Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кольцо из фольги - Маша Трауб на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Что делать? – спрашивает она, глядя на липкое пятно, будто рухнул мир.

– Ну вон, сорви листик и вытри, – отвечаю я.

Дочь смотрит на меня так, будто я на ее глазах сошла с ума. Ну в принципе так оно и есть. У меня текут слезы, непроизвольные. Не знаю почему. Не могу объяснить. От счастья, что у моей дочери нет такого опыта поездок на грани выживания, как у меня? Или от горя, что она никогда не съест самый вкусный огурец в своей жизни, а будет есть еду, запакованную в контейнеры и поданную на белоснежной салфетке? Оттого, что она может смотреть фильм или мультфильм в дороге, или потому, что никогда не услышит радио, и не включит лампочку над полкой? Лампочка, скорее ночник, читать при нем невозможно, но он создает ощущение уюта и безопасности. И переключатель черный, основательный. Иногда заедает. Есть и общий свет на все купе, но тут опять все зависит от тех, кто сидит на нижних полках. Они решают, когда включить, а когда выключить.

Да, надо здороваться, знакомиться. Можно говорить, а можно в «дурака» играть. Если четверо игроков, то и в подкидного. Благодаря опыту путешествий я для своего возраста играла вполне прилично. Это производило впечатление посильнее перечисления расписания остановок поезда. Поначалу меня брали как ребенка, в шутку, но в конце уже бились всерьез. Я не понимала, как могут взрослые люди, мужчины обижаться, если проиграли. В плацкарте, кстати, и играть было веселее. Не только в карты, а еще и в шашки. Встречались любители шахмат, но редко. Наверное, поэтому я в шахматы не играю, а вот в шашки – вполне прилично. В плацкарте было легче, проигрыш воспринимался со смехом. Мне за выигрыш покупали кулек конфет или петушок на палочке. В купейных вагонах обстановка тут же становилась напряженной. Поэтому я старалась проигрывать. В этом случае мне тоже покупали петушок или конфеты – чтобы не расстраивалась.

С мамой я ездить в поездах не любила. Если она садилась играть – а играла она только в преферанс, – в купе можно было не заходить те двое с половиной суток, сколько длилась поездка. Я околачивалась в коридоре. Уже поздно вечером пробиралась в купе, залезала на верхнюю полку и пыталась уснуть. Но не получалось. Внизу шла настоящая битва, не на жизнь, а на смерть. Я смотрела сверху на расписанную пульку. Мама опять выигрывала.

А иногда мама вдруг становилась обычной женщиной, что пугало меня еще больше. Она начинала общаться с соседками по купе. И каждый раз они расставались чуть ли не лучшими подругами. Мне же хотелось кричать от отчаяния. Мама задавала одни и те же вопросы, жала на одни и те же кнопки человеческой души, и все опять срабатывало как нельзя лучше. И тогда я была обречена провести неделю, две, месяц у очередной тети Светы или тети Тани. Той самой попутчицы из поезда, которая успела рассказать моей маме всю свою жизнь. Сколько этих историй я услышала, лежа на верхней полке? Тысячу, миллион? Все были похожи одна на другую. Меня завораживало, как эти женщины покупаются на мамины расспросы. И приводило в ярость, что моя родительница профессионально пользуется одними и теми же методами. Сначала выпить вина, теплого, сладкого кагора или портвейна, от которого сразу же становится муторно и слегка подташнивает, закусить подтаявшей шоколадкой. Потом признаться, что мать-одиночка, вдова с ребенком. Выживает как может. Вот везет к матери, а потом сама – на заработки, а как еще? Восхититься прической, кольцом, платьем случайной попутчицы. Постепенно перевести разговор на детей, на тех, что не родились. Тогда время было такое. Женщины делали аборты, будто к зубному врачу ходили. У каждой за плечами – шесть, семь. Выкидыши. Наконец сын, долгожданный, но муж оказался кобелем. А дочка уже от нынешнего. Хороший, когда не пьет и зашит. А когда в развязке, так проще зарезать, чем терпеть. Мама подбрасывает в топку разговора дрова: «А как сына рожала? Крупный? Сама или кесарили?» И тут все, остается только слушать. Как сын четыре килограмма и сто граммов весил, как порвалась так, что чуть кровью не истекла, как зашивали чуть ли не на живую. А дочка, наоборот, махонькая, два восемьсот, думали, не выживет. Разрезали, располосовали живот в последний момент. Шрам остался. Она его стесняется. Длинный, толстый, как змея. «Тогда все смирились, что из роддома Катюху не вынесем. А та живучая оказалась – грудь не брала, сосок плевала, а соску сосала. Медсестра ей еще дополнительную дырку в соске цыганской иглой сделала, чтобы проще было сосать, вопреки всем правилам пошла, вот и выходила девку. Та вес быстро набрала. У всех детей-искусственников то диатез, то колики, то понос, а этой хоть бы хны. Ест, растет и улыбается. Сиську плюет. Разорились на этих пачках. Катюхе года не было, как ее на обычную еду перевели – каши за обе щеки уминала. Что ни дашь – все ест. А сын, Илюха, привередой оказался. Как из роддома выписали, так сразу худеть начал. Молоко из сиськи до последней капли съедал. Все равно плакал – не наелся. Было бы четыре груди, из четырех бы сосал. До трех лет сисю просил, плакал, ходил за мной. А я давала, сил нет терпеть его слезы. Потом с едой капризы – то ест, то плюет. Сейчас уже все хорошо. Катюха хочет платья́ носить. – Да, именно так, ударение на последний слог, а не как в столице – на первый. И мне эти платья́ нравятся больше, чем пла́тья. – Катюха защищает Илюху, будто старшая, хотя это он ее должен защищать. Молодец. Бойкая девчонка. С мальчишками дерется на равных, ничего не боится. Коленку в кровь разобьет – терпит, не плачет. А Илюха чуть что, так в слезы. Будто не мальчишка. Поехали всей семьей на рыбалку. Катюха с удочкой, уже две рыбины поймала. Счастливая стоит. Червяков так на удочку насаживает, что диву даешься – как наловчилась-то? Откуда? Еще палец послюнявит, прямо как отец, один в один. Вот как это передается? А Илюха стоит и рыдает – ему рыбу жалко. Она же умрет без воды. Тайком выпускает уже выловленных. Муж меня винит – сопляка вырастила. Я молчу. Понимаю ведь, что Илюха ему не родной. Один раз не выдержал, дал звонкий подзатыльник. Илюха вдруг затих, не зарыдал, онемел. Стоял и смотрел на отчима. У меня сердце тогда чуть не оборвалось. Хотелось мужа убить. Такое желание, что до нутра пробрало. Вот взяла бы его нож, охотничий, которым дочка восхищается и просит такой же в подарок на день рождения, да и всадила бы в спину, в грудь. Да куда угодно. Рука бы не дрогнула. Но промолчала. Он – все же мужчина, лучше знает, как парня воспитывать. Так ведь? Или все же стоило убить его тогда? Катюха будто почувствовала, что я не в себе, кинулась к Илюхе, стала его успокаивать, червяков показывать Нескольких, уже выкопанных, выпустила из банки. Те быстро зарылись в землю. Илюха вроде отошел. Катюха разрешила своих рыбин выпустить. Пусть плывут. Еще историю придумала, что одна из них – золотая рыбка. Пусть Илюха желание загадает, точно исполнится. Как в сказке о рыбаке и рыбке. Илюха закрыл глаза и загадал. Потом Катюха к отцу кинулась, обняла. Тот, если еще и кипел, сразу потух, оттаял. Как ей это удается? Лишь бы не растеряла это умение. Я ведь и сама раньше тоже такой была – смешливой, заботливой, к любому могла подход найти. Катюха в этом плане – в меня. А вот после Илюхи растеряла все умение. Только его и вижу. Только за него сердце болит. И уже не договариваться хочется, а убить любого, кто обидит, косо посмотрит.

С мужем после того случая только хуже стало. Видеть его нет никаких сил. Свекровка приходила и подзуживала – уведут такого мужика, уже слухи ходят, а ты или дура, или слишком умная, что не видишь и не слышишь. К Маринке точно уйдет. Та баба ушлая, хваткая, понимает, что мужику надо. Как окрутит, считай, все, пропал муж. И что ответить? Пусть уходит? Хоть к Маринке, хоть к Светке. Да к кому угодно!

На развод тогда хотела подать. Но вечером Катюха к отцу кидается. Он ей нож подарил, обнимает, целует. Илюха тоже рядом, рассматривает подарок. Ну семья все же. Опять же два огорода – свой и свекровкин, как их бросить? А теплицы – тоже две, свекровкина и своя. В свекровкиной – помидоры, в своей – огурцы. Подвал как делить? И закрутки – компоты, засолка, наливка, опять же, домашняя, вишневка, на травах, брусника, смородинка. Как можно поделить все это? Вишневка – не имущество, это другое. Она не делится. Это семейное, свое, как закрутки. Вот и передумала с разводом. Из-за теплиц, огородов да закруток, которые оказались важнее… А чем еще дорожить? Это же то, что руками, сердцем, душой сделано… А то, что с Маринкой… нет, про Маринку не знала, а вот про Кристинку знала, конечно же. Все знали. И что теперь – убиваться?

Дочь-то точно в мужа, один в один, а в кого сын такой нюня и хлюпик? Муж мой первый, отец Илюхи, высокий, здоровый, ручищи как лопаты. Какая драка случалась, так он первый кулаками махал. Я вроде тоже не робкая. У меня в роду все мужики настоящие. Отец – охотник. Каждые выходные с ружьем в лес. И я тоже могу – отец научил. Дед – рыбак, охотник. Еще свекровка любит подзудеть, мол, скажи спасибо, что взяли тебя – разведенку с прицепом, в ноги мужу должна кланяться. И что делать? Только терпеть остается.

Я-то знаю, в кого сын такой. В мать мою, получается, Илюхину бабку. Та тоже, как считалось, страдала нервами. Очень была чувствительной. Рыбу чистила – плакала, кролика разделывала – плакала. Цветы соберет полевые, в вазу поставит и сидит, смотрит, радуется. А то, что обед не готов и белье не постирано, – так и не важно. Илюха в нее – нежный, трепетный, будто не отсюда, не из этой местности. Как объяснить? Мать считали полоумной, однако доброй, жалели. Но она женщина, при муже, детей родила. А Илюха-то – парень. Его жалеть не станут. Для таких один способ исправления – кулаки. Мол, один раз получит по загривку или без еды останется, так быстро поймет, что есть нужно все, что движется.

Муж его взял на лодке на долгую рыбалку. Катюха просилась с ними как могла. Но нет, муж решил, что вдвоем поедут, по-мужски, без баб. А что я, мать? Локоток-то вон, рядом, а не укусишь, не достанешь. Илюха еще неделю молчал после поездки. Слова не вытянешь. И муж тоже в доме старался не появляться – наверное, у Маринки ночевал. А я только рада. Илюху к себе в постель забрала, гладила, укачивала, колыбельные пела, сказки рассказывала. Илюха опять стал писаться по ночам. До семи лет писался, потом вроде прошло, а тут опять. Ну я застираю простыни, матрас замою, проветрю. И так – каждое утро. Но сыну – ни слова, ни полслова. Вроде отходить начал, оттаял. Я как могла к нему пробивалась – просила рассказать, как на рыбалке было. Потом не выдержала, Катюху подговорила, чтобы та все выспросила. Катюха сказала, что Илюха придумал то, чего не было. Мол, папа его бил каждый день. Утром и вечером. Не ремнем, а руками. В живот, по голове. Но следов-то нет – ни одного синяка. Значит, выдумал все Илюха. Папа добрый, как он может ударить-то? Осмотрела, действительно, ни одного синяка. Но когда живот трогала, Илюха не сдержался, ойкнул. Придумала, что нужно к врачу, проверить зрение, обязательный медосмотр пройти. Сразу на рентген повела. Там как раз медсестрой Кристинка, вроде как бывшая мужнина полюбовница, работала. Видимо, чувствовала свою вину, сразу нас провела, оформила, без всякой очереди. На рентгене – свежий перелом ребра и еще один, уже сросшийся. Кристинка плакала, просила прощения, чуть ли не в ногах валялась. А на меня будто ступор нашел. Никаких чувств. Только опять убить захотелось. Но больше Илюху с отцом никуда не отпускала. Никому ничего не сказала. Кристинка тоже язык за зубами держала. Муж вроде как все понял или почувствовал, не настаивал больше. Я Илюху в спальню переместила, спала с ним, как раньше, когда был младенцем. Муж гулеванил, не пойми с кем и где. Да и наплевать. Точно не с Маринкой. То ли Кристинка ей что сказала, так, чтобы имела в виду, то ли сама что поняла… Но исчезла она с горизонта быстро.

Муж сейчас весь в семье, третьего ребенка хочет, у них в роду все многодетные. А мне после Катюхи врачи сказали семь лет надо потерпеть. Нельзя рожать. И как мужу объяснишь такое? Свекровь тоже тут как тут – почему семь лет? Да она и после кесарева сама рожала. И после разрывов женщины рожали. И после абортов тоже. Рассказывала, как сама аборт делала, каждый год, как на работу. И ничего. Четверых родила, еще пятерых потеряла – выкидыши. Вот домой, к матери еду, чтобы хоть вздохнуть свободно. А то что ни день… Нет, не скандалы. Просто сил больше нет на мужа и свекровку смотреть, выслушивать это все…»

* * *

Чем дальше от столицы, тем красивее говор. Тягучий, как песня. Иногда в середине предложения, слова тон идет вверх, иногда в конце – как во французском. А бывает речь такая – ни на что не похожа. Вроде и нет говора, а вдруг проникает неожиданно. И так нежно, ласково. Говор – он всегда с нежностью, по-другому не бывает. Душевно, медленно, с оттяжкой, с синкопами и терциями в тоне. Слова необычные, местечковые. Потом и не вспомнишь. Бабушка блокнот для таких случаев держала под рукой – записать слово, выражение. Я не записывала. Вот до сих пор не знаю, как говорят, когда брат с сестрой ссорятся, дерутся. Красивое слово, волжское. Где ни искала, так и не встретила. «Быкуют», когда упрямятся, не слушаются – это уже из современного лексикона, не то.

Вот мужчина. На вид – уже старик, а оказывается, всего сорок пять. Только в бороде поседел, а на голове потерял. На макушке совсем лысый, а над ушами еще бьются седые завитки, смешные, несуразные. В молодости, наверное, вихры были, не то что сейчас.

Признается, что ищет женщину, свою первую и единственную любовь. Навел справки – то ли в Ельце, то ли в Ростове, а может, в Аполлонской или в Котляревской… Но этот маршрут точно.

– Чего вдруг-то, на старости лет? – удивляется женщина.

Так не вдруг. Жену похоронил два года назад, дети выросли. Никто не осудит. А он только о ней все годы и думал. Искал, проверял по паспортным столам. Ездил один раз, в этом же поезде, но не нашел.

– И что, думаете, она ждет вас? – удивилась женщина.

– Ну я же ее помню все эти годы. Так и не смог забыть. А вдруг и у нее такое, думает обо мне? Закрываю глаза и ее вспоминаю. Волосы по плечам, грудь большая, тяжелая, талия узкая, будто не под эту грудь устроена. Она была нежной. Руки такие, что гладит, а будто пером обмахивает. Каждое прикосновение ласковое. Ни в ком больше не встречал такой нежности.

– Так она ж бабка уже давно. И вы уже… не молоды. Как ее узнаете? – спрашивала женщина.

– По запаху узнаю, по рукам, по прикосновению. Не важно, как она выглядит, пусть только дотронется до руки, из тысячи ее узнаю, – признается с нежностью в голосе.

– Ну, дед, тебе многих придется перетрогать, – молодежь смеется, не понимает.

– Зачем многих? – Он не понимает. – Она одна такая. Всегда пахла грибами и ягодами. Нет, не мылом и духами, а грибами, белыми, и ягодами – земляникой. Она любила уходить в лес. Понимала в этом. Всегда возвращалась с корзиной грибов и ягод. Руки, сколько ни мой, так и пахли. И она сама.

– Дед, так духи лучше пахнут, чем грибы, – подзуживала молодежь.

– Нет. Не лучше. По-другому. Вот я всегда любил грибы – и суп, и жаренные с картошкой, а после нее – не могу есть ни в каком виде. У каждого свой запах. Мой – земляника и грибы.

– А если не найдешь ее? Если у нее уже дети, внуки, свой дед давно имеется, тогда что? – спросил кто-то.

– На внуков ее посмотреть хочу. У меня ведь тоже трое. Посмотрю и уйду, – ответил он. – Внуки, они на нас, дедов и бабок, похожи. Вот увижу ее внучку, узнаю, какой она была в детстве – курносой, лопоухой, худющей или, наоборот, пухленькой. Легкой хохотушкой или суровой – не подойди. Вот с этим воспоминанием и буду жить дальше. А то ведь память как промокашка… уже мало что помню, все в разводах, пятнах, подтеках, а выбросить жалко.

* * *

– Мам, а что такое промокашка? – спросила меня дочь. Я вдруг тоже сказала, что не память у меня стала, а промокашка.

Я достала из нижнего ящика стола раритет – настоящую промокашку. Показала, как промакивать чернила, как ставить кляксы… После этого вернула промокашку в стол.

– Я поняла, – сказала дочь, – память что-то хранит, а что-то люди сами себе выдумывают. Вот Настя, моя одноклассница, придумала, что Егор в нее влюблен. А это совсем не так. Егор вообще в ее сторону не смотрит. Но Настя поверила в то, что выдумала. Люди вообще выдумщики. Промокашка – не наша память. Это просто листок. И не обязательно помнить то, что видел по-настоящему. Я вот много чего не видела, но помню.

Да, именно так. Нам не обязательно что-то видеть, чтобы помнить.

Точно такое же отношение было у дочери к копирке, листам, которыми нужно было проложить белую бумагу формата А4, чтобы напечатать текст в нескольких экземплярах. Четыре копирки для электрической машинки «Ятрань», как сейчас помню. А механическая едва три копии брала. Третья совсем бледная получалась. Копирка тоже была старая, с белыми прогалинами, оставшимися от букв, строчек, почти стертая. Я ее хранила как память о текстах, которые напечатала когда-то моя бабушка.

* * *

Женщина в поезде из моего детства. Ласковая ко все детям. Выходила в коридор и говорила каждому ребенку: «Ты мой хороший… ты моя золотая… Ты моя зайка, птичка, рыбка, солнышко, котенок…» Угощала конфетой, баранкой или пряником. Купила на станции целый кулек печенья и все раздала. Женщины, измученные дорогой, суетой, материнством. Старший носится по вагону, младший, еще грудной, опять горячий, то ли от духоты в поезде, то ли опять температурит. Лишь бы уже доехать. Сил никаких. Так эти женщины смотрят на ту, ласковую, как на сумасшедшую. Ну точно ненормальная, дурочка с переулочка. Или деньги лишние? Кулек печенья тоже не три копейки стоит. Нет, непохоже, что богатая.

– А вам не жалко печенья? – спросила я.

– Нет, детка, конечно, не жалко. Возьми еще, – ответила женщина.

Потом разговорилась, как все в поезде. Она рассказывала спокойно, даже буднично, отчего становилось еще страшнее. Я лежала на верхней полке, слушала и даже пошевелиться боялась.

– Двое детей у меня было, – говорила женщина, – обоих потеряла. Сама виновата, больше никто. Недосмотрела, не уберегла. Мальчик, ему три годика только исполнилось, утоп. Мы на озеро поехали, июль жарким был. Он со мной рядом играл, в воду зайти боялся. Зайдет по щиколотку и назад бежит. Я на секунду глаза закрыла, задремала, видимо. Сморило. Я ж с пяти утра каждый день на ногах. Работа в две смены. А когда глаза открыла – мальчик мой уже по шейку в воде стоял. Я не бросилась к нему, сидела, будто меня к земле пригвоздили. Ни кричать не могу, ничего. Мальчик мой тоже не кричал, меня не звал. Шел дальше, пока под водой не скрылся. А я сидела и смотрела. Потом, когда очнулась, уже поздно было. Я закричала, на помощь позвала. Рядом-то людей много, но никто его не видел. Тело так и не нашли. Хотя там ни течений, ничего. Будто и не было у меня мальчика. А девочка – той пять было. Угорела. Тоже летом. Но не жарко, дожди каждый день. По вечерам холодно. Я тогда дом в деревне нашла – знакомая просила присмотреть за огородом, траву покосить, в доме прибраться, постельное перестирать да матрасы протрусить. Я такая счастливая ходила, отпуск взяла. Всем рассказала, что на дачу еду. Вечером печку затопила. Я ж руками с детства все умею. Да и печку не в первый раз видела. Заслонку открыла, проверила. Девочку свою уложила, она уснула быстро. Я в душ летний побежала, потом малины с огорода набрала, чтобы с утра малинка на столе была. Когда вернулась, девочка моя уже угорела.

Женщина так и называла детей – не по именам, не сын и дочь, а мальчик и девочка. Красиво рассказывала, в подробностях. Явно не в первый раз.

– Дочку-то похоронила? – спросила сердобольная соседка по купе.

– Так нет, как похоронить-то? Угорела она, – ответила ласковая женщина.

– А муж что? – уточнила сердобольная соседка.

– Так и не было никогда мужа, – ответила та просто.

– Ну полюбовник, отец-то у детей, был?

– Так нет, а зачем? – удивилась ласковая женщина.

И все как-то дружно выдохнули. Точно сумасшедшая. Придумала себе детей. Только пожалеть ее остается. Совсем головой поехала. А с другой стороны – все вокруг сумасшедшие. Поди поищи нормального. У всех свои тараканы в голове. У один ползают, а у других – тихо сидят до поры до времени. Так что неизвестно, что лучше – когда уже свыкся с безумием или когда оно вдруг, как напасть, обрушивается.

* * *

…А пока все куда-то едут, планы строят, чай пьют. В соседнем купе курицей копченой ужинают, на весь вагон воняет. Поезд укачивает, спать хочется неимоверно, зеваешь так, что чуть рот не разрывает, а сон все равно дурной. Полудрема, забытье. Да и как уснешь спокойно? Сколько тех историй, когда из-под подушки сумки женские вытаскивали. Да что там из-под подушки – из лифчиков спящих женщин умудрялись деньги вытащить. Если с ворами обойдется, все равно не уснешь. Ночью вон станция, стоянка двадцать минут. Значит, сходить будут, заходить. Шуметь, просить чай, белье. По коридору беготня опять. У них, новых пассажиров, путь только начинается. А значит, курицу развернуть, поужинать, выпить, ударив бутылкой об стол. Ну и что, что ночь? Если с утра не жрамши, так что теперь?

На некоторых полустанках поезд не останавливается, но притормаживает. И тогда можно рассмотреть вокзал, клумбу, посаженные рядком елки, бюст Ленина, белый, гипсовый. Без бюста Ленина вокзал не вокзал. На станции под лавкой лежит сонная кошка. И несется куда-то трехногая собака. Такие же вокзальные символы, как и гипсовый бюст. Собака всегда без одной лапы – передней или задней. И непременно куда-то несется, подбрехивает. А кошка смотрит мутно, поднимает ногу, начинает нехотя вылизываться, будто светская барышня, разбуженная слишком рано. Вдоль железной дороги, железки, натыканы маленькие домики. Крошечные, кажущиеся игрушечными. И кто придумал селиться рядом с дорогой? Какими кустами ни загородись, все равно железку видно. И поезд грохочет. Привыкли, наверное, уже и не замечают.

Про звуки тоже интересно, необъяснимо. Моя мама, приехав однажды к бабушке, свернула петуху шею. Правда два дня терпела, лишь на третий не выдержала. Петух, которого звали, естественно, Петя, был звонкий, но бестолковый по другой части. Куры его мало интересовали, рабочие обязанности он исполнял из рук вон плохо, но кукарекал от всей души, долго и отчаянно. Так же отчаянно гонялся за людьми и, если ему удавалось кого-то догнать и клюнуть, ходил гордый и, можно сказать, счастливый. Клевал всех без разбору, даже тех, кто его кормил. Бабушка ахнула – Петю было жалко. Все-таки родной петух, хоть и бестолковый. Сама каждое утро готова была свернуть ему шею, чтобы уже замолчал. Все соседские петухи кукарекали интеллигентно, как называла это бабушка, – тихо, чтобы не мешать досыпать хозяевам. А Петя все никак замолкнуть не мог. Опять же, бабушка давно обещала Пете сварить из него бульон, а ведь всем известно, что бульон из петуха – самый вкусный, не похожий на обычный, из курицы. Но это же не значит, что нужно вот так ему голову сворачивать! Ужас какой-то!

* * *

В нашей московской квартире на кухне висели часы с кукушкой и гирьками-шишками. Кукушка тоже куковала честно и пронзительно, на всю квартиру. Однажды мама сняла со стены часы и вынесла их на мусорку. Так ладно бы положила рядом, вдруг кто забрал бы? Нет, она их разбила до последнего колесика. Я смотрела и не понимала, зачем выбрасывать? Можно было перестать тянуть за гири, и часы бы замолчали. Висели бы для красоты.

Звуки… Однажды мы с бабушкой оказались в маленьком городке. Она уезжала в командировку, а я напросилась поехать с ней. Мне нравилось путешествовать с бабушкой, а не с мамой. Дом, в котором мы поселились, стоял буквально в нескольких метрах от церкви.

– А службы проходят? Храм у вас действующий? – уточнила обеспокоенно бабушка.

– Конечно. Только он и остался действующим, – ответила, улыбаясь, хозяйка дома. – С других городов и сел к нам на праздники приезжают. На Пасху, на Троицу, другие праздники – такие службы красивые! Завтра воскресенье. У нас звонарь такой… Бог нам его послал. Молодой, а так звонит, что душа заходится. Завтра и услышите.

Бабушка хмурилась, не решаясь задать главный вопрос.

– Если вы о ребенке волнуетесь, так не надо, – догадалась женщина, – дети от колоколов не просыпаются. Спят еще слаще. Это мы, взрослые, грешники, подскакиваем, а дети – они ж ангелы. Спят себе спокойно.

Так, кстати, и случилось. И когда, уже совсем недавно, я оказалась в гостинице, стоящей рядом с церковью, вспомнила ту историю – подскочила, когда началась воскресная служба. Надо признать, звонарь был мастером. Колокольный перезвон завораживал. За мной грехи уже водились, а дочь спала крепко и сладко.

…Звук поезда. Он не говорит «чучух-чучух», как мы рассказываем детям. Настоящий поезд громыхает железом, перетирая составные части. Резко и неблагозвучно. Будто кости ломает. С лязгом, с надрывом. Но самый страшный звук происходит, когда поезд начинает резко тормозить. Звук сорванного стоп-крана я узнаю из тысячи других. Так бывает, что люди устают от поездки. От однообразного вида из окна – елки, поляны, березы, опять елки. Красиво, да. Но только в первые сутки. На третьи начинает мутить от одного взгляда в окно. Оттого, что ничего не меняется. Ты едешь, едешь, а перед глазами один и тот же пейзаж. И от красоты можно сойти с ума. В поездах дальнего следования люди часто срываются. Обычно к концу поездки, когда осталось потерпеть каких-то часов восемь до прибытия. Вдруг невыносимо хочется сбежать, спрыгнуть под колеса. Как у тех, кто отбывает срок в тюрьме. Побеги совершаются, когда до освобождения остается всего ничего.

И тут еще, как назло, поезд замедляет ход. Опытные проводницы знают, от кого ждать неприятностей. Сорванный стоп-кран – это ЧП. Устанешь писать объяснительные, премии точно лишишься за то, что недоглядела. Начальник поезда будет волком смотреть. Да и пассажиров потом поди угомони.

– Потерпи, милок, чуть-чуть тебе осталось. Вот сейчас эту станцию проедем, там всего две минуты стоим, а потом быстрее пойдем, – уговаривает проводница желающего дернуть стоп-кран. Потому что уже сил нет видеть попутчиков, есть пирожки, терпеть запах соленостей и копченостей. Ни ходить, ни стоять, ни лежать невыносимо – все тело ломит, голова кружится, подкатывает тошнота, сердце стучит как бешеное. – А мне-то каково? – продолжает уговоры проводница. – Мне ж еще дальше… может, таблеточку тебе дать, а? Давай таблеточку. Голова? Да? Тошнит? Укачало сильно? Понимаю. У многих так. Есть морская болезнь, а есть вагонная. А еще горянка есть – это уже в горах. Но там другое. А меня, представляешь, на качелях укачивает. С детства. Как сажусь, так сразу нехорошо.

Постепенно под уговоры пассажир соглашается на таблетку и потерпеть. Пьет сладкий крепкий чай – проводница сама заварила и сахар размешала.

А неопытные проводницы терялись. Стоп-кран кто-нибудь все-таки срывал – или по пьяни, или от нервов. Тогда поезд начинал скрежетать так, будто сейчас развалится на части. И это не секунды, а минуты, каждая из которых кажется часом. Ты резко падаешь вперед, пытаешься обрести равновесие, но бесполезно. Лучше сесть на пол и держаться хоть за полку, хоть за откидное сиденье, если в коридоре. В купе летят со стола стаканы – хорошо, успели чай допить. Остатки курицы – правильно, что кости в фольгу завернули. А яйца с огурцами по полу катаются. Мужики, опытные в переездах, успевали подхватить со стола бутылку, как самое ценное, и прижать к груди, укрывая. Потому что сверху, с третьих полок, падают сумки и чемоданы. Люди тоже падают. Пьяным хоть бы хны, упали – и даже не проснулись. А трезвым тяжко бывает. До переломов доходило. Кто руку, кто ногу. Поезд продолжает дребезжать, скрипеть сочленениями, разрываться, стонать, стенать, переходя на истошный крик. Хочется закрыть руками уши и бежать. Но именно этого делать нельзя. Нужно сидеть, держась за перекладину, ту, которая над полкой, для ручного полотенца. Вот этот вариант лучший из всех возможных – успеть схватиться за эту перекладину. Захочешь вырвать – не получится. Поезд останавливается резким толчком. Все, что еще не упало, в этот момент летит на пол.

Запах поезда, кстати, долго не выветривается. Пахнет вся одежда – и та, которая на тебе, и та, что в чемодане. Стираешь, полоскаешь – да, говорили именно так, а не «полощешь», – а все равно отдает углем, гарью, железом, нечистотами, дешевым куревом тамбура. Только выветрится, так снова назад, в поезд. Двое с половиной суток или все трое – если кто-то опять сорвет стоп-кран или еще какое происшествие случится.

А они обязательно случаются. Страшно признаться – радость для остальных пассажиров. Хоть есть чем себя занять, о чем посудачить. Мальчик лет двенадцати, вроде уже не маленький, в нашем селе считался бы взрослым, дернул стоп-кран. Его родители вышли на станции и, видимо, засиделись в привокзальном кафе. На поезд не успели. Ребенок решил остановить поезд. Мальчонке, конечно, вломили, причем сами родители. Им пришлось платить штраф. Он плакал как маленький и не понимал, за что его ругают. Всего лишь хотел, чтобы родители успели на поезд. Дурак. Родители бы взяли такси и доехали до следующей станции. Или сразу до пункта назначения. Я с шести лет ездила одна в поезде – и ничего, не умерла. Знала: если опоздаешь на поезд, надо искать таксистов. По дороге быстрее догнать. А он взрослый парень и таким нюней оказался.

Однажды в привокзальном кафе загуляла большая компания. Напились, конечно же. Вломились гурьбой в вагон через четыре станции. Радостные. Все еще пьяные. Их встречали как давно потерянных родственников. Весь вагон пил за их счастливое возвращение – компания не с пустыми руками вернулась.

Женщина выходила на станции, где поезд две минуты стоял. Сама спрыгнула, а чемоданы и сумки не успела вытащить. Так мужчины быстренько скооперировались – передавали и выбрасывали вещи уже на ходу. Чемоданы раскрывались, вещи вываливались. Какие-то ткани, кружева, нижнее белье, подхваченные ветром, кружились и падали на елки, на бюст Ленина. Ленину, кстати, было неплохо с кружевными трусами на голове – будто дамочка в шляпе. Комбинация – комбинашка, как называли тогда деталь туалета, которую всегда надевали под платье, иначе никак, – красиво повисла на елке. Все хохотали. Женщина кричала, что не надо бросать, но ее уже никто не слышал. Выкинули на перрон сумки, что бы в них ни лежало. Женщина стояла на перроне, заваленном вещами. Тоже смеялась и махала вслед поезду.

* * *

Однажды мама провалилась в бельевой люк в вагоне. Распорола бедро. Боль снимали домашней вишневой настойкой и дешевым коньяком. Собирались зашить рану цыганской иглой. Но врачей все же вызвали. На ближайшей станции те увидели картину – купе, пьяное вдрабадан, включая пострадавшую. Как-то промыли, зашили. Велели лежать. Рана, конечно же, загноилась – то ли промыли плохо, то ли позже инфекция попала. Тогда шили нитями, которые требуется снимать, черными, с узелками. Снимать больнее. Шрам после такой штопки остается толстый, выпуклый, бугром на теле, на всю жизнь, конечно же. Но кого тогда эстетика волновала. Женщины, перекромсанные кесаревым… У кого от пупка до лобка вниз уходит шрам, как червяк жирный. У кого живот располосован от бедра до бедра. У кого-то над лобком, но страшный, будто рот раззявленный. А к шраму еще и растяжки. Это сейчас под бельем остается лишь тонкая ниточка воспоминаний. Если и такая беспокоит, можно сделать татуировку в виде пера или цветка. А тогда… Дети тоже все в шрамах – на коленке, на лице, на ноге. Тогда покойников опознавали по шрамам. Особая примета имелась почти у каждого.

Роды в поезде тоже случались. Рожали весело, всем вагоном. Принимала или проводница, или многодетная мать из числа пассажиров. Если находили врача – вообще счастье. Нет, не объявляли, как в самолете, по вагонам бегали. Остальные заранее пили за здоровье матери и младенца. Отмечали в процессе, так сказать. Кто-нибудь заходил в купе и уточнял: «Ну что, мальчик или девочка?» Мужики ставили деньги. Их гнали полотенцами, простынями, сорванными с коек. Меня никогда не выгоняли. Говорили: «Смотри, тебе это предстоит». Я смотрела, хотя лучше бы не надо. Крови я не боялась. Но когда увидела пуповину, стало нехорошо. Она была похожа на змею, причем живую, синюю, страшную, пронизанную венами. Из вагона-ресторана принесли ножи, повар их наточил специально по такому случаю. Перерезали. Младенца перевернули, как куклу, стучали по спине, растирали. Я думала, что ему больно, расплакалась. Все смеялись. Ребенок заплакал, и его уложили на растекшуюся сиську матери. Проводница залпом, не поморщившись, выпила стакан водки. Вышла из купе и сообщила, что родился мальчик. Весь вагон загудел, закричал. Купе роженицы было завалено окровавленными простынями, на которые никто не обращал внимания.

– Муж-то не знает, – причитала мать младенца, – как ему сообщить? Я ж через две недели рожать должна. А вдруг подумает, что не от него?

Мужики из коридора радостно кричали, что подтвердят – не от них, точно от мужа.

Потом все высыпали на перрон станции, куда прибывала роженица, благо поезд стоял тридцать минут. Муж снимал чемоданы, переданные проводницей, а потом увидел жену со свертком на руках. Да, в лице он изменился сильно. Чем там дело кончилось, не знаю. Никогда не хотела, чтобы мой муж присутствовал при родах. Именно потому, что помню, как это бывает: крики, кровь, запах мочи и кала, дикий страх за роженицу и ребенка. И пуповина… Я бы не смогла перерезать.

Так вот, про того мальчика, который испугался за родителей и дернул стоп-кран. Да, в моем детстве мальчики считались взрослыми, когда им исполнялось десять лет. В этом возрасте женское воспитание заканчивалось, сыновьями начинали заниматься мужчины. Позже, уже став матерью, я находила в этом смысл. Когда моему сыну исполнилось двенадцать, я заходила к нему в комнату, только постучав и дождавшись разрешения. И все родные так делали. Дочь тоже в этом возрасте начала закрывать дверь, предварительно сообщив всем нам, что у нее – важный разговор с подругой по поводу защиты проекта или она заканчивает работу для художественной школы и не хочет, чтобы кто-то видел ее до того, как будет нанесен последний штрих. Личное пространство… Это то, чего я была лишена в детстве. Да и все дети вокруг. Если ты моешься в сарае на глазах у всех соседей, пытаясь прикрыть развивающуюся грудь и лобок с появившимися вдруг волосами, о каком личном пространстве может идти речь? Мальчики страдали не меньше девочек. Мы все взрослели слишком быстро и слишком рано.

Мне было лет десять, а то и меньше, когда я самостоятельно поймала в курятнике курицу, зарубила ее топором, ощипала, опалила над костром и сварила бульон. Мальчики в десять лет помогали резать баранов, потрошить их. Они должны были уметь убить страдающее от боли животное, утопить ненужных котят или щенят… Мы с детства видели «собачьи» свадьбы, как жеребец покрывает кобылу, как рождаются телята, козлята. Это не было таинством или стыдом, скорее предназначением, обязательством, без которого невозможна жизнь.

Моя любимая учительница музыки Магда Владимировна вышла замуж. Мы очень за нее радовались. Я уговорила бабушку привести меня в ее новый дом, чтобы поздравить. И увидела не мою Магду Владимировну, а незнакомую женщину. Она, как рабыня, прислуживала десятилетнему мальчику, который просто над ней издевался. Но, согласно традициям, этот ребенок считался старше и влиятельнее молодой невестки. Она его обслуживала так, как всех мужчин новой семьи. Меня это потрясло настолько, что я подговорила Фатимку, и мы зажали Жорика – так звали мальчика – около школы. Объяснили, что, если он еще раз поведет себя «как мужчина», мы ему… Что мы ему сделаем, не придумали, но звучало это грозно. Жорик перепугался и пообещал, что больше не будет мучить Магду Владимировну поручениями. И впредь станет ей во всем помогать. Он и сам не хотел, его старший брат заставил. Вроде бы так положено.

Я возвращаюсь в село. Если бежать со станции через город, получается только через сельсовет. Перед ним – памятник Ленину, еще один, и клумба с тюльпанами. Цветы всегда крепкие, здоровенные. На железнодорожной станции, перед главным выходом, – голубые ели. Миниатюрные, аккуратные. Каждый год собираются срубить и посадить большие. Но рука не поднимается. Эти ели такие же случайные, бессмысленные, как бельмо на глазу, как и железнодорожный вокзал в селе, появившийся вне всякой логики, неизвестно по чьей инициативе.

Поезда притормаживают, проезжая мимо, лишь один останавливается. Стоит две минуты, на самом деле меньше. Никому не нужная остановка. Позже станцию закрыли, голубые ели поседели и засохли. Остался лишь уличный туалет, чудом сохранившийся, – узкий деревянный домик с отверстием-окошком на двери. Туда и в лучшие времена было страшно заходить. Только если уж совсем невмоготу. Вокруг бегали куры и петухи. Вокзал зарос бурьяном, ромашковое поле исчезло, появились заросли репейника и крапивы. Само здание сохранилось, но стояло лишь напоминанием о прошлом. Каком? Счастливом или страшном? Не знаю. Для меня вокзал всегда был символом другой жизни. Оттуда можно было отправиться в столицу к маме, едва успев забросить чемодан в вагон и запрыгнув следом – проводницы иногда и лестницу не успевали опустить. А можно вернуться, спрыгнув, не дожидаясь лестницы, предварительно выбросив чемодан на землю. Стоять на теплом, даже жарком, асфальте и наслаждаться тем, что больше не нужно трястись в вагоне.

Бабушкина газета. Здание редакции обветшало, как и типография. Сколько времени я там провела? Счастливого, беззаботного, захватывающего… Крошечные строения, казавшиеся мне в детстве дворцами. Редакция с окнами, забитыми деревянными досками. Зачем? Почему понадобилось забивать доски крест-накрест? Никогда такого не было. Типография, из которой давно исчез запах краски, который я так любила. Вкусный, сладкий, терпкий. Самый родной. Потому что так пахла бабушка – запахом только что напечатанной газеты, еще теплой под руками. Бабушка дежурила в типографии – выхватывала из горячего набора, из конвейера экземпляр и читала, проверяла. Наборные буквы – маленькие брусочки, от которых руки сразу покрываются пятнами. Магия, волшебство, как из этих буковок появляются тексты. Громыхают машины. Я ничего не слышу. Бабушка что-то кричит, показывая что-то в газете. Она всегда недовольна. Каждым выпуском. Неизменно находила, к чему придраться.

– Если я перестану искать ошибки и скажу, что собой довольна, это будет означать смерть. Мою – как профессионала, как журналиста и как человека, – твердила она мне. – Запомни: сомнение в себе, работа над ошибками важнее, чем проделанная работа. Иначе ты будешь просто смешна. И мне будет тебя жаль, если ты вдруг перестанешь искать в своих текстах ошибки.

До сих пор я открываю старые книги и нюхаю их, надеясь уловить тот самый запах типографской краски. И именно этот запах – настоящий афродизиак для тех, кто помнит то время. Магия рождающейся газеты. И вложенное в детстве правило, норма, ценность – не переставай искать ошибки, сомневайся, каждый день, каждый час. Как только успокоишься и перестанешь – считай, что наступила смерть.

Я хотела вернуться в село, сколько себя помнила. Пройти по дороге, столько раз видимой перед сном. Зайти в музыкальную школу, в типографию. Залезть в сарай нашего дома и проверить – отодвигаются доски или уже нет? Мне казалось, я вернусь домой. Туда, где мне все будут рады. Где встретят возгласами недоумения, восторга. Усадят за стол, накормят, напоят. Все будет так, как в моем детстве. Я пройду теми же дорогами, узнаю каждый куст, камень, почувствую ногами каждую выемку. Увижу привычную кучу щебенки и неожиданную яму на заасфальтированной дороге – сколько ни заделывали, ни засыпали, после дождя все равно появляется. Постучусь в ворота к соседям и, не дожидаясь приглашения, забегу, зная, что не прогонят, а еще отругают – зачем стучишь? Ты же родная!

Мама, сбежавшая из села в шестнадцать лет, всеми силами не хотела меня туда пускать, но никогда не объясняла почему.

Мне исполнилось восемнадцать. Я чувствовала себя взрослой и самостоятельной. Училась в институте, работала. Сообщила маме, что хочу поехать на могилу бабушки.

– Ты не можешь, – ответила мама.

– Почему? У меня есть деньги.

– Понимаешь, ты не можешь там появиться без мужчины. Тебя обязательно должен сопровождать старший брат, дядя – любой родственник мужского пола. Такие правила. Девушке твоего возраста одной там делать нечего.

Я вышла замуж очень рано по современным меркам – в двадцать один год. И после свадьбы опять объявила маме, что хочу поехать в село. Сходить на могилу бабушки.

– Нет, ты не можешь, – ответила мама.

– Почему? У меня есть муж, он поедет со мной, – заявила я.

– Да, но у тебя нет ребенка. Первенца. Сына. Понимаешь, бабушка была уважаемым человеком в селе, на тебя будут смотреть как на ее внучку. Нужно родить ребенка. Непременно мальчика. Тогда к тебе проявят уважение, – объяснила мама.

Я родила первенца. Естественно, мальчика. Правда, назвала сына не Георгием, как мечтала моя мама, а Василием. Она два месяца со мной после этого не разговаривала. Я ей так и не рассказала, что сына назвал мой муж. А я лишь согласилась, следуя осетинским обычаям, хотя мой муж ничего про них не слышал. Почему Василий? Это было шутливое домашнее имя моего супруга. Его так называл отец – Васей.

Когда сыну исполнилось года три, я опять решила поехать в село, о чем сообщила маме.

– Нет, нельзя, – ответила категорично она.

– Сейчас-то почему? У меня есть муж и сын, – не поняла я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад