Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Все огни — огонь - Хулио Кортасар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну вот видишь, — сказал Карлос, складывая письмо пополам. — Все в порядке, у твоего мальчика нет ничего страшного!

— Конечно, — согласилась мама. — Знаешь, поторопи Росу, ладно?

Зато Марию Лауру, которая очень подробно рассказала о том, как Алехандро сломал ногу, мама слушала с большим вниманием и даже посоветовала ей написать Алехандро о массаже. Именно массаж помог его отцу, когда он упал с лошади. И тут же, словно продолжая начатую фразу, мама попросила несколько капель лимонника — он быстро снимает головную боль.

Мария Лаура первая сказала обо всем напрямик. В тот же вечер перед самым уходом домой она остановила Росу в гостиной и призналась ей в своих сомнениях. Роса лишь молча посмотрела на Марию Лауру, словно не хотела и не могла верить собственным ушам.

— Вот вздор! — сказала Роса. — Как тебе в голову пришло такое?

— Это не вздор, а чистая правда! — ответила Мария Лаура. — И я больше никогда не приду в ее спальню. Что хотите просите, но больше я не приду!

В глубине души каждый понимал, что опасения Марии Лауры не так уж несуразны, но тетя Клелия сказала — и тут все с ней согласились, — что долг есть долг и что об этом в их доме следует помнить. Роса пошла к Марии Лауре, но та разразилась такими рыданиями, что просить ее о чем-либо уже не было смысла. Вечером в маминой спальне Пепа и Роса все вздыхали и ахали над Марией Лаурой — бедняжка так убивает себя учебой, экзамены один другого труднее. Мама молчала, а в следующий четверг ни разу не спросила о Марии Лауре. В тот четверг исполнилось десять месяцев со дня отъезда Алехандро в Бразилию. Фирма высоко оценила молодого инженера, и ему предложили продлить контракт еще на год, но с условием — немедленно переехать в Белен, где строят новый завод. Дядя Роке пришел в восторг: это же блистательный успех — ничего лучшего и не придумаешь!

— Алехандро всегда был самым способным, — сказала мама, — а вот Карлос у нас самый упорный.

— Ты права, — согласился дядя Роке и тут же подумал, что Мария Лаура зря подняла переполох в их доме.

— Что и говорить, дорогая, тебе очень повезло с детьми.

— О да! Я на них не жалуюсь. Вот только отцу не привелось увидеть их взрослыми. Такие у меня хорошие дочери, и Карлос, бедняжка, так печется о доме.

— И какое будущее у Алехандро!

— А, да… — сказала мама.

— Взять хотя бы этот новый контракт… Знаешь, когда у тебя будет настроение, напиши ему. У него, наверно, кошки скребут на сердце: ведь он думает, что тебя очень расстроило это известие.

— А, да… — повторила мама, уставившись в потолок. — Скажи Пепе, пусть напишет. Она знает, что и как.

Пепа вовсе не знала, о чем писать, но так или иначе, а текст письма нужно иметь под рукой, чтобы не было никакой путаницы с ответом. Алехандро, конечно, обрадовался тому, что мама поняла, как важно было не упускать такую счастливую возможность. С ногой все обошлось, и лишь только ему позволят дела, он попросит отпуск, чтоб приехать домой недельки на две. Мама качнула головой и тут же спросила насчет вечерней газеты — ей хотелось, чтоб Карлос прочел последние новости.

Жизнь в доме заладилась без особых усилий; больше неоткуда было ждать подвохов, и мамино здоровье, слава Богу, не внушало пока опасений. Все по очереди уделяли маме внимание. Дядя Роке и тетя Клелия то и дело забегали к ней в спальню. Карлос читал газету по вечерам, а Пепа по утрам. Роса и тетя Клелия давали маме все назначенные лекарства, дядя Роке раза три-четыре в день пил в ее спальне чай. Мама никогда не оставалась одна, никогда не спрашивала о Марии Лауре, раз в три недели молча слушала, что пишет Алехандро, просила Пепу ответить ему поскорее и тут же переводила разговор на другую тему — всегда внимательная, всегда умная и все же какая-то отчужденная.

Именно в это время дядя Роке начал читать маме сообщения о назревающем конфликте между Аргентиной и Бразилией. Вначале он писал эти сообщения на полях газеты, а потом стал придумывать их с ходу, благо маму совсем не заботили красоты стиля. Разумеется, дядя Роке строил всяческие предположения о том, как это скажется на судьбе Алехандро и других аргентинцев в Бразилии, но, видя мамино равнодушие, он прекратил рассуждать о газетных новостях, хотя день ото дня они становились все более тревожными. Сам Алехандро тоже намекал в своих письмах на угрозу разрыва дипломатических отношений, но, будучи оптимистом по натуре, он все же верил, что в конце концов министры иностранных дел уладят затянувшийся спор.

Мама большей частью молчала, должно быть, понимала, что отпуск Алехандро откладывался надолго. Но однажды она спросила у доктора Бонифаса, правда ли, отношения с Бразилией так плохи, как об этом пишут в газетах.

— С Бразилией? Что тут сказать… дела не блестящие, — ответил доктор. — Но при всем при том у наших правителей есть здравый смысл…

Мама глянула на него так, словно ее озадачил ответ, в котором не было и тени тревоги. Она легонько вздохнула и заговорила о другом. В этот вечер мама была оживленна более обычного, и доктор Бонифас остался ею доволен. А на другой день заболела тетя Клелия. Вообще-то к ее обморокам отнеслись без особого страха, с кем-де не бывает, но доктор Бонифас посоветовал дяде Роке как можно скорее положить тетю Клелию в больницу. Маме, которая слушала, что происходит в Бразилии (Карлос читал ей вечернюю газету), сказали, что у тети Клелии мигрень и что она не в силах встать с кровати. Впереди была целая ночь — времени хватало, чтобы обдумать все как следует, только вот дядя Роке совсем потерялся после разговора с доктором Бонифасом, и пришлось обойтись без его помощи. Слава Богу, что Росу осенила мысль о даче Манолиты Валье, тетиной подруги. Наутро Карлос так ловко повел разговор с мамой, что вышло, будто мама сама предложила отвезти тетю Клелию на дачу, где свежий воздух и где она быстро поправится. Приятель Карлоса по службе любезно предложил свою машину — с такой мигренью ехать поездом просто немыслимо. Тетя Клелия сама пожелала проститься с мамой, и Карлос с дядей Роке, взяв тетю Клелию под руки, с трудом — шажок за шажком — довели ее в спальню к маме, а мама все просила беречься простуды (в этих дурацких машинах всегда сквозняк) и, главное, есть перед сном сливы — они лучше всякого слабительного.

— У Клелии сильный прилив крови! — сказала мама Пепе. — Она производит очень плохое впечатление.

— Да нет… Все это пустяки. На даче тетя Клелия сразу поправится. Она, бедняжка, устала за эти месяцы. Манолита, я помню, много раз приглашала ее на дачу.

— Странно! Мне Клелия ни разу об этом не говорила.

— Должно быть, не хотела тревожить тебя по-пустому.

— А сколько времени она там пробудет?

Пепа не знала, но обещала спросить у доктора Бонифаса, ведь он первый и посоветовал тете Клелии уехать на дачу. Мама три дня спустя снова вернулась к этому разговору (у тети Клелии ночью был тяжелейший приступ, и Роса поочередно с дядей дежурили у ее постели).

— Я хочу знать, когда приедет Клелия!

— Ну будет тебе, мама! Бедняжка в кои-то веки вырвалась подышать свежим воздухом.

— Да, но, по вашим словам, у нее нет ничего такого…

— Конечно, нет! Ей просто захотелось отдохнуть и вообще побыть с Манолитой… Сама знаешь, что они давние подруги.

— Позвони на дачу и спроси, когда она вернется! — настаивала мама.

Роса, разумеется, позвонила на дачу, и ей сказали, что тетя Клелия поправляется, но еще слаба и пока побудет на даче. А главное — погода стоит великолепная!

— Все это мне не по душе, — сказала мама. — Клелии давно пора вернуться.

— Мама, ну зачем так волноваться? Вот окрепнешь и сама поедешь на дачу к Манолите — погреешься на солнышке…

— Я? — В мамином взгляде было все: и удивление, и обида, и даже злость.

Карлос громко рассмеялся и, пряча глаза (тетя Клелия была в тяжелейшем состоянии — только что звонила Пепа), поцеловал маму в щеку.

— Вот глупенькая! — сказал он так, как говорят напроказившему ребенку.

В эту ночь мама почти не спала и, едва рассвело, спросила о Клелии, хотя в такую рань никто не мог звонить с дачи (тетя Клелия только-только скончалась, и все решили, что бдение возле гроба с ее телом надо устроить прямо в покойницкой). В восемь утра звонили на дачу из гостиной, чтобы мама могла слышать весь разговор. К счастью, тетя Клелия хорошо провела ночь, но домашний врач Манолиты все еще настаивает не спешить с отъездом, пока такая чудесная погода. Карлос, несказанно довольный тем, что его контора закрылась наконец на учет, явился в утренней пижаме в мамину спальню, пил не торопясь чай и болтал о разных разностях.

— Слушай, Карлос, — сказала мама. — Я считаю, что надо написать Алехандро. Пусть он приедет и навестит тетю. Ведь он всю жизнь был ее любимчиком, ему грех не приехать.

— Ну, мамочка, у тети Клелии нет ничего серьезного, уверяю тебя. Уж если Алехандро не смог вырваться к тебе, то тут — подумай сама…

— Он себе как хочет, — сказала мама, — а ты напиши и скажи, что тетя Клелия больна и следует навестить ее.

— Да с чего ты взяла, что тетя Клелия серьезно больна?

— Если не серьезно — тем лучше. Разве так уж трудно написать?

В тот же вечер письмо было написано и прочитано маме. А к тому времени, когда должен был прийти ответ от Алехандро (тетя Клелия чувствовала себя гораздо лучше, но вот врач пока не отпускал ее домой и советовал побыть еще немного на свежем воздухе), отношения с Бразилией настолько ухудшились, что Карлос стал опасаться, как бы не пропало письмо. При таких обстоятельствах, не дай Бог, почта может работать с большими перебоями.

— Ему это на руку, — усмехнулась мама. — Да и сам он не приедет, помяните мое слово!

Никто не мог собраться с духом и прочитать маме письмо от Алехандро. Дядя Роке, Карлос и сестры подолгу сидели в гостиной, вздыхали, глядя на пустое кресло тети Клелии, и растерянно, вопрошающе смотрели друг на друга.

— Что за бред! — сказал Карлос. — Мы же привыкли к этому. Одной сценой больше, одной меньше…

— Вот и ступай сам! — сквозь слезы сказала Пепа и принялась вытирать салфеткой глаза.

— Нет, что ни говори, а в чем-то мы сплоховали. Я вот вхожу в мамину спальню с опаской… ну словно боюсь в западню попасть.

— И ведь виновата в этом только Мария Лаура, — сказала Роса. — У нас и в мыслях такого не было, а теперь мы ведем себя натянуто, неестественно. И в довершение всего — тетя Клелия!

— Знаешь, пока я тебя слушал, мне подумалось, что именно с Марией Лаурой и надо переговорить, — сказал дядя Роке. — Лучше всего, если она, якобы после экзаменов, навестит маму и скажет ей, что Алехандро пока не сможет приехать.

— А у тебя не стынет кровь оттого, что мама совсем не вспоминает о Марии Лауре, хотя Алехандро спрашивает о ней в каждом письме?

— При чем здесь моя кровь? Сейчас мы говорим о деле, и тут — либо да, либо нет! Одно из двух…

Роса долго упрашивала Марию Лауру, и та в конце концов согласилась, не смогла отказать самой близкой подруге. Да и вообще она любила всех в этом доме, даже маму, хотя очень робела в ее присутствии. Словом, через несколько дней Мария Лаура явилась к ним с письмом — его заранее написал Карлос, с букетом цветов и коробкой маминых любимых конфет — мандариновый пат. Да… к счастью, все самые трудные экзамены позади, и Мария Лаура сможет отдохнуть несколько недель в Сан-Висенте.

— Тебе свежий воздух пойдет на пользу, — сказала мама. — А Клелия, та… Пепа, ты звонила сегодня на дачу? Ах, да! Что за память! Ты же говорила… Подумать только, три недели Клелия на даче — и вот, пожалуйста…

Мария Лаура и Роса обсудили все подробности этой истории. А когда принесли чай, Мария Лаура прочла отрывки из письма Алехандро, где говорилось о том, что всех зарубежных специалистов интернировали и что очень забавно прохлаждаться в прекрасном отеле за счет бразильского правительства в ожидании, пока министры восстановят согласие. Мама не обронила ни единого слова, выпила чашечку липового чая и задремала. Подруги перешли в гостиную и уж там наговорились вволю. Перед самым уходом у Марии Лауры возникла вдруг эта роковая мысль о телефоне. Она тут же рассказала обо всем Росе, а та, по правде говоря, ждала, что и Карлос заговорит об этом. Чуть позже Роса поделилась своими сомнениями с дядей Роке, но он лишь хмыкнул и пожал плечами. В таких случаях лучше помолчать или углубиться в чтение газеты… Карлос не стал ломать голову и строить догадки по поводу мамы, но, по крайней мере, он не отмахнулся от того, что никто не хотел принимать.

— Поживем — увидим! — сказал он Росе и Пепе. — Очень может быть, что она и попросит об этом, а уж тогда…

Но мама ни разу не попросила принести телефон, у нее так и не возникло желания поговорить с тетей Клелией. По утрам она всегда спрашивала, что нового на даче, а потом погружалась в молчание; время в ее спальне отмерялось каплями, микстурой и настойками. Мама не без удовольствия встречала дядю Роке, однако не выказывала никаких признаков волнения, если газету приносили поздно или дядя Роке засиживался за шахматами. Роса и Пепа пришли к выводу, что мама вообще потеряла интерес и к газетам, и к звонкам на дачу, и даже к письмам от Алехандро. И все-таки полной уверенности не было ни в чем, да и мама вскидывала порой голову и смотрела на них своим проникающим взглядом, в котором по-прежнему проступало что-то упорное и непримиримое. Постепенно все втянулись в эту странную жизнь. Росе ничего не стоило разыгрывать каждый день комедию с телефоном и говорить в пустоту, дядя Роке с легкостью читал придуманные статейки о Бразилии, развернув газету там, где были рекламы и футбольные новости, Карлос уже в дверях маминой спальни начинал свои рассказы о поездке на дачу, о пакетах с фруктами, которые им посылали тетя Клелия и Манолита.

Последние месяцы маминой жизни не изменили заведенного порядка, хотя в этом уже не было смысла. Доктор Бонифас сказал, что мама умрет легкой смертью, она просто забудется и тихо угаснет. Но мама оставалась в ясном уме даже в самые последние минуты своей жизни, когда дети, собравшиеся у ее постели, уже не могли скрыть того, что они чувствуют.

— Как вы были добры ко мне, — сказала мама. — Сколько сил вы потратили, чтобы я не страдала…

Дядя Роке сидел рядом с ней и тихонько, похлопывая ее по руке, упрашивал не говорить глупостей. Пепа и Роса делали вид, что ищут что-то в комоде. Они уже знали, что Мария Лаура была права, они знали то, что так или иначе знали с самого начала.

— Так заботились обо мне… — сказала мама.

И Роса стиснула руку Пепы, потому что эти четыре слова вполне могли вернуть все на прежнее место и восстановить ход столь долгой и необходимой игры. Но Карлос смотрел на маму так, словно чувствовал, что она вот-вот скажет самое важное.

— Теперь вы отдохнете… Больше мы не будем вас мучить…

Дядя Роке хотел было возразить маме, найти какие-то подходящие слова, но Карлос с силой сжал его плечо. Мама погружалась в забытье, и не к чему было ее тревожить.

На третий день после похорон пришло последнее письмо от Алехандро, в котором он очень интересовался здоровьем мамы и тети Клелии. Роса по привычке открыла это письмо, но так и не сумела прочесть его до конца. Внезапные слезы застлали ей глаза, и только тут она спохватилась, что, пока читала строку за строкой, ее мучила неотступная мысль о том, как они напишут Алехандро о смерти мамы.

Воссоединение[3]

Я вспомнил старый рассказ Джека Лондона[4], в котором герой, прислонившись к дереву, готовится достойно встретить смерть.

Эрнесто Че Гевара[5], «Горы и равнина», Гавана, 1961

Все было хуже некуда, но по крайней мере мы избавились от проклятой яхты, от блевотины, качки и раскрошившихся волглых галет, от пулеметов, молчавших в присутствии наших до омерзения заросших щетиною лиц, когда утеху мы черпали лишь в крохах чудом неподмокшего табака — Луису[6] (чье настоящее имя вовсе не Луис, но мы дали клятву забыть, как нас зовут, пока не наступит решающий день), так вот, Луису пришла в голову блестящая мысль хранить табак в жестянке из-под консервов; мы открывали ее так осторожно, будто она кишела скорпионами. Но какой там к лешему табак или даже глоток рома в чертовой посудине, что моталась пять дней, словно пьяная черепаха, остервенело сопротивляясь трепавшему ее норду, туда-сюда по волнам. Мы до мяса ободрали себе руки ведрами, вычерпывая воду, меня донимала астма[7] — дьявол бы ее подрал, — и половина из нас корчилась от приступов рвоты, словно их резали пополам. У Луиса во вторую ночь даже пошла какая-то зеленая желчь, а он себе знай смеется, и тут еще из-за норда мы потеряли из виду маяк на Кабо Крус[8] беда, какой никто не предвидел. Называть это «операцией по высадке» было все равно что еще и еще извергать желчь, только от злости. Зато какое же счастье покинуть шаткую палубу, что бы ни ждало нас на суше — мы знали, что нас ждет, а потому не слишком волновались, — и, как на грех, в самую неподходящую минуту над головой жужжит самолет-разведчик — что ему сделаешь? Топаешь себе по трясине или что там под ногами, увязнув по грудь, обходя илистые выпасы и мангровые заросли[9], а я-то как последний идиот тащу пульверизатор с адреналином, чтобы астма не мешала идти вперед; Роберто нес мой «спрингфилд», стараясь облегчить мне путь по топи (если только это была топь — многим приходило в голову, что мы сбились с пути и вместо твердой земли пришвартовались к какой-нибудь отмели милях в двадцати от нашего острова…), и вот так на душе паршиво, только паршивыми словами и ругаться; все смешалось, и мы испытывали и неизъяснимую радость, и бешенство из-за передряги, которую устраивали нам самолеты; и что еще ждет нас на шоссе, если мы когда-нибудь туда дойдем, если мы действительно на прибрежной трясине, а не кружим как ошалелые по глинистому бугру, потерпев полное поражение — к ехидному злорадству Павиана[10] в гаванском дворце.

Никто уже не помнит, сколько все это продолжалось, мы измеряли время прогалинами в зарослях высокой травы, участками, где нас могли расстрелять с бреющего полета; отдаленный вопль слева от меня испустил, должно быть, Роке (его я могу назвать подлинным именем — жалкий скелет среди лиан и жаб), но дело было в том, что от всех наших планов осталась лишь конечная цель добраться до гор и воссоединиться с Луисом, если и ему удастся прибыть туда; остальное распалось в прах от норда, высадки наудачу, болот. Но будем справедливы, хоть одно получилось по плану — атаки вражеской авиации. Их предусмотрели и вызвали, и они не заставили себя ждать. И хотя мое лицо еще морщилось от боли из-за выкрика Роке, привычка относиться ко всему с иронией помогала мне смеяться (астма душила меня еще пуще, и Роберто нес мой «спрингфилд», чтобы я мог носом вдыхать адреналин, носом — почти у края жижи, заглатывая больше тины, нежели лекарства); ведь если самолеты атакуют нас здесь, значит, мы не перепутали место высадки, в наихудшем случае мы отклонились на несколько миль, но за выпасами обязательно откроется шоссе, а за ним — равнина во всю ширь и первая гряда холмов на севере. Была известная пикантность в том, что неприятель с воздуха подтверждал правильный ход нашей операции.

Прошло Бог весть сколько времени, стемнело, и мы вшестером очутились под худосочными деревьями, впервые почти на сухой почве, жуя чуть влажный табак и раскисшие галеты. Никаких вестей о Луисе, Пабло[11], Лукасе; тоже где-то бредут, быть может, уже мертвы, во всяком случае — такие же неприкаянные и вымокшие до нитки, как мы. Но меня согревало особое чувство оттого, что с концом этого по-лягушачьи прожитого дня мысли вставали в строй, а стало быть, смерть, более близкая, чем когда-либо, не будет уже шальной пулей на болоте, но разыгранной по всем правилам и в совершенстве оркестрованной партией. Неприятель, должно быть, держал под контролем шоссе, оцепив трясину, ожидая, что мы появимся по двое или по трое, измотанные голодом среди топи и населяющих ее тварей. Теперь все было видно как на ладони, и четыре стороны света будто лежали у меня в кармане; смех разбирал чувствовать себя таким живым и бодрым в преддверии эпилога. Я с особым удовольствием бесил Роберто, декламируя ему на ухо стихи старикана Панчо, а ему они казались очень плохими. «Хоть бы глину с себя счистить», — жаловался Лейтенант. «Или всласть покурить» (кто-то слева, не знаю кто, его растворила в себе заря). Организовали агонию: выставили часовых, спали по очереди, жевали табак, сосали разбухшие, как губка, галеты. Никто не заговаривал о Луисе — страх, что его убили, был хуже любого врага, ибо смерть Луиса сразила бы нас сильнее всякого преследования, нехватки оружия или рая на ногах. Я немного поспал, пока Роберто стоял на часах, но перед сном я подумал, что все наши действия в эти дни были слишком безумными, чтобы теперь вдруг допустить возможность убийства Луиса. Каким-то образом безумие должно продолжаться, дойти до конца — конец этот, может быть, окажется победой, и в нашей абсурдной игре, где даже оповещали врага о высадке, не было места для утраты Луиса. Я, кажется, подумал также, что, если мы победим, если нам удастся соединиться с Луисом, тогда лишь начнется игра всерьез — искупление необузданного и опасного, но необходимого романтизма. Перед тем как я погрузился в сон, мне привиделся Луис — возле дерева, а мы все стояли вокруг; Луис медленно поднес руку к лицу, а потом снял свое лицо словно маску. С лицом в руке он подошел к своему брату Пабло, ко мне, к Лейтенанту, к Роке — протягивая его нам, прося надеть. Но все по очереди отказывались, и я тоже отказался, улыбаясь сквозь слезы, и тогда Луис снова приладил лицо на место, и я увидел на этом лице бесконечную усталость, а он пожал плечами и достал из кармана гуаяберы[12] сигару. С медицинской точки зрения все ясней ясного — галлюцинация на грани яви и сна, спровоцированная лихорадкой. Но если Луиса и впрямь убили во время высадки, то кто поднимется в горы с его лицом? Мы все попытаемся подняться туда, но никто — с лицом Луиса, никто, кто смог бы или захотел принять облик Луиса. «Диадохи[13], подумал я в полусне. — Но с диадохами все полетело в тартарары, это известно».

Хотя то, о чем я рассказываю, случилось уже довольно давно, некоторые подробности так врезались мне в память и так живо стоят перед глазами, что говорить о них можно лишь в настоящем времени — будто все еще лежишь навзничь на пастбище, под деревом, защищающим тебя от открытого неба. Это третья ночь, но на рассвете сегодняшнего дня мы пересекли шоссе, невзирая на картечь и джипы. Теперь надо снова ждать рассвета, потому что нашего проводника убили и мы заблудились; надо найти крестьянина, который привел бы нас туда, где можно купить немного еды, — при слове «купить» я едва удерживаюсь от смеха, и астма снова меня душит, но и здесь, как и во всем другом, никому не придет в голову оказать неповиновение Луису — за еду надо платить, но сначала объяснить местным жителям, кто мы и зачем сюда нагрянули. Вы бы видели лицо Роберто — в заброшенной хижине на горном хребте, — как он сунул пять песо под тарелку в обмен на жалкую пищу, которая нам досталась и была вкусней манны небесной, вкусней обеда в отеле «Ритц», если только там взаправду вкусно кормят. Меня так лихорадит, что приступ астмы проходит — нет худа без добра, — но я снова думаю о выражении лица Роберто, когда он оставлял пять песо в пустой хижине, и хохочу так, что снова задыхаюсь и проклинаю себя. Надо бы поспать, Тинти заступает на караул, ребята отдыхают, сбившись в кучу, я отошел подальше — мне сдается, что я беспокою их кашлем и хрипами в груди, а кроме того, я преступаю запрет: два-три раза за ночь мастерю из листьев экран, прикрываю им лицо и закуриваю сигару, чтобы хоть чуточку скрасить свою жизнь.

По сути, хорошим в этот день было лишь одно — неведение насчет Луиса; в остальном — дело дрянь: из восьмидесяти человек нас полегло по крайней мере пятьдесят или шестьдесят; Хавиер был убит одним из первых, Перуанцу вырвало глаз, и несчастный три часа боролся со смертью, а я ничем не мог помочь, даже прикончить его, когда отвернутся остальные. Весь день мы дрожали от страха, как бы какой-нибудь связной (к нам прокрались трое, под самым носом у неприятеля) не принес нам известие о смерти Луиса. В конце-то концов лучше ничего не знать, думать, что Луис жив, сохранять надежду. Я хладнокровно взвесил все возможности и сделал вывод, что его убили; мы все его знаем, знаем, как этот сорвиголова способен, не хоронясь, выйти навстречу врагу с пистолетом в руке, а уж те, кто отстал, пусть поторопятся! Нет, ведь Лопес о нем позаботится, он как никто другой умеет уговорить Луиса, обмануть почти как ребенка, убедить, что надо подавить неразумный порыв и выполнять свой долг. Да, но если и Лопес… Ни к чему так взвинчивать себя, нет никаких оснований для подобных предположений, и к тому же — какой подарок судьбы этот покой, это блаженство лежать, запрокинув лицо к небу, словно все идет как по маслу, как задумано (я, дурак, чуть не подумал: «Завершилось!»), в точности по планам. Это все от лихорадки или от усталости, или же нас всех раздавят, как жаб, еще до восхода солнца. Но теперь надо пользоваться этой неправдоподобной передышкой, наслаждаться созерцанием рисунка, который вычерчивают ветви дерева на бледном небе с пригоршней звезд, поворачивать глаза вслед за прихотливым узором ветвей и листьев, следить за ритмом их встреч, соприкосновений и расставаний — а иной раз они мягко меняют положение, когда порывы бурного ветра с болота колышут кроны. Я думаю о моем сынишке, но он далеко, за тысячи километров, в стране, где он сейчас еще спит в постели, и образ его кажется мне нереальным, он тает и теряется в листьях дерева, а взамен я с глубоким счастьем вспоминаю моцартовскую тему, которая всегда звучала у меня в душе: первая часть «Охотничьего квартета», переход улюлюканья загонщиков в нежные голоса скрипок, транспонировка дикого занятия в чистое духовное наслаждение. Я думаю о музыке, повторяю ее, мурлычу про себя и в то же время чувствую, как мелодия и узор древесной купы на небе сближаются, тянутся друг к другу, пока узор внезапно не становится зримой мелодией, ритмом, источаемым нижней веткой, почти над самой моей головой; а потом — кружево взмывает кверху и распускается, словно веер из живых побегов; а партия второй скрипки — это вон та хрупкая веточка, что накладывается на соседнюю, чтобы слить свою листву с какой-то точкой справа, у конца музыкальной фразы, и дать ей завершиться — пусть глаз скользнет вниз по стволу и можно будет, если хочешь, повторить мелодию. Но вся эта музыка в то же время наше восстание, то, что мы совершаем, хоть здесь вроде бы ни при чем ни Моцарт, ни природа; мы тоже на свой лад хотим транспонировать безобразную войну в такой порядок вещей, который придаст ей смысл и оправданье, приведет в конечном счете к победе, и победа эта будет как бы торжеством мелодии — после стольких лет надсадно хриплого охотничьего рога; победа будет тем аллегро в финале, каким словно вспышкой света сменяется адажио. Ох, и веселился бы Луис, знай он, что я сейчас сравниваю его с музыкой Моцарта, вижу, как он мало-помалу упорядочивает эту нелепицу, возводит ее к первопричине, которая своей очевидностью сводит на нет все преходящие благоразумные рассуждения. Но какое же горькое, какое отчаянное дело дирижировать людьми поверх грязи и картечи, какая неблагодарная задача прясть нить такой песни — ведь мы ее считали неосуществимой. Песни, которая завяжет дружбу с кроной деревьев, с землей, возвращенной ее сынам. Да, это лихорадка. И как бы хохотал Луис, хоть и он любит Моцарта, это мне известно…

В конце концов я усну, но прежде доберусь до вопроса, сумеем ли мы в один прекрасный день перейти от музыкального отрывка, где все еще звучит улюлюканье охотников, к обретенной широте и полноте адажио, а потом — к ликующему аллегро финала, которое я напеваю под сурдинку. Окажемся ли мы в состоянии достичь примирения с уцелевшими враждебными силами? Надо нам быть как Луис, не подражать ему, но быть как он, безоглядно отринуть ненависть и месть, смотреть на врага, как смотрит Луис — с непреклонным великодушием, приводившим мне столько раз на память (но разве такое кому-нибудь скажешь?) образ Вседержителя, судьи, который сначала ставит себя на место обвиняемого и свидетеля и, строго говоря, не судит, но просто отделяет твердь от хляби, дабы, в конце концов, когда-нибудь, родилась человеческая родина — в трепетном рассвете, на краю более чистого времени.

Но какое уж тут адажио, если с первыми проблесками зари на нас ринутся со всех сторон и надо будет отказаться от продвижения на северо-восток и пробираться по плохо разведанному району, тратя последние боеприпасы, пока Лейтенант — еще с одним товарищем — не зацепится за гребень горы и оттуда не укоротит им малость лапы и даст нам с Роберто время перенести раненного в бедро Тинти и поискать другую, более защищенную высоту, где можно продержаться до ночи. Они никогда не шли в атаку ночью, хотя у них были сигнальные ракеты и прожекторы; их словно охватывал страх, что превосходство в оружии, которого они не берегли и не считали, теперь им не поможет, но до ночи еще был целый длинный день, и нас оставалось всего пятеро против этих храбрецов, травивших нас, чтобы ублажить Павиана, а тут еще самолеты то и дело пикировали на лесные прогалины, безжалостно уродуя пулеметными очередями рощи пальм.

Через полчаса Лейтенант прекратил огонь и присоединился к нам — мы едва волочили ноги. Никто и думать не мог бросить Тинти — нам слишком хорошо была известна участь пленных, мы думали, что здесь, на этом склоне, в этих зарослях колючего кустарника, мы расстреляем последние патроны. Любопытно было обнаружить, что регулярные войска, сбитые с толку промахом авиации, штурмовали высоту довольно далеко на восток от нас; и тогда мы, недолго думая, взобрались на гору по адски крутой тропе и через два часа вышли на почти голую вершину, где зоркий глаз одного нашего товарища высмотрел пещеру, спрятанную в высокой траве, и мы, отдуваясь, остановились, подумав о возможности вынужденного отступления прямо на север, со скалы на скалу опасный путь, но зато на север, к Сьерра-Маэстре[14], куда, возможно, уже прибыл Луис.

Пока я оказывал помощь потерявшему сознание Тинти, Лейтенант мне сказал, что на рассвете, незадолго до атаки регулярных войск, он слышал пальбу из автоматов и пистолетов на западе от нас. Это мог быть Пабло со своими парнями, а пожалуй, что и сам Луис. Мы достоверно знали, что уцелевшие при высадке разделены на три группы и, возможно, группа Пабло не так уж далеко от нас. Лейтенант спросил, не стоит ли нам с наступлением темноты предпринять попытку пробиться к Пабло.

— Чего спрашиваешь, если сам уже решил лезть под пули? — ответил я.

Мы осторожно уложили Тинти на подстилку из сухой травы, в самой прохладной части пещеры, и курили отдыхая. Двое других товарищей стояли на часах у входа.

— Уж ты придумаешь, — сказал Лейтенант, весело поглядывая на меня. Для меня такие прогулочки одно удовольствие, дружище.

Так мы посидели немного, подбадривая шутками Тинти — у бедняги начался бред, — и, когда Лейтенант уже собирался уходить, явился Роберто с каким-то горцем и четвертью туши жареного козленка. Мы глазам своим не верили и ели этого козленка так, будто он был бесплотным призраком; даже Тинти пожевал кусочек — через два часа он отдал его обратно вместе с жизнью. Горец принес весть о смерти Луиса; мы от этого не прервали завтрак, но, видит Бог, соли было слишком много для такой малости мяса… Сам крестьянин не видел, как убили Луиса, но старший сын его — также примкнувший к нам и вооруженный старым охотничьим ружьем — входил в отряд, который помогал Луису и еще пяти товарищам под шквалом картечи перейти вброд реку; парень утверждал, что Луиса ранило, когда он почти добрался до берега — добраться до ближайших кустов он не успел. Крестьяне поднялись в горы — которые знали как свои пять пальцев, — и с ними двое из отряда Луиса, они придут ночью, с оружием убитых и боеприпасами.

Лейтенант закурил еще сигару и вышел распорядиться насчет бивака, а также ближе познакомиться с новичками; я был около Тинти — он медленно отходил, почти без мук. Итак, Луиса нет в живых, козленок — пальчики оближешь, этой ночью нас станет девять или десять, и боеприпасов хватит, чтобы продолжать борьбу. Эдакие вот новости. То было своего рода хладнокровное безумие, которое, с одной стороны, находило подкрепление, однако лишь для того, чтобы одним махом стереть всякое будущее, стереть разумное основание этого безрассудства, завершившегося вестью о смерти Луиса и привкусом жареного козленка во рту. Во мраке пещеры, медленно покуривая сигару, я ощутил, что не могу сию минуту позволить себе роскошь принять как должное смерть Луиса; я мог только оперировать этой вестью как фактом, неотъемлемым от плана боевых операций, ибо если и Пабло убит, то волей Луиса командующим стану я, и это было известно и Лейтенанту, и всем товарищам, так что мне ничего не останется, как принять командование и привести отряд в горы и продолжать драться, как будто ничего не случилось. Я закрыл глаза, и мое давешнее видение повторилось — на миг мне померещилось, будто Луис расстался со своим лицом и протягивает его мне, а я обеими руками отталкиваю его, защищая свое, и говорю: «Нет, Луис, пожалуйста, не надо», а когда я открыл глаза, Лейтенант уже вернулся и смотрел на тяжело дышавшего Тинти, и я услыхал от Лейтенанта, что к нам только что примкнули два парня из леса, одна хорошая новость за другой, и жареные бататы[15], и походная аптечка (а регулярные-то на восточных отрогах пусть себе блуждают!), и в пятидесяти метрах от нас — изумительный горный источник. Но Лейтенант мне в глаза не глядел, угрюмо жевал сигару и, кажется, ждал, чтобы сказал что-нибудь я, чтобы я первый завел разговор о Луисе.

Потом — словно черный провал в памяти; кровь ушла из Тинти, а Тинти ушел от нас, горцы предложили его похоронить, а я остался в пещере, отдыхая, хотя тут нестерпимо воняло блевотиной и холодным потом; и забавно — я стал неотвязно думать о моем лучшем друге в те давние времена, еще до цезуры в моей жизни, которая оторвала меня от родины и швырнула за тысячу километров к Луису, к этой высадке на острове, к этой пещере. Приняв во внимание разницу во времени, я представил себе, как в эту минуту, в среду, мой друг входит в свой врачебный кабинет, вешает шляпу на вешалку, бегло просматривает почту. Это не была галлюцинация — я просто вспоминал те годы, что мы прожили так близко друг от друга, разделяя вкусы в политике, женщинах и книгах, ежедневно встречаясь в больнице; каждый его жест, каждую гримасу я знал наизусть, и это были не только его жесты, его гримасы — они заключали в себе весь мой тогдашний мир: меня самого, мою жену, моего отца, пламенные передовицы моей газеты, мой полуденный кофе с дежурными коллегами и мое чтение, мои фильмы и мои идеалы. Я спросил себя, что обо всем этом подумал бы мой друг — о Луисе или обо мне, и на лице его как будто проступил ответ (да, но вот это уже лихорадка, надо принять хинин), на сытом, самодовольном лице, именно таком, какое приличествует опытному хирургу, уверенно держащему в руке скальпель, на лице, загрунтованном — как холст — отличной жизнью и превосходными книжными изданиями. Даже рот не надо открывать, чтобы сказать мне: «Я думаю, что твоя революция — просто…» В этом не было абсолютно никакой надобности, так и следует, эти люди не могли принять перемену, которая обнаруживала подлинную цену их дешевого милосердия в часы больничного приема, их регламентированной филантропии в складчину, их добродушия среди своих, их показного антирасизма в салонах, пока кто-нибудь не соберется замуж за мулата… их католицизма при ежегодных солидных дивидендах и пышных праздниках на украшенных флагами площадях, их «розовой» литературы, их любви к фольклору в дорогих нумерованных изданиях и к мате из серебряной виролы[16], их собраний коленопреклоненных чинуш, их идиотского и неизбежного загнивания (хинину бы, хинину, и опять эта астма!). Бедный друг, мне так было его жаль — как остолоп защищает ложные ценности, которым придет конец на его веку или, в лучшем случае, на веку его детей: защищает феодальное право собственности и неограниченного богатства, когда у самого лишь врачебный кабинет да добротно обставленный дом; защищает церковь, когда буржуазный католицизм жены вынуждает его искать утешения в объятиях любовниц; защищает мнимую свободу личности, когда полиция оцепляет университеты, цензура душит печать, — и защищает все это из страха, из ужаса перед переменой, из скептицизма и недоверия — единственных живых божеств в его несчастной, пропащей стране! Вот о чем я думал, когда вбежал Лейтенант и крикнул, что Луис жив — жив, черт бы его подрал, — что только что с ним установлена связь: он пришел в высокогорный район с пятьюдесятью гуахиро[17], они в низине захватили у попавшего в окружение батальона прорву оружия, и мы обнимались как ошалелые и говорили слова, за которые потом бывает стыдно до бешенства, но ведь и это, и жареный козленок, и продвижение вперед было единственным, что имело смысл и значение и становилось все важней, пока мы, не смея глядеть в глаза друг другу, прикуривали сигары от одной головешки, уставившись в нее и утирая слезы, которые — в соответствии с общеизвестными его слезоточивыми свойствами — выжимал из нас дым.

Осталось рассказать немного — на рассвете один из наших горцев отвел Лейтенанта и Роберто туда, где был Пабло еще с тремя товарищами, и Лейтенант вскарабкался к Пабло, упиравшемуся оземь ладонями — ноги у него были изранены на болоте. Нас стало уже двенадцать, я вспоминаю, как Пабло обнял меня — поспешно и стремительно, как он всегда это делал, и сказал, не вынимая сигареты изо рта: «Если Луис жив, мы еще можем победить», а я на совесть забинтовал ему ноги — парни потешались над ним, дескать, он надел новехонькие белые туфли, ох и задаст ему брат головомойку за эту роскошь не ко времени! «Пусть себе ругается, — отшучивался Пабло, яростно куря, — чтобы бранить, надо жить, товарищ, а ты ведь слышал, он жив-живехонек, мы как раз к нему лезем, и ты на славу забинтовал мне ноги…» Но радость была недолгой — как только взошло солнце, на нас и сверху и снизу обрушился град свинца, пуля отхватила мне пол-уха, а попади она на два сантиметра ближе, ты, сынок, если только читаешь это, так бы и не узнал, в какой переделке побывал твой старик… С кровью, болью и ужасом мир предстал перед мной, как в стереоскопе: каждый предмет и каждый образ — четко и выпукло, в цвете, который обозначал мою жажду жизни, а так все было нипочем — потуже завязать платок и лезть себе дальше в гору; но позади меня полегли два горца и ординарец Пабло — с лицом, развороченным осколком снаряда. В такие минуты случаются комические вещи, которые запоминаешь на всю жизнь: один толстяк тоже из группы Пабло, кажется, — в разгар сражения хотел спрятаться за тростинкой, да-да, встал боком и опустился на колени; а в особенности памятен мне тот трус, что завопил: «Надо сдаваться!», и голос, крикнувший меж двух очередей из «томпсона», голос Лейтенанта — бычий рев, перекрывший пальбу: «Здесь никто не сдается, так тебя и так!», пока самый младший из горцев, до сих пор такой молчаливый и застенчивый, не сообщил мне, что в ста метрах от нас, чуть левей и чуть повыше, есть тропа, и я крикнул это Лейтенанту и стал целиться вместе с горцами, а они шли следом и стреляли как дьяволы, принимая огневое крещение и так наслаждаясь им, что любо-дорого было глядеть, и наконец мы собрались у подножия сейбы[18], откуда брала начало тропинка, и мальчик горец стал карабкаться вверх, а мы за ним, астма не давала мне идти, и на шее крови было больше, чем из зарезанного поросенка, но зато была уверенность, что и в этот день мы уйдем от пули, и не знаю почему, но ясно было как аксиома, что в эту самую ночь мы воссоединимся с Луисом.

Поди пойми, как оставляешь в дураках преследователей — мало-помалу огонь редеет, слышны привычные ругательства и — «трусы, только бахвалятся, а в бой не идут», и вдруг — тишина, деревья снова живые и дружелюбные, неровности почвы, раненые, которых надо выхаживать, фляжка воды с чуточкой рома переходит из уст в уста, вздохи, иногда стон, и отдых, и сигара, идти вперед, карабкаться и карабкаться, хотя бы клочья моих легких полезли вон из ушей, а Пабло мне говорит, слушай, ты ведь мне сделал сорок второй номер обуви, а я ношу сорок третий, старина; и смех, и вершина хребта, маленькое ранчо, где у крестьянина было немного юкки[19] и мохо[20], и свежайшая вода, и Роберто, упрямый и добросовестный, совал крестьянину какие-то песо, чтобы заплатить за угощенье, а вся наша братия, начиная с хозяина ранчо, животы понадрывала от смеха, и полдень, и сиеста, от которой приходилось отказаться — словно мы отпускали от себя прелестную девушку и глядели на ее ноги, пока она не скроется из виду…

Когда стемнело, тропинка стала круче, и карабкаться было просто невозможно, но наше самолюбие утешалось тем, что Луис выбрал такое место для встречи — туда и лань не взобралась бы. «Как в церкви будем, — говорил рядом со мной Пабло, — у нас даже орган есть», и весело поглядывал на меня, а я, задыхаясь, напевал нечто вроде пассакалии[21], которая нравилась только ему одному. Я смутно вспоминаю эти часы; стемнело, когда мы добрались до последнего часового и промаршировали один за другим, называя пароль за себя и за горцев, и наконец вышли на поляну среди деревьев, где Луис стоял, прислонившись к дереву, — разумеется, в своей фуражке с немыслимо длинным козырьком и с сигарой во рту. Один Бог знает, чего мне стоило остаться позади, пропустить Пабло, чтобы он помчался обнять брата, а потом я выждал, чтобы и Лейтенант и остальные тоже стиснули его в объятиях, а после опустил наземь аптечку и «спрингфилд», и засунул руки в карманы, и впился в него взглядом, зная, что он сейчас повторит свою обычную шутку.

— Как дела, гаучо[22], - сказал Луис.

— Идут, барбудо[23], - парировал я, и мы зашлись от хохота, и он прижался челюстью к моему лицу, от чего рана невыносимо заныла, но эту боль я счастлив был бы терпеть до конца своих дней.

— Так ты все-таки пришел, че[24].

Разумеется, «че» он произносил не так, как надо.

— А ты думал? — ответил я, подражая его косноязычию. И мы снова схватились за животы, как последние дураки, а все другие хохотали невесть отчего. К нам прибыли новости и вода, мы окружили Луиса и только тогда заметили, как он похудел и как лихорадочно блестят у него глаза за этими дерьмовыми стеклами.

Ниже нас по склону снова завязался бой, но мы в данный момент были вне досягаемости. Можно было заняться ранеными, искупаться в источнике, спать, прежде всего спать, даже Пабло завалился, он, который так хотел поговорить со своим братом. Но так как астма — моя любовница — научила меня славно проводить ночки, я остался близ Луиса, все так же стоявшего, опершись на ствол дерева; мы курили и любовались узором листьев на бледном небе и не торопясь рассказывали друг другу все, что случилось с нами после высадки, но главное — мы говорили о будущем, которое начнется в тот день, когда можно будет перейти от винтовки в кабинет с телефоном на столе, из гор — в город, и я вспомнил об охотничьем роге и чуть не сказал Луису, что я думал в ту ночь — только чтобы посмешить его. Но, подумав, я ничего ему не рассказал, а лишь чувствовал, что мы входим в адажио квартета, в непрочную полноту немногих часов, в непрочную, но вместе с тем дарующую уверенность незабываемый знак. Сколько охотничьих рогов еще наготове, сколько из нас еще сложат свои бренные останки, как Роке, как Тинти, как Перуанец. Но достаточно было взглянуть на крону дерева, чтобы ощутить, что воля снова упорядочивает хаос, навязывает ему краски адажио, которое когда-нибудь перейдет в финальное аллегро, уступит место действительности, достойной этого имени… И пока Луис вводил меня в курс международных событий, сообщал, что происходит в столице и в провинциях, я видел, как листья и ветки мало-помалу сгибаются, уступая моему желанию, становятся моей мелодией, мелодией Луиса, а он продолжал говорить, не подозревая о том, что происходит в моем воображении, а потом в центр рисунка вписалась звезда маленькая, но такая голубая-голубая, и, хотя в астрономии я профан и не смог бы сказать точно, звезда это или планета, я был уверен, что это не Марс и не Меркурий — она так ослепительно блестела в центре адажио, в центре слов Луиса, что никто не мог бы спутать ее с Марсом или Меркурием.

Сеньорита Кора

We'll send your love to college, all for a year or two.

And then perhaps in time the boy will do for you[25]

(Английская народная песня)

Не пойму, почему не дают оставаться в клинике на ночь, в конце концов я — мать, и доктор де Луиси познакомил нас с директором.

Принесли бы кушетку, и я б у него ночевала, чтоб он попривык, а то, когда мы пришли, он был совсем бледный, словно сейчас на стол, это, наверное, от запаха, муж тоже нервничал, еле дождался, чтоб уйти, а я не сомневалась, что меня оставят у мальчика. Ему ведь только-только пятнадцать, да и тех не дашь, всегда он со мной, хотя теперь, в этих брюках, он храбрится, хочет быть повзрослее. Ужасно, должно быть, расстроился, когда понял, что я не останусь, но, к счастью, муж с ним болтал, помог надеть пижаму, уложил. А все эта девчонка, сиделка интересно, у них такое правило, или она мне назло. Я ее так и спросила, прямо сказала, точно ли она знает, что мне остаться нельзя.

Сразу видно, что за девица, корчит из себя такую, видите ли, вамп, передник в обтяжку, вида никакого, а гонору — ну, просто главный врач! Ну что ж, я ей все сказала, мальчик просто не знал, куда деваться, муж делал вид, что не понимает, и, конечно, глядел на ее ножки. Одно хорошо: условия прекрасные, сразу видно, что клиника для приличных людей. У мальчика прелестный столик, есть куда положить эти журналы, и муж, слава богу, не забыл принести ему мятных леденцов. А все же завтра с утра поговорю с де Луиси, чтоб он поставил на место эту выскочку. Посмотрю-ка, хорошо ли она его укрыла, и вообще попрошу для верности еще одну сиделку. Укрыла, укрыла, спасибо хоть ушли, мама думает, я совсем сопляк, все надо мной трясется. Сиделка решит, что я и попросить ничего не могу, она на меня так посмотрела, когда мама ее пилила. Ну, не дали тут остаться, и ладно, делать нечего, я не маленький, могу и один поспать.

А кровать удобная, вечер, тихо, разве что лифт прожужжит где-то далеко, и я вспоминаю тот фильм, там тоже больница, и ночью открывается дверь, понемножку-понемножку, и эта старуха, у нее паралич, видит мужчину в белой маске…

А сиделка ничего, симпатичная, она пришла в полседьмого, всякие бумажки принесла и стала меня спрашивать имя там, фамилию, возраст и все такое. Я журнал поскорее спрятал, пускай увидит, что я книги читаю, а не журналы с фотографиями, и она, конечно, заметила, но ничего не сказала, наверное, сердится еще на маму и думает, я тоже такой, буду распоряжаться. Спросила, как аппендикс, я сказал — ничего, ночью не болело. «А как там пульс», говорит, пощупала, что-то еще записала и повесила листок в ногах кровати. «Есть хочешь?» — говорит. Я, наверное, покраснел, я удивился, что она мне тыкает, очень она молодая и мне понравилась. Я сказал, что есть не хочу, и соврал, мне всегда в это время есть хочется. «На ужин очень мало получишь», — она говорит и, не успел я моргнуть, забрала мои конфеты. И ушла. Не знаю, сказал я ей что или нет, кажется — не успел.



Поделиться книгой:

На главную
Назад