Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как не поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень — не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли — сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро — все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, — и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное.
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, — но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал.
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли:
— Где наш? — крикнул он. — Мой где?
— Да вон на кровати спит! — сказала она. — Поди погляди! — Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. — Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
— Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
— Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
— Ничего, — сказал он. — Все равно не твоя бы кровь потекла.
— Дурень! — крикнула она. Потом сказала: — Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…
— Не ты! — сказал он. — И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!
Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме.
Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть — угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки — не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами — некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.
Он ждал рассвета. Зачем — сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, — и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом — перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.
— Потому что вы тоже Маккаслин, — сказал он. — Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину — а с этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.
— Положи бритву, и я с тобой поговорю, — сказал Эдмондс.
— Вы знали, что я не боюсь, раз я тоже Маккаслин, и Маккаслин по отцу. Вы не думали: не сделает этого, потому что мы оба Маккаслины. И даже не думали: не осмелится, потому что негр. Нет. Вы думали, раз я негр, так я и возражать не стану. И не на бритву я надеялся. Я вам оставил выход. Может, я и не знал, что сделаю, когда вы отворите мою дверь, но знал, что хочу сделать, что собираюсь сделать, что велел бы мне сделать Карозерс Маккаслин. А вы не пришли. Не позволили мне сделать так, как хотел бы старик Карозерс. Вам надо было меня победить. Не бывать этому: даже завтра на рассвете, когда я мертвый буду висеть на суку и керосин еще не успеет потухнуть — не бывать этому.
— Положи бритву, Лукас, — сказал Эдмондс.
— Какую бритву? — Он поднял руку, посмотрел на бритву так, словно не знал, что держит ее, видел ее в первый раз, и, не прерывая движения, бросил в открытое окно; как окровавленное, лезвие, вертясь, пролетело в лучах медного солнца и исчезло. — Не нужна мне бритва. Своими руками обойдусь. А теперь доставайте револьвер из-под подушки.
Тот не пошевелился, даже рук не вынул из-под простыни.
— Он не под подушкой. Он где всегда, вон в том ящике, и тебе это известно. Пойди убедись. Я не собираюсь бежать. Мне нельзя.
— Знаю, что нельзя, — сказал Лукас. — И вы знаете, что нельзя. Знаете, что мне только одного надо, только одного хочу: чтобы вы побежали, показали мне спину. Знаю, что не побежите. Потому что победить вам надо только меня. Мне надо победить старика Карозерса. Доставайте револьвер.
— Нет. Иди домой. Уходи отсюда. Вечером я к тебе приду…
— После этого? — сказал Лукас. — Нам с вами жить на одной земле, дышать одним воздухом? Что бы вы ни рассказывали, как бы ни доказывали, даже если я поверю — после этого? Доставайте револьвер.
Белый вынул руки из-под простыни, положил сверху.
— Ладно, — сказал он. — Стань к стене, пока я буду доставать.
— Ха, — сказал Лукас. — Ха.
Эдмондс снова убрал руки под простыню.
— Тогда пойди возьми свою бритву, — сказал он.
Лукас тяжело задышал: короткие вдохи будто не разделялись выдохами. Белый видел снизу, как его грудь распирает старую выцветшую рубашку.
— На ваших глазах ее выбросил, — сказал Лукас. — Знаете, что, если сейчас выйду, назад не вернусь. — Он подошел к стене и стал спиной к ней, лицом к кровати. — Потому что вас я уже победил, — сказал он. — Остался старик Карозерс. Берите револьвер, белый человек.
Он часто и шумно дышал, казалось, его легкие уже переполнены воздухом. Белый встал с кровати, ухватился за ножку и отодвинул ее от стены, чтобы можно было подойти к ней с обеих сторон; потом шагнул к бюро и вынул из ящика револьвер. Лукас по-прежнему не двигался. Он стоял, прижавшись к стене, и смотрел, как белый подходит к двери, закрывает ее, запирает ключом, возвращается к кровати, бросает на нее револьвер и наконец поворачивается к нему. Лукас задрожал.
— Нет, — сказал он.
— Ты с одной стороны, я с другой, — сказал белый. — Станем на колеях, сцепим руки. Счета нам не нужно.
— Нет, — сказал Лукас задушенным голосом. — В последний раз. Берите револьвер. Я иду.
— Ну так иди. Думаешь, оттого, что я через женщину Маккаслин, как ты выразился, я меньше Маккаслин? Или ты даже не через женщину Маккаслин, а просто нигер, который отбился от рук?
Лукас уже был у кровати. Он даже не заметил, как очутился там. Он стоял на коленях, сцепив руки с белым, и смотрел поверх кровати и револьвера на человека, которого знал с младенческих лет, с которым жил почти как с братом, пока не стал взрослым. Они вместе охотились, вместе рыбачили, учились плавать в одной воде, ели за одним столом на кухне у белого мальчика и в доме у матери черного, под одним одеялом спали в лесу у костра.
— В последний раз, — сказал Лукас. — Говорю вам… — Потом он закричал — но не белому, и белый это понял; он увидел, что глаза у негра вдруг налились кровью, как у загнанного зверя — медведя, лисицы: — Говорю вам! Не требуйте от меня так много!
— Я дал вам выход, — сказал Лукас. — Тогда вы легли спать с незапертой дверью и дали мне. Тогда я выбросил бритву и снова дал вам выход. А вы и от него отказались. Так или нет?
— Да, — сказал белый.
— Ага! — сказал Лукас. Он откинул левую руку белого, оттолкнул его от кровати, а освободившейся правой рукой сразу схватил револьвер; потом вскочил и отступил назад, и белый тоже поднялся за кроватью. Лукас переломил револьвер, взглянул на барабан, увел пустое гнездо из-под курка в самый низ, чтобы при повороте в любую сторону под курок опять встал заряженный патрон. — Мне понадобятся два, — сказал он. Он закрыл затвор и поднял голову. И снова белый увидел, как заволокло его глаза и исчезла радужная оболочка.
Белый прыгнул, бросился на кровать, вцепился в руку с пистолетом. Лукас тоже прыгнул, они встретились над серединой кровати, и Лукас, обхватив его левой рукой, почти обняв, уткнул пистолет в бок белого, нажал спусковой крючок и, в то же мгновение отбросив белого от себя, услышал легкий, сухой, невероятно громкий щелчок осечки.
Год выдался добрый, хотя и запоздал из-за дождей и наводнения: год долгого лета. Лукас должен был собрать в этот год столько, сколько давно уже не собирал, хотя стоял уже август, а кукурузу он не всю еще успел прорыхлить в последний раз. Этим он сейчас и занимался — шел за мулом между рядами сильных, по пояс, стеблей и темных, сочных, глянцевых листьев, останавливался в конце каждого ряда, оттягивал плуг, заворачивал рыскливого мула в соседний ряд — покуда в чистое небо над трубой его дома не поднялся невесомо обеденный дым и она в урочный час не прошла вдоль изгороди с накрытой сковородой и ведерком. Он не взглянул на нее. Он пахал, пока колокол на плантации не пробил полдень. Он напоил и накормил мула, пообедал сам — теплой лепешкой с молоком — и отдыхал в тени, пока опять не ударил колокол. Но встал не сразу, а вынул из кармана патрон и еще раз задумчиво посмотрел на него — снаряженный патрон, без окиси, без пятнышка, с глубокой, четкой метиной ударника на капсюле — этот тусклый медный цилиндр, короче спички, немногим толще карандаша и немногим тяжелее, вмещал в себе две жизни. Вместил бы.
— Ужин тебе готов, — сказала она. — Подоить не успела. Придется тебе.
— Если я могу подождать с молоком, то и корова, думаю, подождет, ответил он. — Донесешь обоих-то?
— Как-нибудь. До сих пор без помощников с ними управлялась. — Она не обернулась. — Вернусь, когда спать уложу.
— Можешь при них побыть, — грубо ответил он. — Раз уж занялась этим делом.
Она не ответила и продолжала идти, не оборачиваясь, непроницаемая, спокойная, даже безмятежная. И он уже не смотрел ей вслед. Он дышал тихо и размеренно.
— Джордж Уилкинс? — сказал Эдмондс. Он подошел к краю галереи — человек еще молодой, но уже напоминавший старика Каса Эдмондса холерической вспыльчивостью, которой не было у Зака. По летам он годился Лукасу в сыновья, но как человек был неровня ему и по другой причине: не Лукас платил налоги, страховку, проценты, не он владел тем, что надо осушать, дренировать, огораживать, удобрять, проигрывать в карты, — Лукаса был только пот, а когда его проливать ради пропитания, он решал между собой и Богом. Какого черта Джорджу Уилкинсу…
Не изменив интонации, без всякого видимого усилия и как бы даже невольно Лукас превратился из негра в Нигера, не столько скрытного, сколько непроницаемого, не раболепного и безликого, а окружившего себя аурой вечной тупой апатии, явственной почти как запах.
— У него самогонный аппарат в овражке за старым западным полем. А если вам и виски нужно, поищите под полом в кухне.
— Самогонный аппарат? — сказал Эдмондс. — На моей земле? — Он уже орал. — Сколько раз я повторял каждому взрослому и ребенку, что я сделаю, если обнаружу здесь хоть каплю контрабандной сивухи?
— Можете мне не говорить, — ответил Лукас. — Я живу на этой земле с рождения, а родился раньше вашего отца. И ни вы, ни он, ни старый Каc не слышали, чтобы я имел дело с виски — кроме как с той бутылкой городского виски, которую вы с ним подарили Молли на Рождество.
— Знаю, — сказал Эдмондс. — Не думал, что Джордж Уилкинс… — Он умолк. Потом сказал: — Ага. Слышал я или мне приснилось, что Джордж хочет жениться на твоей дочери?
Лукас замешкался на секунду, не больше.
— Это так, — сказал он.
— Ага, — еще раз сказал Эдмондс. — И ты решил, что, если донесешь мне на Джорджа, пока он сам не попался, я разломаю его котел, вылью виски и на этом успокоюсь?
— Не знаю, — ответил Лукас.
— Ну так знай. И Джордж узнает — когда шериф… — Он ушел в дом. Лукас услышал твердый, частый, сердитый стук его каблуков, потом яростное долгое жужжание ручки телефонного аппарата. Потом Лукас перестал слушать и, прищурясь, неподвижно стоял в полутьме. Он думал:
Он вернулся домой. И только теперь, когда все было сделано, кончено, почувствовал, до чего он устал. Как будто тревога и возмущение, злость и страх, вот уже десять дней волнами сменявшие друг друга и достигшие предельной остроты прошлой ночью, отданной лихорадочным хлопотам, в последние тридцать шесть часов, когда он даже не разделся ни разу, одурманили его и заглушили самое усталость. Но все это нестрашно. Если за тот миг вчерашней ночи требуется заплатить лишь физической усталостью, пусть еще десятью днями ее, пусть двумя неделями, он не возражает. Он вспомнил, что не сказал Эдмондсу о своем решении бросить работу на земле — чтобы Эдмондс сдал его участок другому арендатору и тот собрал его урожай. А может, и не стоило говорить; может, он за одну ночь найдет остальные деньги, которые должны были лежать в таком большом кувшине, и с землей, посевами не расстанется — по старой привычке, чтобы было чем заняться.
В доме было темно, только тускло тлел очаг в их с женой комнате. Темно было и по другую сторону передней — в комнате, где спала дочь. И пусто, судя по всему. Как он и ожидал.
Когда он лег в постель, жена спросонок сказала: «Ты где был? Вчера всю ночь разгуливал. Нынче всю ночь разгуливал, а земля по семени плачет. Погоди, вот мистер Рос…» — и замолчала, так и не проснувшись. Немного погодя он проснулся. Было за полночь. Он лежал под одеялом на тюфяке, набитом лузгой. Там уже, наверно, началось.
Он знал, как это делается: белый шериф, его помощники и агенты налогового управления с пистолетами ползут и крадутся в кустах, окружают самогонный аппарат, как охотничьи собаки, обнюхивают каждый пень и неровность почвы, покуда не будет найден последний жбан и бочонок и перенесен к машине; может, даже глотнут раз-другой против ночного озноба до того, как вернутся к аппарату и сядут на корточки поджидать, когда придет, ничего не подозревая, Джордж Уилкинс. Он не торжествовал, не злорадствовал. Теперь у него появилось даже какое-то человеческое чувство к Джорджу.
Жена стояла над кроватью, трясла его и кричала. Только-только рассвело. В трусах и рубашке он побежал за ней на заднюю веранду. На земле перед домом стоял латаный и мятый самогонный аппарат Джорджа Уилкинса; на самой же веранде целый набор банок, жбанов, бочонок, если не два, и ржавый двухведерный бидон из-под керосина — испуганным и затуманенным спросонок глазам Лукаса показалось, что этой жидкостью можно заполнить десятифутовое водопойное корыто. Он и саму ее видел в стеклянных банках — прозрачную, бесцветную, с кукурузной шелухой, словно и шелухи не мог отделить заезженный аппарат Джорджа.
— Где была Нат прошлой ночью? — закричал Лукас. Он схватил жену за плечо и встряхнул. — Старуха, где была Нат?
— Сразу за тобой ушла! — крикнула жена. — За тобой ходила — и позапрошлой ночью ходила. Ты что, не знал?
— Теперь знаю, — сказал Лукас. — Тащи топор! Разбивать будем! Поздно уносить!
Но и разбивать было поздно. Они и шагу не успели сделать, как из-за угла дома вышел с помощником окружной шериф — громадный, толстый человек, который, видимо, не спал всю ночь и, видимо, был этим недоволен.
— Черт возьми, Лукас, — сказал он. — Я думал, ты умнее.
— Это не мое, — сказал Лукас. — Вы же понимаете, что не мое. А было бы мое, разве бы я стал тут держать? Джордж Уилкинс…
— За Джорджа Уилкинса не беспокойся, — сказал шериф. — Я его тоже забрал. Он в машине, с дочкой твоей. Надевай штаны. Поедем в город.
Через два часа он стоял перед комиссаром в федеральном суде города Джефферсона. Лицо у него было по-прежнему непроницаемое, и он только щурил глаза, прислушиваясь к глубокому дыханию Джорджа Уилкинса и голосам белых.
— Черт подери, Карозерс, — сказал комиссар, — что еще за эфиопские Монтегю и Капулеты[6] у вас завелись?
— Спросите у них! — с яростью отозвался Эдмондс. — У них спросите! Уилкинс и дочка Лукаса хотят пожениться. Лукас почему-то слышать об этом не желает… кажется, я начинаю понимать почему. Вчера вечером пришел ко мне и сказал, что Джордж гонит водку на моей земле, потому что… — И, не переведя дыхания, без всякой паузы Эдмондс опять заорал: — Знал, как я с ним поступлю, потому что из года в год твержу всем моим неграм, как я поступлю, если найду хоть каплю самодельной…
— Да, да, — сказал комиссар, — хорошо, хорошо. Так вы позвонили шерифу…
— И мы приняли сигнал… — Это вступил один из помощников шерифа, упитанный человек, но далеко не такой, как шериф, говорливый, в заляпанных брюках и тоже немного осунувшийся за ночь. — Поехали туда, и мистер Рос сказал нам, где искать. Но где он сказал — в овраге, — котла не было, мы сели, подумали, где бы стали прятать самогонный аппарат, если бы были нигером мистера Роса, потом пошли туда и видим, он самый, все честь по чести — разобран, прикопан, ветками забросан у такого вроде кургана в долине. А дело уже к рассвету, и решили вернуться в дом Джорджа, посмотреть под полом в кухне, как сказал мистер Рос, а потом маленько побеседовать с Джорджем. Пришли мы, значит, к дому Джорджа, а Джорджа нет, и никого там нет, и в подполе пусто, — идем обратно к мистеру Росу, спросить, тот ли он дом указывал; а уже совсем рассвело, и вот метрах в ста от дома Лукаса видим, шагает вверх к дому Лукаса сам Джордж с Лукаса дочкой и в руках — по четырехлитровому жбану, но, пока мы к ним подошли, он их разбил о корень. А в это время в доме жена Лукаса закричала, мы подбежали сзади, а там на дворе стоит другой самогонный аппарат, и на веранде литров полтораста виски, как будто аукцион собрались открывать, а Лукас стоит в трусах и рубахе и кричит: «Тащи топор, разбивать будем! Тащи топор, разбивать будем!»
— Так, — сказал комиссар. — Но кого же вы обвиняете? Вы поехали ловить Джорджа, а все улики у вас — против Лукаса.
— Аппарата было два, — ответил помощник. — А Джордж и она клянутся, что Лукас двадцать лет гонит и продает виски чуть ли не на дворе у Эдмондса.
Лукас на секунду поднял глаза и встретил взгляд Эдмондса — уже не укоризненный и не удивленный, а полный мрачного и яростного возмущения. Потом отвернулся, щуря глаза, прислушиваясь к разговору, к Джорджу Уилкинсу, который дышал рядом так, как будто спал крепким сном.
— Но дочь не может давать показания против него, — сказал комиссар.
— Джордж зато может, — возразил помощник. — Джордж ему не родственник. К тому же он сейчас в таком положении, когда надо придумывать толковые ответы, и придумывать быстро.
— Том, — вмешался шериф, — пусть это решает суд. Я всю ночь провел на ногах и до сих пор без завтрака. Я доставил вам арестованного, сто или полтораста литров вещественных доказательств и двух свидетелей. Давайте кончим.
— Мне кажется, вы доставили двух арестованных, — сказал комиссар. Он начал что-то писать на бумаге. Лукас, прищурясь, следил за его рукой. — Я привлеку их обоих. Джордж может дать показания на Лукаса, а девушка — на Джорджа. Она ему тоже не родственница.
Он мог бы внести залог и за себя и за Джорджа, не изменив первой цифры на своем счету в банке. Когда Эдмондс сам выписал чек на сумму обоих залогов, они спустились к машине Эдмондса. На этот раз вел ее Джордж, а Нат сидела с ним впереди. До дома было семнадцать миль. Все семнадцать миль он сидел на заднем сиденье рядом с угрюмо кипящим Эдмондсом, и всю дорогу перед глазами были только эти две головы: дочери, которая забилась в угол, подальше от Джорджа, и ни разу не оглянулась, и Джорджа в сбитой на правое ухо ветхой панаме — он даже сидя сохранял свою наглую осанку.
— Выводи своих мулов! — сказал Эдмондс. — Какого черта ты ждешь?
— Я думал, вы чего-нибудь скажете, — ответил Лукас. — Значит, родственники не могут показывать в суде против человека.
— Насчет этого не беспокойся! Джорджу есть что порассказать, а он тебе не родственник. А если забывать станет, так Нат ему не родственница, и у нее тоже найдется что рассказать. Знаю, о чем ты думаешь. Но ты опоздал. Если Нат и Джордж попробуют сейчас пожениться, они и на тебя и на Джорджа наденут петлю. И вообще к черту. Когда с вами разберутся, я сам вас обоих отвезу в тюрьму. А теперь живо на южный участок у речки. Сегодня уж, черт возьми, ты послушаешься моего совета. Вот он: ни на шаг оттуда, пока не кончишь. А не успеешь до темноты — не бойся. Я пришлю кого-нибудь с фонарем.
Он управился с южным участком до темноты; он и так собирался сегодня там закончить. Он привел мулов в конюшню, напоил, обтер, поставил в стойла, задал им корма, а Джордж в это время только распрягал своих. Потом он вышел за ограду и в ранних сумерках направился к своему дому, над которым в безветренном небе стоял дым вечерней готовки. Шел он не спеша и, когда заговорил, не обернулся.
— Джордж Уилкинс, — сказал он.
— Сэр? — сказал позади Джордж Уилкинс. Они шли гуськом, почти в ногу, в двух шагах друг от друга.
— Чего ты добивался?
— Сам не очень понимаю, сэр, — сказал Джордж. — Это Нат придумала. Мы вам навредить не хотели. Она сказала, если мы заберем и унесем котел оттуда, куда вы с мистером Росом наладили шерифов, и вы его увидите у себя на заднем крыльце, а мы вам поможем от него избавиться, пока шерифы туда не пришли, тогда, может, вы передумаете и одолжите нам денег… ну, жениться нам позволите.
— Хе, — сказал Лукас. Они продолжали идти. Он уже слышал запах мяса на плите. У калитки он обернулся. Остановился и Джордж: поджарый, с осиной талией, шляпа набекрень — даже в выгоревшем комбинезоне франт. Навредили-то не мне одному.
— Да, сэр, — сказал Джордж. — Выходит, что так. Надеюсь, это будет мне уроком.
— Я тоже надеюсь, — сказал Лукас. — Когда тебя посадят в Парчмен, у тебя будет время выучить его между хлопком и кукурузой, если не дадут ничего на третье и на четвертое.
— Да, сэр, — сказал Джордж. — Тем более вы мне поможете там учиться.
— Хе, — сказал Лукас. Он не двинулся с места; почти не повысил голоса: — Нат! — И на дом не посмотрел, когда оттуда вышла девушка, босая, в чистом, застиранном ситцевом платье и яркой косынке. Лицо у нее распухло от плача, но в голосе была дерзость, а не слезы.