждал дежурный шофер-механик из работающего круглые сутки гаража, а из открытого кузова, слегка клонясь, аккуратно поблескивая и откликаясь на блеск хромированных частей, разбросанных по матово-серебристой поверхности машины, торчали клюшки для гольфа, отдаленно напоминающие акушерский инструментарий. Шофер открыл перед Хагудом дверцу, но редактор жестом пригласил его в машину.
— Мне надо во французский квартал, — сказал он. — Довезите меня до вашего угла.
Шофер скользнул, худощавый и быстрый, мимо мешка с клюшками и рукоятки скоростей к рулевому колесу. Хагуд негибко, по-стариковски опустился на низенькое сиденье, и тут мешок с клюшками без всякого предупреждения, без всякого предостерегающего окрика стукнул его по голове и плечу с затаившимся и, казалось, рассчитанным зловредством, издав краткий сухой челюстной перестук, как будто некий взятый в людское жилье, но недоприрученный хищник — скажем, домашняя акула — скрежетнул зубами полушутливо-полусмертельно. Хагуд отпихнул мешок обратно и секунду спустя едва успел поймать его, чуть не получив повторный удар.
— Почему его назад было не положить, на откидное? — спросил он.
— Сейчас положу, — сказал шофер, открывая дверь.
— Теперь уже не важно, — сказал Хагуд. — Поехали. Мне, чтобы попасть домой, еще через весь город шпарить.
— Да, когда кончится этот Модди-Гроу, нам всем полегчает, — сказал шофер.
Автомобиль тронулся; он мягко взял с места и, подвижно зависнув, поплыл по переулку с опадающим механическим подвывом; затем, выехав на авеню, рванул, набирая скорость, — машина дорогостоящая, сложная, тонко устроенная и до мозга костей бесполезная, сработанная для удовлетворения некой неясной психической потребности нашего вида, если не расы, из девственных ресурсов континента, чтобы новоявленное безногое племя обрело в ней индивидуальные мышцы, скелет и органы, — рванул, выехав на пустую авеню, обрамленную пурпурно-золотыми бумажными гирляндами, которые шли от столба к столбу, прикрепленные к ним шифрованными значками — символами смеха и веселья, теперь исчезнувших, сгинувших. Автомобиль мчался по темной безлюдной улице, концентрируя перемещение свое и выражаемую им денежную сумму в одном-единственном вкрадчиво освещенном маленьком круге, где, подбираясь к некоему еще не явленному крещендо окончательного триумфа, чьими единственными очевидцами суждено было стать бродягам, неуклонно росли ничего не значащие числа. Шофер сбавил скорость и затормозил так же мягко и мастерски, как тронулся с места; он выскользнул из машины еще до полной остановки.
— Ну вот, мистер Хагуд, — сказал он. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался Хагуд. Когда он пересаживался на водительское место, мешок с клюшками безмолвно изготовился ударить. На сей раз Хагуд с силой отшвырнул его подальше, в другой угол. Машина вновь поехала, но теперь это была другая машина. Она тронулась с яростным, принужденным, едва посильным креном, словно в момент остановки, помимо второго мужчины, более молодого, ее покинула какая-то важная часть механизма; затем покатила дальше и свернула на Гранльё-стрит, минуя бездействующий теперь светозвонок. На каждом из светофоров тускло и ровно маячил желтым средний глаз, и на четырех углах перекрестка теперь молочно били струи из пожарных гидрантов, подле которых высились, по одному у каждого, четверо неподвижных одинаковых мужчин в белом, похожих на пародийных врачей-интернов в комедиях, в то время как заплетенные косами потоки уносили по желобам мусорные конфетти-серпантинные останки скончавшегося вечера. Машина проплыла перекресток и углубилась в квартал узких каньонов, обвалившихся штолен, увешанных железным кружевом, теперь она пошла быстрее, теперь внизу был булыжник, вверху — низкое пасмурное небо, по сторонам — стены из густого, хриплого, невыносимого рева, как будто все былое эхо висело в этих узких улицах невидимым туманом и оглушительно, чудовищно пробуждалось даже этими пневматическими шинами и обтекаемым корпусом. Хагуд сбавил ход и остановился у жерла переулка, в котором сразу, едва выйдя из машины, увидел на плитах мостовой тень кружевного балкона в пятне падающего из окна второго этажа света, а затем в прямоугольнике окна тень руки, державшей, как ему было видно даже оттуда, тень стакана, — видно с первого же момента, когда он, хлопнув дверцей машины и наступив на впечатанное в тротуар выщербленное мозаичное слово «Утонувших», пошел по переулку, возмущенный, но не удивленный. Дойдя до окна, он увидел и саму руку, хотя задолго до этого ему уже стал слышен голос репортера. Теперь же ему только этот голос и был слышен, заглушая даже его собственный, когда он, стоя под балконом, кричал, потом вопил, пока вдруг, ни с того ни с сего, на балкон не выскочил и не перегнулся через перила щегольски обутый коротышка с простецким лицом и тонзурой как у священника, что отметил про себя таращившийся снизу Хагуд, думая с бессильным бешенством: «Да, он же мне говорил, что у них есть лошадка пони. Черт, черт, черт!»