Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Первый шпион Америки - Владислав Иванович Романов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Романов В.И.

Первый шпион Америки


Пролог

3 декабря 1918 года Ксенофона Дмитриевича Каламатиано и еще восьмерых обвиняемых в заговоре против Советской власти снова привезли в помещение Революционного трибунала. Комната, где проходили судебные заседания, была небольшая, с двумя зарешеченными окнами, выходящими в тихий садик. Устроители, чтобы создать видимость настоящего суда, места для подсудимых отгородили деревянным барьером, а для зрителей оставили скамейки, в спешке забыв о лепнине на потолке, изображающей радостных амуров, дующих в свои дудки. Видимо, при господах в этой комнате была спальня, и амуры так живо напоминали об этом.

Теперь же спертый прокуренный воздух, смешанный с запахами потных портянок и сапожной ваксы, шибал в нос каждому, кто входил в зал заседаний. Со вчерашнего дня пол в комнате помыть не успели, и засохшие комья грязи лежали на исполосованном солдатскими сапогами и прикладами винтовок некогда дорогом паркете старого дворянского особняка. Охрана завела подсудимых за деревянный барьер и встала по краям.

Они расселись, как и в первый день, еще 28 ноября, когда только начались слушания дела. Каламатиано с молодым Петей Лесневским и сорокапятилетним бывшим полковником конной артиллерии Александром Фрайдом — на первый ряд, за ними уже Маша, сестра Сашки, чех Вацлав Пшеничка и другие. Фрайд знал, что арестована и Анна Михайловна, его с Машей мать, но почему-то в рассмотрении этого дела ее имя не фигурировало. Ес схватили, когда она попыталась спрятать в туалете сверток с деньгами, принесенный Рейли. «Все-таки он негодяй! — подумал Ксенофон Дмитриевич. — Ведь прекрасно знал, что не нужно устраивать из Сашкиной квартиры конспиративную, но Сидней, пользуясь добротой хозяев, и их вовлек в свои авантюры, не говоря уже о Маше…» Она простыла в камере и теперь сидела с платком в руках: нос распух от чиханий и мокроты, глаза слезились. Надо же до такой степени вбить в голову восемнадцатилетней девчонке эти рассуждения о скорой свободе, о святой борьбе против большевиков, что Маша возомнила себя чуть ли не Жанной д'Арк. После допроса в ВЧК Петерс, который вместе с Кингисеппом расследовал это дело, даже собирался отпустить ее, но она, услышав, что ее освобождают, возмутилась, заявила, что была правой рукой Сиднея Рейли и все решения они принимали сообща и что именно она настояла на том, что если им не удастся захватить Кремль, то Ленина надо будет обязательно застрелить. Петерс поначалу не хотел записывать этот бред в протокол, но Маша настояла и теперь проходила как одна из организаторов антибольшевистского международного заговора.

В качестве зрителей обычно приглашали солдат из охраны. Они заполняли до отказа небольшой зальчик, шумно обсуждали ход заседаний, иногда аплодировали, дымили махрой, время от времени бросая суровые выкрики типа: «Вздернуть бы его, гада!» или «Самого бы его в окопы вшей кормить!». Реплики относились к Каламатиано, который на вопрос судьи: «Хотели ли вы втянуть Советскую республику в мировую бойню на стороне Антанты?» — ответил утвердительно. Солдаты, еще недавно мерзшие в окопах на первой мировой, очень болезненно переживали вопрос о продолжении войны и остро на это отреагировали. Председательствующий Ревтрибунала Кар клин еле утихомирил зал. Помимо солдат в зале сидели два старика и несколько старух. Старики плохо слышали и постоянно переспрашивали старух. Для них суд был наподобие театрального спектакля, и они внимательно слушали вопросы главного обвинителя, ответы подсудимых, живо реагируя, громко вздыхая или кряхтя, подчас издавая странные восклицания вроде «Эхма!» или «Эколь!».

Когда подсудимых ввели в зал, публика уже сидела и приветствовала их радостными выкриками:

— Спета песенка контриков!

— Пожировали и будет!

— Сейчас всем припечатают по третье число! — намекая, что сегодня должны зачитать наконец-то приговор.

Последний голос прозвучал звонко и раскатисто, и Каламатиано захотелось увидеть этого молодого солдатика. Он оглядел зал и вдруг оцепенел от неожиданности: на последнем ряду в заячьей шубке сидела Аглая Николаевна Ясеневская. Ксенофон Дмитриевич даже приподнялся, чтобы получше ее разглядеть, потому что ее, худенькую, изящную, то и дело перекрывали широкие солдатские спины, и наконец увидел ее смущенное лицо и блестевшие от слез глаза, которые с болью и нежностью смотрели на него. Каламатиано не сразу дотронулся до Пети Ясеневского, ее сына, молча указав ему на зал. И Петя тоже приподнялся, чтобы увидеть мать.

— Сидеть! — замахнувшись прикладом, рявкнул охранник, и они оба снова сели.

Аглая Николаевна, понимая, что ее не видно, неожиданно поднялась и осталась стоять все заседание, чтобы и Ксенофон, и Петя могли встречаться с ней взглядами. Но, не выдержав и первых секунд такого тайного переглядывания с двумя близкими ей людьми, она молча расплакалась, вытащила платок и сжала им рот, чтобы не прорвались рыдания. Смахнул невольную слезу и Каламатиано. Солдаты в зале мгновенно это заметили.

— Поздно, сволочь, слезы лить! — выкрикнул один из солдат. — Трибунал не разжалобишь!

— Пусть поплачет перед смертью! — засмеялся другой.

Ксенофон Дмитриевич больше всего боялся, как бы насмешники не обнаружили Аглаю Николаевну и не стали бы над нею потешаться. Поэтому он долго старался не смотреть на нее. Аглая Николаевна сквозь слезы уже улыбалась ему, а Петя еле заметно помахал ей рукой.

В зал из тайной комнаты, где совещались члены трибунала, определяя наказание каждому из подсудимых, вышли Петерс и обвинитель Крыленко и сели на первый ряд. Они оба уже знали приговор, и Крыленко выглядел веселым, даже задорным. Человек в кожаной тужурке, сидевший позади Крыленко, что-то сказал ему, и главный обвинитель заулыбался, посмотрел на Петерса, который выглядел хмурым и усталым. В своей обвинительной речи Крыленко поставил в вину Каламатиано даже то, что он наполовину русский и, «воспользовавшись этим, маскируясь под русского человека, этот глубоко враждебный нам американский агент капитализма сумел втереться в доверие к некоторым нашим гражданам, опутать их своей контрреволюционной ложью, заманить тушенкой, деньгами, мечтами о заграничном рае и сделать их предателями и изменниками. Тридцать человек стали агентами Каламатиано! Глубоко законспирированная агентурная сеть поставляла враждебной нам Антанте военные секреты, готовила почву для удушения нашей молодой республики. С одобрения Каламатиано готовилось и убийство нашего вождя товарища Ленина. Не удалось! Вражеские пули только ранили горячо любимого нами товарища Ленина, но он жив назло всем врагам и продолжает трудиться во имя будущего нашей республики!». Последние слова Крыленко почти выкрикнул в зал, и солдаты, дымившие махрой, радостно зааплодировали. Голос у обвинителя был звонкий и сильный, можно сказать, даже проникновенный, и старухи, слушая страшный рассказ о злодеяниях американского и других шпионов, плакали и шмыгали носом, а старики хмурили брови и сурово сжимали кулаки.

Но сейчас Крыленко радостно и увлеченно о чем-то рассказывал Петерсу. Тот нехотя кивал, а потом, вскинув голову, почему-то с обидой посмотрел на Каламатиано, и сухой колючий взгляд заместителя Дзержинского не сулил ничего хорошего. Петерс обернулся, увидел Аглаю Николаевну и снова взглянул на Каламатиано, на этот раз по его губам скользнула почти незаметная улыбка, как бы говорящая’ ну что, сделал я тебе подарок?

Через минуту из комнаты для совещании вышли члены Революционного трибунала, семь человек, и шумно уселись за длинный стол, покрытый кумачом.

Председатель, не садясь, взял бумагу и суровым голосом произнес:

— Для оглашения приговора прошу всех встать! Все поднялись.

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики Революционный трибунал при Всероссийском ЦИК Советов в заседании своем от 3 декабря 1918 года, заслушав и рассмотрев дело Ксенофона Дмитриевича Каламатиано, Фрайда Александра и Фрайд Марии, Лесневского, Пшенички…

Каламатиано не отрываясь смотрел на Аглаю Николаевну, это ему позволялось, и она смотрела на него. И для них больше ничего не существовало. Председательствующий обвинял Ксенофона Дмитриевича в контрреволюционном заговоре вместе с Локкартом, Рейли, Гренаром и Вертемоном. Но четырех последних в зале суда не было. Все четверо уже покинули Россию, и Локкарт с Рейли находились в Лондоне, а Вертсмон с Гренаром в Париже, следя оттуда за процессом над собою. Причем Локкарта дважды арестовывали и дважды выпускали. Последний раз выпустив 1 октября и в принудительном порядке отправив в Англию.

Роберту повезло. Как только его захватили в своей квартире в ночь на 1 сентября 18-го года чекисты, английский премьер Ллойд-Джордж отдал приказ об аресте Максима Литвинова, который неофициально, как и Локкарт, выполнял обязанности советского посла в Лондоне. Ленин недолго мучился и согласился обменять Литвинова на Локкарта. Каламатиано же менять было не на кого, хотя Петерс нешуточно предлагал ему отправить телеграмму Пулу — московский генконсул успел улизнуть, — чтобы тот попросил президента Вильсона связаться с Лениным и предложить кремлевскому вождю тушенку в обмен на освобождение Каламатиано. Видимо, Дзержинский или Петерс проговаривали этот вопрос с Лениным и Свердловым, и те дали согласие. Но Ксенофона Дмитриевича покоробила сама форма такого обмена: живого человека на тушенку. Что-то было в этом постыдное, оскорбительное, и он отказался в Кремль посылать телеграмму о помиловании. Хотя это был шанс выжить. «А какая разница, на что вас обменяют: на другого человека или на пять вагонов тушенки, — рассердился Петерс, — вам просто идут навстречу, а вы ведете себя как… как институтка!» Странно, что тогда нашло на Каламатиано и почему он отказался, ему до сих пор было непонятно.

— …признал предъявленные им обвинения в заключении обвинительной коллегии при Революционном трибунале ВЦИК доказанными и постановил… — Председатель выдержал паузу, обведя хмурым взглядом зал, и, набрав побольше воздуха в легкие, чеканным голосом объявил: — Каламатиано Ксенофона Дмитриевича, Фрайда Александра Григорьевича, а также заочно Локкарта, Рейли, Вертемона и Гренара расстрелять!

Из зала донесся тихий стон, и Каламатиано увидел, как Аглая Николаевна стала медленно сползать на скамью, ноги уже не держали ее. Он рванулся по направлению к ней, но охранник поднял винтовку, как бы преграждая ему путь. Маше дали пять лет тюрьмы с применением принудительных работ, видимо, ее заявление о близости к Рейли сочли любовным угаром и только, хотя пять лет слишком суровое наказание за любовь. Пете дали три года, хотя Петерс обещал, что его вообще осудят условно или выпустят до суда. Но не выпустили и дали три года тюрьмы с применением принудительных работ. Вацлава Пшеничку осудили на срок до прекращения чехословаками военных действий против Советской власти.

Испуг за Аглаю Николаевну смазал восприятие приговора у самого Каламатиано. Он отнесся к этому почти спокойно, и только взглянув на Сашку Фрайда и Петю Лесневского, на побледневших лицах которых читались страх и растерянность, Ксенофон Дмитриевич ощутит и на своей спине ознобный холодок. Расстрелять. Спазмы перехватили горло, и Каламатиано облокотился на перила, чтобы, не дай Бог, не упасть и дослушать приговор до конца.

— Третье декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года. Председательствующий Карклин, члены Революционного трибунала Веселовский, Галкин, Платонов, Петерсон, Томский, Сельтенев, — выговорил Карклин. — На этом заседание Революционного трибунала объявляется закрытым.

И теперь они расстанутся навсегда. Народ стал шумно покидать зал. Петерс с недоброй усмешкой снова бросил взгляд на Каламатиано, как бы говоря: ну что, доигрался? Но Ксенофон Дмитриевич не хотел отвечать ему, он смотрел на Аглаю Николаевну, которую солдат, караульный помещения, не спеша оттеснял к выходу. Подошел Сашка Фрайд, они обнялись, поцеловались на прощание, Маша обняла брата и Каламатиано, прижавшись к ним обоим и швыркая простуженным носом. Ксенофон Дмитриевич на мгновение отвлекся, а когда снова обернулся к выходу, Аглаи Николаевны уже не было, а караульный запирал дверь на засов.

Каламатиано огорчился, что пропустил ее уход. Он обнял Петю, который сиротливо стоял поодаль, и Лесневский, насколько хватало сил, сжал его в крепких объятиях.

— Три года пролетят быстро, это совсем немного, — прошептал Ксенофон Дмитриевич.

— А как же вы? — упавшим голосом произнес Лесневский.

— Береги маму, я любил ее и всегда буду любить! Они разъединились. На глазах Пети сверкали слезы.

— Как же это, Ксенофон Дмитриевич?! Почему? — Маша заплакала, прижалась к нему.

— Когда выйдешь из тюрьмы, уезжайте с мамой из этой страны, если, конечно, большевики не падут к тому времени, во что я верю, ибо так долго продолжаться не может. Любая тирания рано или поздно заканчивается крахом. Так учит история. А мы с Сашей лишь первые жертвы этого красного режима. Отправляйтесь с мамой ко мне и расскажите о наших последних часах. Мы все когда-нибудь встретимся на небесах. Все.

— Выходи по одному! — зычно крикнул охранник. — Руки за спину! Не разговаривать!

Они вышли на мороз, дыхание перехватило, и Каламатиано вдруг подумал: «Ну вот и все. Сегодня или завтра. И я этот мир больше никогда не увижу. Неужели такое возможно? О Боже! Господи! Дай мне силы прийти к тебе!»

Их затолкали в грузовик, посадили в середине, а охрана села по углам, наставив на них винтовки.

«Неужели я жил в этом мире? Любил, страдал, за что-то боролся? И вот теперь со всем этим придется расстаться. Я еще не знаю, что ожидает меня за пересечением земной грани. Может быть, ничего. Чернота ночи и забвение. Скоро мне предстоит это понять. Я еще не знаю. Но кто тогда вспомнит обо мне? Несколько людей. И это все. Все. Все…»

1


С первых дней декабря 1918 года морозы в Москве не ослабевали, температура держалась около двадцати, опускаясь ночью до двадцати пяти и ниже. И зачастую с гуляющим, закручивающим снежные змейки на дорогах злобным ветерком, терпеть который, выставив открытое лицо, больше двух-трех минут было нестерпимо. Даже свыкшихся с холодными зимами москвичей эти морозы приводили в мрачное расположение духа, не говоря уже о южанах и теплолюбивых европейцах. А закаленные норд-вестом англичане и шотландцы, кого по воле случая занесло в этот опаленный революцией и, казалось, погибающий город, кряхтели от неудовольствия и заматывали лицо до самых глаз шарфом. Холод выжигал не только улицы, но и когда-то по-русски жаркие дома. Ибо не хватало элементарного: дров и каменного угля. Чтобы спастись от трескучих морозов, московский люд жег старую мебель и книги. Еще хуже обстояло дело с бензином и керосином. Суровые ограничения ввели даже для правительственных машин, а в керосиновые лавки с ночи выстраивались очереди. Не хватало хлеба. По утрам у булочных привоза ждали часа по четыре, а привезенный хлеб раскупали минут за сорок, но люди не расходились, чтоб дождаться к позднему вечеру или к завтрашнему дню новой партии.

К ночи улицы вымирали, погружаясь во тьму. Окна домов изредка озарялись изнутри жидким желтоватым светом свечей и электричества, которое включали в вечернее время на час-два. Такой, погруженной во тьму, и увидел Россию приехавший через год в Москву розовощекий английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, о чем не преминул упомянуть в разговоре с щупленьким, невысокого росточка вождем со звонким именем Ленин, встретившись с ним в Кремле. Но Ильич, не испытывавший нужды ни в электричестве, ни в тепле, по-свойски выбранил фантаста за неверие в коммунистическую идею и пообещал к следующему приезду встретить писателя яркой иллюминацией огней, что и произошло через четырнадцать лет, в 1934 году, и весьма поразило классика мировой литературы. На своем писательском веку он напридумывал много разных невероятных чудес, но тут увидел чудо живое, всамделишное. Встретил Уэллса, правда, уже другой вождь, но с таким же звучным именем — Сталин, угостил хорошим грузинским вином и нежным, сочным барашком, рассказал о великих стройках — Днепрогэсе, Магнитке, Беломорканале и пригласил приехать еще лет через десять.

— Ми через год построим метро в дэсять раз лучше вашего, — с акцентом, неторопливо, расхаживая с трубкой по кабинету, говорил Иосиф Виссарионович. — Это будут залитые свэтом дворцы под землей из мрамора и гранита. Всэ люди будут счастливы, сыты и веселы. Ми создадим самую вэликую страну в мире.

И как ни странно, Уэллс Сталину поверил, хоть и проживал уже шестьдесят девятый год своей жизни и хорошо знал цену всякому слову. Но от неторопливого и глухого сталинского баритона исходила столь твердая уверенность, что не проникнуться ею было никак невозможно. А потом он и сам увидел, что рыженький картавый вождь с тоненьким голоском оказался прав: центральную улицу, еще при жизни названную в честь его друга Максима Горького, так иллюминировали ради праздника, что вечером было так же светло, как днем.

Но тогда, в конце восемнадцатого, закутанные в шубы, тулупы, шали и шарфы москвичи, отважно бросавшиеся в декабрьский мороз, еще не подозревали о своем светлом будущем, проклиная новую власть и считая последние часы ее затянувшейся агонии. Даже в Кремле плохо верили, что им удастся продержаться и следующий год. И в этом тупом отчаянии новые правители ожесточались все сильнее, и раннее утро во внутреннем дворе Лубянской тюрьмы начиналось сухим треском револьверных выстрелов. Шли расстрелы, приговоры приводились в исполнение. Жители окрестных домов молча осеняли себя крестом, радуясь, что их миновала эта жуткая участь. От сухих морозных хлопков просыпались и вздрагивали узники, понимая, что следующего утра, может быть, им не увидеть.

Но как нельзя привыкнуть к этим выстрелам, так невозможно было притерпеться к холоду, особенно лютому в своей тихой тюремной ярости. Подчас он сводил с ума узников. Кен, как еще недавно по-дружески звал его Сиднеи Рейли, быстро переделав греко-русское имя Ксенофон на англо-американский лад, сидел в одиночной камере на Лубянке уже четвертый месяц. Молодой человек с черными, немного вьющимися волосами со строгим пробором, детским, беззащитным на первый взгляд лицом, с чуть выпяченной вперед, как у капризного ребенка, нижней губой, он одеждой и предупредительными манерами походил больше на банковского клерка или распорядительного управляющего, но никак не на преступника, заточенного в одиночку ВЧК. Лишь напряженный и цепкий взгляд выдавал огромную работу ума и заставлял внимательнее присмотреться к неприметному молодому человеку. Впрочем, образ клерка создавался намеренно, Кен специально так одевался: неброский черный костюм из тонкого английского сукна, белая льняная рубашка, запонки, однотонный черный галстук с неизменной «брульянтовой» булавкой и черные, начищенные до блеска штиблеты на толстой подошве. За четыре месяца костюм сильно помялся, а воротнички всей дюжины рубашек, что ему принесли из дома, изрядно загрязнились. Манжеты Кен подворачивал и прятал в рукава пиджака, а спереди рубашку прикрывала атласная пикейная жилетка, еще не утратившая свой привлекательный вид.

Когда Кена арестовали 18 сентября во дворике американского консульства, на нем помимо костюма был еще темно-синий плащ с шерстяной клетчатой подстежкой. Он прекрасно служил узнику в первые дни одеялом по ночам, но через неделю плащ украли. Из закрытой камеры. На вопрос Ксенофона, куда исчез плащ, охранник Серафим, низкорослый и довольно помятого вида мужичонка, решивший вдруг сменить метлу дворника на тяжелую связку тюремных ключей, лишь почесал затылок и недоуменно развел руками, хотя по его заспанной небритой роже было видно, что он нагло лжет. В целях экономии мыла Серафим брился через два дня на третий. Голубые, небесного цвета глазки его постоянно слезились, гной выступал на красных подглазьях, и Кен, еще в первый раз увидев охранника, посоветовал ему обратиться к врачу и вылечить конъюнктивит, потому что болезнь заразная и он заразит ею своих близких и узников.

— Мазь какую-то дала соседка, мажу вот, да, видно, не помогает. А родственников нет, заражать дома некого, — тихонечко и заливисто рассмеялся он. — А что до вашего брата, то вам уж все равно потом, чем вы болели. Отсюда редко кто выходит.

Кен тогда пожалел Серафима и жаловаться начальству на пропажу плаща не стал, заслужив тем самым особое его расположение, и охранник изредка подсовывал узнику то лишнюю кружку кипятка, то луковицу, что в любом узилище вещь ценная, то щепоть махры. Поначалу, до трибунала и вынесения приговора, почти каждую неделю ему передавал посылки Уордвелл, представитель американского Красного Креста в Москве. Кену передавали пару банок тушенки, восьмисотграммовый кирпич ржаного хлеба, банку сардин или тунца в масле и банку кофе. Но после вынесения приговора трибуналом посылки передавать перестали. Серафим, весьма заинтересованный в этих посылках, выяснил, что продукты по-прежнему привозят каждую неделю, только теперь их не передают, поскольку продуктовые передачи полагаются только подследственным или осужденным к различным срокам содержания, а не приговоренным к расстрелу. Последним ничего не положено. Таков закон.

— Оне меж собой делят, — завистливо вздыхал Серафим, поскольку из каждой посылки ему перепадала весомая доля: он забирал банку тушенки, граммов триста хлеба, а банку сардин они съедали вместе. Кофе он не пил.

Лишившись посылок, Ксенофон Дмитриевич был рад луковице и махре, которую все же изредка подсовывал ему Серафим. Никогда не бравший в рот сигару или папироску, Кен, выпив пол кружки кипятка, сладостно дымил махрой, задыхаясь и кашляя от едкого и удушливого дыма.

Серафим еще долго ворчал по поводу того, что перестали поступать посылки, поскольку тушенку продавал на рынке и имел с этого «хороший навар», как он выражался. Он даже заставил Каламатиано написать жалобу, но на нее никакого ответа не последовало, и посылки все равно не передавали.

— Энто плохо, — философски говорил Серафим. — Раз на жалобу не отвечают, это все.

Каламатиано и сам понимал, что все. А Серафим разумел под этим и то, что теперь и ему нельзя давать узнику поблажку, за такое дело могут и его стрельнуть.

— В Вэчека-а-а добрых нет, тут одна партия расстрельщиков, — растягивая, немного выпевая слова, любил повторять Серафим. — А значит, и я тоже в ней состою.

И он перестал приносить махру, хлеб и луковицы, о чем Ксенофон Дмитриевич очень жалел.

— Хорошо хоть я твое пальтишко уберег от тюремной порчи и с барышом продал на другой день, — вздыхал Серафим о том времени, когда можно было продать плащ и получать свою банку тушенки. Работу без выгоды для себя он считал скверной и даже вредной. Работая раньше дворником, он получал от жильцов по пятачку в праздник, а подчас и в будние дни, когда помогал кому-нибудь вылезти из пролетки и дойти до дома. Когда же после революции из дома богатых жильцов вычистили и заселили всякой голытьбой, то и он ушел из дворников. — Какая же мне стала польза? Да никакой. Все только глотки драли да страшали, что в ВЧК сдадут, потому что я тротуар им плохо чищу. Я взял да сам поступил в ВЧК.

В сентябре, когда Каламатиано арестовали, он еще верил, что его через неделю-другую выпустят. Все-таки подданный другой страны, гражданин Соединенных Штатов Америки, сотрудник генерального консульства США. По всем международным законам его должны попросту выслать, объявить персоной нон грата. В середине сентября еще стояло бабье лето, воздух прогревался до двадцати тепла, и казалось, что плащ с шерстяной подкладкой ему не понадобится. Так он и остался, как английский денди, в одном артистически приталенном пиджачке, сшитом на заказ известным московским портным.

Когда пришла зима, в камерах верхних этажей Лубянской тюрьмы еще было более-менее сносно даже в одном пиджачке, камеры обогревались кое-каким теплом, выносимым из служебных помещений ВЧК. Но, приговора Каламатиано к расстрелу, его сверху перевели в подвальные камеры, куда чекистское тепло уже почти не проникало, а отапливать камеры не хватало ни дров, ни угольной пыли. Сами чекистские начальники, сидя в кабинетах, накидывали на плечи шинели, ибо уже к середине дня все тепло улетучивалось. Морозы подкатили такие, что Москву с утра окутывала туманная пелена, воздух точно застывал, при каждом вдохе обжигая язык и горло. Это были самые тяжкие для Кена дни, когда он каждую секунду ждал, что за ним вот-вот явятся. Его жуткое ожидание скрасило появление гнойно-голубоглазого Серафима, которого за кражу тюремных ложек также перевели сверху работать в подвал.

— Ложки-то тебе зачем понадобились? — выслушав его рассказ, не понял Кен.

— А как же! — удивился Серафим, стирая грязным рукавом гной со слезящихся голубых глаз. — Теперь без ложки никуда, все с собой носят, а в иных столовых уже не выдают, вот и появилась нужда у народа… Вашего-то Фрайду, о ком спрашивали, расстреляли в тот же день, как привезли. Чего с вами тянут, не понимаю. Пора бы уже…

С наступлением ошалелых декабрьских морозов и начались адовы муки. И Кен понял, что он либо сойдет с ума от постоянного, пронизывающего все тело холода, либо просто замерзнет, если срочно что-то не придумает. Можно, конечно, через того же Серафима купить одежду, но все деньги и драгоценные вещи у него изъяли при аресте: золотую цепочку, часы, бриллиантовую булавку для галстука и другие способные заменить деньги предметы. Изъяли, составили опись, заявив, что вернут при освобождении, «если таковое вообще состоится», — не без иронической усмешки добавил худенький, чернобровый, с прыщами на лице молодой писарь-кладовщик, закованный в чекистскую тужурку. Он по своему небольшому опыту уже знал, что почти никто забирать личные вещи не является.

— Но почему я не могу взять с собой хотя бы часы? — спросил Каламатиано, и писарь тотчас ему ответил:

— Часы вещь ценная, тем более такие, как ваши, из чистого серебра. Вы можете подкупить охрану на них и сбежать. А нам зачем потом эти хлопоты: бегать да ловить вас?

Оставался только старинный нательный золотой крестик с тонкой золотой цепочкой, который достался ему от деда, а тому отчего деда, который, прожив ровно сто десять лет, снял его и, повесив на шею внуку, сказал:

— Все, хватит, нажился, устал…

И через неделю умер. Умирая, он завещал ни при каких бедствиях и напастях крестик не снимать и с ним не расставаться, ибо он освящен в самом Иерусалиме и заговорен на жизнь. Так сказал, умирая, дед, старый, мудрый грек, знавший многое и ни во что другое не веривший.

— Снимешь — пропадешь, — прошептал он и испустил дух.

Кен никогда с крестиком не расставался, и по странной случайности его при аресте не отобрали. Но сейчас даже ради ватной стеганки, или, как ее еще называли в России, фуфайки, он крестик и цепочку отдавать не хотел и первое время, чтобы не замерзнуть, активно занимался гимнастикой, резко, энергично, разминая тело упражнениями до тех пор, пока не выступал пот. Но через пару часов уставал, а потную спину холод драл еще сильнее. Поэтому от гимнастики пришлось отказаться. Тогда-то Кен и придумал этот театр воображения — выносить себя мысленно на обледенелую московскую набережную и прогуливаться там в своем тонком пиджачке. И благодаря этой немыслимой фантазии, едва он вылетал из тесной заледенелой камеры Лубянки на еще более жуткий, ветреный мороз, как ему тотчас становилось теплее.

Это был старый фокус, известный еще его великим предкам — древним эллинам. Вее дело в голове, в сознании, которым можно управлять, извлекая из недр мозга огромные силы. Христос, который одним хлебом накормил сорок человек, действовал точно так же. Достаточно было дать каждому мирянину по хлебной крохе, которую стоило предельно медленно разжевать и лишь потом не спеша проглотить, а затем внушить себе, что ты съел много, очень много, что тебя распирает от переедания и обжорства, и через несколько минут обостренное чувство голода исчезало и человек ощущал себя сытым.

Утром 17 декабря Лубянский охранник Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу, что от холода умер его сосед Петр Лесневский. Его хоть и приговорили к трем годам принудительных работ, но почему-то держали в подвальной камере и не торопились отправлять на эти работы. Неделю назад Пете исполнилось двадцать лет, и Каламатиано подарил ему свою атласную пикейную жилетку, зная, как Петя страдает от этих морозов.

— А как же вы, Ксенофон Дмитриевич? — с полными слез глазами спросил Петя, когда их вывели на прогулку во внутренний дворик и он протянул ему жилетку. — Мне не надо, у меня пальто, это вам, наверное, страшно холодно!

— Мне не холодно. Петя, честное слово, и я дарю тебе ее от чистого сердца!

— Вы простите меня, Ксенофон Дмитриевич, — забормотал Петя, двигаясь по кругу следом за ним, — что я вас им выдал, но они пригрозили, что посадят маму, и я испугался. Боже, как я их ненавижу! Вы не держите на меня зла?

Каламатиано обернулся и заключил Петю в объятия. Спазмы сжали его горло, но слез не было, мороз мгновенно превратил их в иней, которым припорошило веки. Последовал грозный окрик, они разъединились, и, как оказалось, навсегда. Ксенофон жалел, что не сказал ему ничего утешительного в ответ. Жалел, что вообще втянул его в свои авантюры и сгубил в таком юном возрасте. Говорят, что умирать от мороза легче: переходишь в сладкий сон, тебе вдруг становится тепло, жарко, и ты словно перелетаешь в другую страну. И еще это хоть и страшная, но все же своя смерть. А теплолюбивого грека почему российские морозы не брали, хотя он бы хотел так умереть, во сне? О смерти Пети наверняка сообщат его матери, Аглае Николаевне. Каламатиано вспомнил о ней, и его накрыло столь жаркое и душное облако, что пот выступил на лбу.

А смерть постоянно дежурила за окнами. Кен просыпался от сухих, морозных винтовочных и револьверных щелчков, иной раз — безумного животного воя, заглушаемого патефонными маршами. Их проигрывали, когда приходилось отправлять на тот свет большие партии. Подчас революционные марши звучали часа по два без перерыва, это было дешевле, чем рев моторов, каковым, по словам Серафима, пользовались еще в начале восемнадцатого. Ксенофон Дмитриевич терпеливо ждал своей упасти, и каждый раз, едва охранник утром входил в камеру, он со страхом вглядывался в его лицо, надеясь прочитать отсрочку приговора, и когда он считывал это известие, то тело его наполнялось на мгновение звериным теплом, а полкружки кипятка и тонкий ломтик рыхлого, смешанного с отрубями хлеба открывали целый праздничный пир, после которого минут на десять можно было расслабиться, вспомнить о жене и сыне, оставшихся в Самаре, где хозяйничали чехи и где жизнь еще напоминала старые времена. Теперь им самим, без него придется выбираться из этой жуткой страны, самим заботиться о пропитании. Они договорились, что если через десять дней от него не прибудет весточки, то они отправятся дальше на восток, доберутся до Владивостока, а оттуда через Японию в Соединенные Штаты.

Он не ждал помилования. И даже не написал прошения красному вождю Ленину, как это практиковалось во всех странах в таких случаях. Хладнокровный, но не лишенный до конца чувств Яков Петерс, который его допрашивал и готовил дело на суд трибунала, отвечая на вопрос Кена о возможности сохранения ему жизни, лишь скептически усмехнулся:

— Председатель Совета Народных Комиссаров еще не оправился от предательских выстрелов в спину, не вами ли направленных, господин Каламатиано, а остальные ваши «компаньоны» разбежались кто куда. — Петерс выдержал паузу. — Кроме господина Локкарта…

— Он здесь? — спросил Кен.

— Нет, он в Кремле. Тоже в заточении. Правда, его содержат несколько лучше вас. У него три комнаты, хорошая еда, тепло, разрешили держать книги. А все потому, что фигура он более крупная, чем вы… Я правильно понимаю иерархию в вашей организации?

Петерс усмехнулся. Кен не ответил. Он сотню раз уже говорил чекисту, что никакой организации у них не было, что встречались они по всяким дружеским поводам, но Петерс лишь усмехался, поскольку имел другие сведения, которым верил больше, чем признаниям Каламатиано. Но из отдельных реплик второго человека в ВЧК Ксенофон Дмитриевич все же понял, что ни Рейли, ни Джордж Хилл, ни Анри Вертемон, ни генерал Лавернь не схвачены, а значит, им с беднягой Локкартом придется отдуваться за всех. Они оба по-глупому попались в сети ВЧК, и на них навешают всех собак. Но уже в начале октября ситуация неожиданно изменилась, Кена снова потянули на допросы, и он узнал, что Локкарта выпустили, обменяв на Литвинова.

— Придется вам за всех отдуваться! — радостно проговорил Петерс. — Хотя, конечно, мы могли бы рассмотреть вопрос и вашего обмена, — уклончиво добавил он.

— Что вы имеете в виду? — не понял Кен.

— Продовольствие. Нам нужна тушенка, — ковыряя в зубах, сказал Петерс.

Это циничное признание чекиста привело Каламатиано в замешательство.

— И сколько же я стою? Вагон или два вагона тушенки? — обалдев, спросил он.

— Пять. Пять вагонов тушенки, никакие меньше.

— Пять — это много, — подумав, ответил Ксенофон Дмитриевич.

— А во сколько вы себя оцениваете? — не понял Петерс.

— Я оцениваю себя в стоимость той пули, которая мне вами уготована, — дерзко ответил Кси.

— Жаль, что вы не хотите прислушаться к моим советам, — усмехнувшись, с грустью вздохнул Петерс, расхаживая по кабинету и отогревая в руках чернильницу. — Я говорил с вами вполне искренне, желая помочь вам. Шанс спастись у вас был. Вы от него отказались. Тогда не обессудьте, я вас подведу к расстрелу, и вы поймете, сколь неосмотрительно вы сейчас себя повели, ударившись в амбиции. Ах, его на тушенку собираются обменивать! Да, сударь, на тушенку. И с очень большим удовольствием поменяем. Итак, последний раз спрашиваю: будем обмен совершать?

— Нет! — твердо ответил Каламатиано.

— Что ж, хозяин — барин! Будет вам расстрел! С музыкой и последним желанием. Ведь вы этого хотите? В герои выйти? Ступайте в герои!

Петерс уже действительно не шутил, несмотря на всю неприемлемость для Каламатиано подобной постановки вопроса. И ситуация мгновенно переменилась. Потеряв главного заговорщика, Роберта Брюса Локкарта, и не поймав никого из друзей Кена, Петерс поспешил весь заговор иностранных «наблюдателей» и представителей пристегнуть к Каламатиано как к главному организатору. Ксенофон Дмитриевич сразу же это понял, едва прочитал новые показания латышского полковника Эдуарда Платоновича Берзина, который свидетельствовал, что именно Каламатиано познакомил его с Рейли и являлся одним из активных участников заговора против Ленина. И что деньги от Рейли однажды передавал ему также он, что было сплошным враньем, ибо с Берзиным Каламатиано никогда не виделся. А визитка, которую полковник предъявлял в качестве доказательства, могла попасть в его руки от Рейли, ибо Сиду он дарил ее. Что же касается всего остального, то о заговоре он знал, участвовал и этого не отрицал. Хотя никогда не считал себя в нем главным заговорщиком. Ему было далеко до разворотливости, нахальства, напористости и смелости Рейли. Это надо признать. Но в плане тактики, вдумчивости, черновой работы он, пожалуй, мог бы претендовать в той летней кампании 1918 года на роль начальника штаба. И может быть, правильно, что большевики отпустили Роберта Брюса Локкарта, который хоть и бросал поспешные заявления о ниспровержении большевиков, будучи на короткой ноге с Троцким, Чичериным и Лениным, но Мура Будберг была для него дороже всех авантюр. Он и в заговорщики подался, чтобы понравиться ей. Так, во всяком случае, казалось Каламатиано. Ах, Мура, Мура…

Кен вспомнил ее загадочный взор, иногда обжигающий, резкий, иногда нежный и сентиментальный, иногда грустный, ласковый, и губы Каламатиано невольно расплылись в улыбке. Она любила, когда ее называли «графиня», ибо, будучи из рода Закревских, а замужем за Иваном Бенкендорфом, принадлежавшим к одной из ветвей рода Бенкендорфов, она считала себя вправе так называться.

Мура вдруг вспомнилась ему еще по одному поводу. Когда Петерс вел допросы и просил рассказать о посещениях Каламатиано квартиры Локкарта в Хлебном переулке, то Ксенофон Дмитриевич поневоле был вынужден упоминать и о Марии Игнатьевне. После окончания допроса Петерс, сам записывавший его показания, оставлял в протоколе все, что касалось Локкарта и Рейли, но всякое упоминание о Муре отсутствовало, точно подследственный и не называл вслух этого имени. И вообще, когда Каламатиано произносил его, на скуластом лице Петерса возникала странная нежная улыбка, которую он неуклюже старался подавить, и в эти минуты он походил на слабоумного.



Поделиться книгой:

На главную
Назад