У него сохранилась его трость, нафабренные усы, визитные карточки.
Мягкий зеленый теплый Суррей. Маленький опрятный домик в опрятном садике. Пожилой человек в куртке копается в цветочной грядке.
— Добрый день, сэр. Разрешите мне…
Человек в куртке поднимает голову: «Ступайте кругом, со двора, не знаете, что ли? Нельзя здесь ходить».
Он идет кругом. Деревянная калитка, свежевыкрашенная белой краской, и на ней эмалированная дощечка:
Уличным торговцам и нищим вход воспрещается
Он проходит через калитку и стучит в чистенькую дверцу, укрытую виноградом.
— Добрый день, мисс. Могу я повидать вашего…
— Уходите отсюда. Вы что, не видели надпись на калитке?
— Но я…
— Убирайтесь, говорят вам, а не то позову хозяина.
Осенью он вернулся в Лондон. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать почему. Да и вряд ли это выразишь словами; может быть, его инстинктивно потянуло назад как раз вовремя, чтобы поспеть к этому дню, не пропустить этой величественной манифестации[19], апофеоза его жизни, которая теперь снова умерла. Как бы то ни было, он присутствовал там и стоял, вытянувшись во фронт, с закрученными усами, зажав левым локтем трость под мышкой. А кругом стояли ряды конной гвардии в медных кирасах на красавцах меринах, и королевская гвардия в алых мундирах, и воинствующая церковь в полном облачении, и монарх — защитник божий, в скромном сюртуке. Так он стоял навытяжку две минуты, прислушиваясь к отчаянию.
У него осталось еще тридцать шиллингов, он пополнил на них свой запас визитных карточек. Капитан А. Грей, В. К., Б. 3.
Обманчивый, бледный денек — хилый недоносок весны, раньше времени появившийся на свет, а до весны еще недели, а то и месяц. В бледном солнечном свете здания уходят ввысь, тают в розовой и золотой дымке. Женщины ходят с букетиками фиалок, приколотыми к меху, и сами они словно расцветают, как цветы, в этом пьянящем предательском воздухе.
Женщины-то и оглядываются на этого человека, прислонившегося к стене дома на углу. Изможденный, с седой головой, с туго закрученными иголочками усов, в выцветшем и потертом галстуке, заправленном в целлулоидный воротник, в костюме отличного покроя, но теперь уже сильно поношенном, хотя его, видно, тщательно отутюжили, и не дальше чем вчера, — он стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене, и держит в вытянутой руке истрепанную шляпу.
Так он стоит долго, пока кто-то не трогает его за плечо. Это полисмен.
— Проходите, сэр. Не разрешается.
В шляпе у него семь пенни и три полупенса. Он покупает себе кусок мыла и немножко еды.
Еще одна годовщина наступила и прошла. И опять он стоял, зажав трость под мышкой, среди блестящих, неподвижно застывших мундиров, в безмолвной толпе откровенных или отутюженных оборванцев с терпеливыми окаменевшими лицами. В глазах его уже нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун.
Чуть тлеет костер на покатой булыжной мостовой. В мигающем свете выступают сырая обомшелая стена набережной и каменная арка моста. Внизу, где мостовая подходит к самой воде, невидимая река булькает и плещется о камни.
Вокруг костра примостилось пятеро: кто лежит, прикрыв голову, кто будто дремлет, другие курят и разговаривают. Один сидит прямо, прислонившись к стене, опустив руки, — это слепой; он так спит. Говорит, что ему страшно лечь.
— Какая тебе разница — лежать или сидеть? Ты же все равно ничего не видишь.
— А что случится? Бомбу на тебя, что ли, сбросят? Пожалеют, даже если бы ты от этого и прозрел.
— Бомбы-то для него не пожалели, — говорит третий. — Эх! Построили бы они нас всех в ряд да дернули бы разом к чертовой матери из пушек.
— Так, значит, он оттого и ослеп? — спрашивает четвертый. — Снаряд, что ли?
— Ну, да. Под Монсом он был[20]. Связист, на мотоцикле разъезжал. Расскажи им, братец.
Слепой чуть приподнимает лицо. Остается сидеть неподвижно. Говорит ровным, безжизненным голосом:
— Шрам у нее на руке был. Вот почему я и узнал; сам я ей, можно сказать, изуродовал руку-то. Как-то раз мы с ней вместе работали в мастерской. Я раздобыл старый мотор, и мы с ней прилаживали его к велосипеду, чтобы…
— Что это? — спрашивает четвертый. — Чего это он плетет?
— Ш-ш-ш, — останавливает первый. — Тише ты… Он про свою невесту рассказывает. У него когда-то своя мастерская была, ремонт велосипедов на Брайтон-роуд, и они должны были вот-вот пожениться. — Он говорит совсем тихо, звук его голоса глохнет в ровном, однообразном голосе слепого. — Когда он уходил в армию, в тот самый день, как он в первый раз форму надел, они пошли и снялись вместе. Он с этой карточкой не расставался, всегда при себе носил, да вот тут как-то недавно потерял. Что только с ним делалось, чуть с ума не сошел! Уж мы потом подсунули ему кусок картонки такой же примерно величины. Вот, говорим, братец, нашлась твоя карточка. Другой раз не теряй. Он ее и сейчас хранит, карточку-то. Вот подожди, он тебе ее покажет потом. Так смотри не проговорись.
— Нет, — отвечает тот. — Не проговорюсь.
Слепой рассказывает:
— Ну, попросил кого-то там в госпитале написать, ей письмо, она, конечно, тут же приехала. Я ее по этому шраму на руке сразу узнал. Голос у нее вроде как стал другой, ну уж для меня после того все стало другое… А вот по рубцу я узнал. Так вот мы с ней, бывало, сидим и держимся за руки, и я потихоньку пальцем вожу по этому рубцу на левой ладони. И когда в кинематографе, тоже держу за руку, поглаживаю рубец и будто…
— В кинематографе? — спрашивает четвертый. — Что ему там делать-то?
— Да вот поди-ка, — шепчет первый, — она водила его в кинематограф, когда комедии показывали, он слушал, как люди смеются…
Слепой рассказывает:
— Говорит мне, глаза у нее болят на экран смотреть и чтобы я посидел один, а она за мной потом зайдет, как сеанс кончится. Ну, я говорю, хорошо. И на следующий вечер тоже, и опять я соглашаюсь. А уж на третий вечер я говорю: нет, я тоже не пойду. Давай, говорю, посидим дома, в госпитале. А она в ответ молчит, долго молчит, слышу только, как дышит тяжело. А потом говорит: ну, что ж, посидим. После этого уж мы с ней не ходили в кинематограф. А как вечер, садимся рядом, держимся за руки, и я потихоньку поглаживаю этот ее рубец. В госпитале громко говорить не разрешали, так мы с ней все шепотом, а то так и вовсе молчим, просто держимся за руки. Так вот неделя и прошла; я день за днем считал. Это было на восьмой вечер. Сидим мы с ней, как всегда, и я держу ее руку и нет-нет да и поглажу рубец. Вдруг она как выдернет руку, — слышу, вскочила с места. Не могу, говорит, не может это так дальше продолжаться. Все равно, должен ты когда-нибудь узнать. Я ей говорю: ничего я не хочу знать, скажи только, говорю, как тебя зовут. Она мне и сказала, сиделка она была здешняя, из госпиталя. И тут она мне…
— Что такое? — говорит четвертый. — Что он такое городит?
— Что, ты не понял? — шепчет первый. — Сиделка это была из госпиталя. Девчонка-то его спуталась с другим, а вместо себя сиделку посадила, чтобы за руку его держала, думала, он не узнает.
— А он, значит, узнал? — спрашивает четвертый.
— Да ты слушай, — говорит первый.
— Так, значит, ты, говорит, с самого начала знал? С первого же раза? Я, говорю, по рубцу узнал. Он у тебя не на той руке, на правой он у тебя ладони. А я его позавчера, говорю, нечаянно ногтем поддел. Что такое, думаю, пластырь, что ли? — Слепой сидит, прислонившись к стене, лицо чуть приподнято, опущенные руки неподвижно лежат на земле. — Вот так я и узнал по рубцу. Думали, обмануть меня можно, когда сам же я ей руку-то повредил.
Человек, который лежит ничком на земле по ту сторону костра, поднимает голову.
— Ш-ш! — говорит он. — Идет!
— Кто идет? — спрашивает слепой. — Обход?
Ему не отвечают. Из-за стены появляется фигура — высокий человек с палкой в руках. Все замолкают, кроме слепого, и смотрят на приближающуюся фигуру высокого человека.
— Кто идет, братцы? — спрашивает слепой. — Братцы?
Высокий проходит мимо них, мимо костра. Не смотрит ни на кого.
— Следи теперь, — шепчет второй.
Слепой слегка наклоняется вперед, шарит руками по земле возле себя, словно собирается встать.
— За кем следи? — спрашивает он. — Что вы там видите? — Никто не отвечает. Они следят украдкой за вновь прибывшим, смотрят, как он раздевается и как потом эта белая тень призрачно скользит в темноте, спускается к воде и моется, громко плескаясь, шлепая по телу пригоршнями грязной ледяной речной воды. Он возвращается, подходит к костру. Все мигом отворачиваются, кроме слепого (тот сидит, по-прежнему подавшись вперед, упершись руками в землю, вот-вот поднимется, серое лицо настороженно тянется к звуку, к шорохам) и еще одного у костра.
— Камни ваши готовы, сэр, — говорит тот, что у костра. — Я их в самый жар положил.
— Благодарю вас, — отвечает вновь прибывший. Он по-прежнему как будто совершенно не замечает их присутствия, и они опять молча следят, как он расстилает свою затрепанную одежду на одном камне, достает из костра другой камень и разглаживает ее. В то время, как он одевается, тот, что заговорил с ним, идет вниз, к воде, и возвращается с куском мыла, которым мылся высокий. Остальные следят и видят, как высокий водит пальцами по куску мыла, потом подносит их к усам и туго закручивает концы, пока они не встают иголочками.
— Чуточку еще левый, сэр, — говорит тот, что держит мыло. Высокий намыливает кончики пальцев и снова подкручивает левый ус. Тот смотрит на него, нагнув голову набок, слегка откинув ее назад. Весь его вид, одежда, поза — сущая карикатура, пугало.
— Так теперь? — спрашивает высокий.
— Так хорошо, сэр, — отвечает пугало, ныряет в темноту и возвращается уже без мыла; в руках у него шляпа и трость. Высокий берет у него из рук то и другое. Вытаскивает из кармана монетку, сует в руку пугала. Путало прикладывает руку к козырьку. Высокий уходит. Те смотрят ему вслед: высокая фигура, прямая спина, трость исчезают в темноте.
— Что вы там видите, братцы? — говорит слепой. — Да ответьте же человеку, что вы там видите?
Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!»
Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку, протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами.
— Грей! — вскричал Уолкли. — Вы что, не узнаете меня?
Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом.
— В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а?
— Да, — ответил тот. — Я вас помню. Вы — Уолкли.
Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить, — пенни коробка.
— Спички, спички, сэр, — повторял он, — угодно спички?
Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.
— Грей, — сказал он.
Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. — Не лезь ко мне, сукин сын, — произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:
— Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, — монотонно выкликал он.
Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.
— Боже мой, — повторял он. — Кажется, меня сейчас вырвет.
AD ASTRA[21]
Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.
А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар — потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.
— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.
Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара[22], конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».
Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.
Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо — это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.
— Но теперь наступил мир, — произнес субадар. — И все люди братья.
— А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, — сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[23]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.
Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.
— А у меня жена такая девчонка славная! — сказал он. — Давайте уж, расскажу вам о ней.
— Не надо нам рассказывать, — отозвался Сарторис. — Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.
— Ладно, — сказал Блэнд. — Бери ее себе, Комин.
— Она у тебя светленькая? — спросил Комин.
— Не знаю, — сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. — Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.
— А, — сказал субадар. — В Оксфорде. Да.
— Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, — пояснил Блэнд. — Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь — это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.
— Война важнее, чем истина, — сказал субадар. — Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.
— Почему же важнее? — спросил я. — Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.
Субадар только коротко махнул рукой — смуглый, уступчивый, спокойный.
— Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.
— Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?
— Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза — та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.
— Ну, и что же вы видите? — спросил Блэнд.
— Лично я вижу девушек, — сказал Комин. — Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? видали, нет?
— За сучками не гоняемся, — сказал Блэнд.