ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
АНТОЛОГИЯ САТИРЫ И ЮМОРА РОССИИ XX ВЕКА
Серия основана в 2000 году
Редколлегия:
Аркадий Арканов, Никита Богословский, Игорь Иртеньев,
проф., доктор филолог, наук Владимир Новиков,
Лев Новоженов, Бенедикт Сарнов, Александр Ткаченко,
академик Вилен Федоров, Леонид Шкурович
Главный редактор, автор проекта
Юрий Кушак
Оформление переплета — Лев Яковлев
Использованы фотоматериалы из личного архива автора
© Сарнов Б. М. Автор вступ. статьи, 2002
© Мороз Э. С., Кушак Ю. Н. Составление, 2002
© ООО «Издательство «Эксмо», 2002
«Затоваренная бочкотара»
как явление стиля
Под «затоваренной бочкотарой» я тут подразумеваю не знаменитую повесть молодого Василия Аксенова, а само это словосочетание, ставшее ее заглавием.
Один русский писатель, покинувший родину примерно в то же время, что и Аксенов, писал — не без некоторой ностальгической нежности:
«…Мы приехали оттуда, мы только что из этой страны, подарившей миру слово «советский.: мы еще помним ее запахи, вкус ее хлеба, синюю кромку леса на дальнем горизонте, дожди, чмоканье луж и сосущую сердце дорогу… Мы еще не забыли русский язык, не те кудрявые словеса, вычитанные из Даля, а ржавый, царапающий уши и горло язык подворотен, язык бюрократии и уголовного мира, язык, в который ушли, как в трясину, десять веков русской литературы и который точно позавчера появился на свет; язык людей, о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни народ — ни то ни се».
Судя по всему, возможности этого языка автор расценивает крайне низко. Во всяком случае, трудно себе представить, чтобы он мог рассматривать этот язык как материал, сколько-нибудь пригодный для художественного творчества. В самом деле: можно ли создать нечто художественное на уродливом псевдоязыке, который «точно вчера появился на свет» и в который «ушли, как в трясину, десять веков русской литературы»?
Молодой Аксенов исходил из прямо противоположного убеждения. И уродливое словосочетание вульгарного советского «новояза» (вот эта самая «затоваренная бочкотара»), демонстративно вынесенное им тогда в заглавие своей новой повести, можно рассматривать как своего рода эстетический манифест.
Именно вот этот уродливый «новояз» он превратил в одну из самых ярких красок своей художественной палитры.
«Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение». — говорит один из персонажей той самой «Затоваренной бочкотары».
Про сыновей другого ее персонажа автор сообщает ним:
«Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепают по хозрасчету личную материальную заинтересованность».
А вот как разговаривают — в той же «Затоваренной бочкотаре» — интеллигентная учительница Ирина и ее возлюбленный Глеб:
«— Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…
— Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь…
— Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? — спросила Ирина».
И сам автор, сообщая нам о различных поступках и намерениях этих своих персонажей, тоже пользуется теми же словесными «шлакоблоками», иронически переосмысленными штампами того же советского «новояза»:
«Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни. Надо было немного по-штудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой».
Язык, как видите, тот самый, «царапающий уши и горло». о котором говорит в процитированном мною отрывке Борис Хазанов, — причудливая смесь языка подворотен («клепают»), бюрократии («хозрасчет», «материальная заинтересованность»), готовых газетных клише («отдадим ей себя, без остатка», «воплотим ее в жизнь») и дурно усвоенных оборотов высокой интеллигентской речи («…как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал»).
Но ведь и люди у Аксенова тоже — те самые, «о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни народ — ни то ни се». Именно вот этих деклассированных, люмпенизированных людей и сделал он своими героями. А можно даже и расширить это определение, сказав, что главный его герой — вся наша люмпенизированная советская жизнь, наше насквозь люмпенизированное советское общество.
Этот причудливый социальный феномен Аксенов увидел и изобразил с неожиданно глубоким для сравнительно молодого писателя осознанием его природы.
Посмотрите, как быстро «закорешились» в этой его повести спившийся, сошедший с круга, деклассированный шоферюга Володька Телескопов и «рафинированный интеллигент» Вадим Афанасьевич Дрожжинин — научный консультант «в одном из внешних культурных учреждений».
Ситуация, казалось бы, совершенно немыслимая! Но на самом деле очень даже мыслимая, поскольку англизированный сноб Дрожжинин («безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале») по сути своей — такой же люмпен, как Володька Телескопов, что автор блистательно обнажает посредством виртуозной словесной игры.
«Вот и сейчас, — рассказывает он нам о смутном душевном состоянии Вадима Афанасьевича, — после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих подспудных надежд на дворянское происхождение…»
Эта, в сущности, неграмотная фраза о подспудных надеждах его героя на дворянское происхождение (надеяться можно на возведение в дворянское достоинство, но надеяться на дворянское происхождение невозможно: дворянское происхождение — оно либо есть, либо его нет, а уж если нет, так и не будет), — эта неграмотная фраза, в сущности, — фрейдистская проговорка: надеждой не на то, что его вдруг сделают дворянином, тешит себя Вадим Афанасьевич, а мечтой о том, чтобы навсегда откреститься, отмежеваться от своей крестьянской родни, от этих маминых варенцов с драниками и слепить, состряпать cent какое-никакое, пусть липовое, фальшивое, но — «благородное» родословное древо.
Сейчас, без малого сорок лет спустя, трудно понять. Почему на ранние повести Аксенова обрушился такой яростный поток официального государственного неприятия. Ведь до диссидентских, «антисоветских» его романов («Ожог», «Остров Крым») было еще ох как далеко. К родной советской власти молодой Аксенов был вполне лоялен, на устои официальной советской идеологии не покушался.
Зачем же в таком случае понадобилось Первому Человеку Государства неистово материть молодого писателя с высокой (самой высокой) партийной трибуны, под злобный рев и улюлюканье подлаивающих ему соратников?
Но вот ведь и молодой Булат Окуджава тоже был насквозь советским, «чистым, как кристалл». В отличие от ироничного Аксенова, он даже тосковал по безвозвратно Канувшей в прошлое романтике революции и гражданской войны («Комсомольская богиня», «Я все равно паду на ТОЙ, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»). А с какой пеной лютой ненависти на губах клеймила и разоблачала его первые песни официальная советская печать!
Природу этого загадочного явления исчерпывающе объяснил поэт Михаил Львовский, сочинивший тогда такое коротенькое стихотворение:
Вспомните первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой…». Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее — светлыми, ясными, прозрачными… Но слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем. Злой — это значит действует, забирает.
Песни Окуджавы забирали, брали за душу, как самый крепкий самогон. Ну и, конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным, — тоже играло немалую роль.
Но (опять возвращаюсь все к тому же проклятому вопросу) почему, собственно, эти песни надо было запрещать?
Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру — мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, — более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.
Дело между тем было ясное. И самую суть дела очень точно сформулировал однажды (в разговоре) Евгений Винокуров.
— Нельзя, — сказал он, — в одно и то же время петь Окуджаву и строить коммунизм. Петь «Нам песня строить и жить помогает» и строить коммунизм — можно. А спеть: «Девочка плачет, шарик улетел», а потом пойти и немножечко построить коммунизм — нет, невозможно даже и вообразить себе такое!
Вот так же обстояло дело и с повестями молодого Аксенова. Их герои — при всей своей внешней безобидности — не вписывались в виртуальную советскую реальность. Они не могли существовать в одном пространстве не только с монструозными персонажами романов Бубеннова и Бабаевского, пьес Сурова и Софронова, но и с героями книг других, вполне почтенных советских авторов.
Дело тут было не в идеологии, а в том «особом запахе юремных библиотек, который исходил от советской словесности». (Выражение В. Набокова.) Запах этот был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорвавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.
Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из Прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.
Аксенов и его сверстники, молодые писатели, ворвавшиеся в советскую литературу на волне XX съезда, принесли с собой веяние этого вольного воздуха.
Хоть я и сказал, что насквозь люмпенизированное советское общество Аксенов изобразил с удивительно глубоким для молодого писателя осознанием его природы, я все же не стал бы утверждать, что он при этом в полной мере сознавал, на что замахивается. Скорее тут действовал мощный художественный инстинкт: чуткость автора к живой речи современников, его языковая одаренность; наконец, едва ли не главное свойство его литературного дара: острое чувство комического.
Тут уместно вспомнить Ильфа и Петрова. Ведь по своим взглядам они вовсе не были антисоветскими писателями. Я думаю, искренне верили (во всяком случае, на первых порах) в победу социализма в нашей одной, отдельно взятой, как тогда говорилось, стране. И не что иное, как вот этот самый острый слух, чуткость к живому языку, а вовсе не желание глумиться над государственными святынями заставило их вложить в уста одного из своих персонажей такую кощунственную по тем временам реплику:
— Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!
А знаменитая реплика Остапа Бендера — «Командовать парадом буду я!» — казалось бы, даже и не несла в себе ничего комического. Это была самая обычная казенная фраза, традиционно заключающая приказ о военном параде на Красной площади. Но соавторам померещилось в ней нечто комическое, и они превратили ее в анекдотическую. настолько одиозную, что власти вынуждены были от нее отказаться, заменить другой, более нейтральной: «Командовать парадом приказано мне».
О многих крылатых выражениях, хлынувших из книг Ильфа и Петрова в тезаурус нашей повседневной речи («Пиво отпускается только членам профсоюза», «Дело помощи утопающим — дело рук самих утопающих»), сегодня даже уже и не скажешь, были они придуманы соавторами или выхвачены ими прямо из жизни. Вот так же и о плакатике в столовой из аксеновской повести: «Пальцы и яйца в соль не макать!» — поди угадай, видел автор «в натуре» такой плакатик в какой-нибудь захудалой забегаловке или выдумал его «из головы». Но это ведь и не важно. Гораздо важнее то, что вот уже без малого сорок лет я держу в памяти эту жемчужину старого аксеновского «сладостного стиля». И вижу этот плакатик так же ясно, как будто сам сидел в той забегаловке, где за соседним столиком два аксеновских персонажа, знакомясь, предъявили друг другу свои паспорта, что сразу их как-то сблизило. (Тоже — поди угадай: подсмотренная деталь или выдуманная.)
Да, конечно, многое он и выдумывал. Но вот эта — блистательно подмеченная им черта причудливой советской (она же антисоветская) ментальности — уж точно не выдумана:
«…Они услышали пару фраз диссидента: «…да поймите же, товарищи, НАМ ни в чем нельзя верить… нельзя верить ни одному НАШЕМУ слову…»
Ошеломленный переводчик, юноша из третьего поколения франко-руссов, после мгновенного столбнячка занялся уточнением мысли своего подопечного, в то время как окружавшие диссидента киты и акулы, уловив борщеватое слово «товарищи», великодушно смеялись: нашел товарищей».
Прочитав это и вдоволь посмеявшись над комической фигурой отечественного диссидента, я стал ловить себя на том, что и сам то и дело повторяю эти — такие привычные i m нас — речевые обороты. «Нету в мире, — говорю, — такого мерзавца, которого бы МЫ не поддерживали…» (имея и «иду Каддафи, или Арафата, или Саддама Хусейна). И только уже произнеся эту классическую фразу, спохватываюсь, что надо было бы сказать не «мы», а «они».
Ну а что касается «борщеватого» слова «товарищ» то с ним однажды обмишулилась даже Ахматова.
Об этом рассказал в своих мемуарах Аркадий Райкин:
«Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали, что на днях в Оксфордском университете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой… Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии… Из Парижа на двух автобусах приехало множество поклонников и друзей молодости Ахматовой. Через несколько минут после нашего прихода они тоже явились в гостиницу. Я никогда не видел в таком количестве старых русских аристократов. Все они были крайне воодушевлены в тот момент, но смотреть на них было грустно. Некоторые плакали…
Когда же Анна Андреевна по привычке обратилась к присутствующим:
— До свиданья, товарищи! — возникла напряженная пауза.
Прощаясь с нами, Анна Андреевна сказала:
— Они забыли, что товарищ значит друг. Но мы-то это помним, не так ли?..»
Совершенно очевидно, что этой последней своей репликой Анна Андреевна хотела сгладить возникшую неловкость. Сделала, что называется, bon mine au mauvais jeu. (Хорошую мину при плохой игре.) Не может быть никаких сомнений в том, что, кинув эту прощальную реплику «До свиданья, товарищи», она имела в виду отнюдь не старое русское, а именно советское значение сакраментального для эмигрантов, но вполне привычного, естественно вошедшего в ее словесный обиход слова.
Изображая своего диссидента. Аксенов в Анну Андреевну. конечно, не метил. Но вот ненароком задел и ее, что наглядно показывает нам, каким острым и даже опасным оружием может стать самый невинный юмор — не говоря уже о сатире.
«Остров Крым», в котором на мгновение появляется так лаконично (одной фразой) вылепленный Аксеновым диссидент, — роман сатирический, и он, безусловно, тоже мог бы украсить антологию русской сатиры и юмора XX века.
Стихией искрометного юмора и горьковатым ядом сатиры пронизано все творчество Аксенова, так что войти в эту антологию могла бы едва ли не любая его книга. На мой вкус, особенно хорош в этом качестве был бы блестящий его сатирический роман «Скажи изюм». Украсили бы этот том и ранние его рассказы: «На полпути к Луне», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Местный хулиган Абрамашвили», «Победа». Но автор решил иначе. Будем ему благодарны за его выбор.
Вместо автобиографии
Три шинели и нос
Постоянно причисляемый к «шестидесятникам», сам себя таковым считал, пока вдруг не вспомнил, что it 1960 году мне уже исполнилось двадцать восемь. Лермонтовский возраст, этот постоянный упрек российскому литератору, пришелся на пятидесятые, и, стало быть, я уже скорее «пятидесятник», то есть еще хуже.
Стиляжные пятидесятые, тайные экскурсии в Чаттанугу! В моем случае эта экскурсия в конце концов из тайной стала явной, поскольку в 1980-м я получил пинок красным лаптем под задницу.
Приятен мне, господа, русский суффикс «яга». Идет он, несомненно, от скифов и пахнет кочевой чертовщиной. Всегда осязаю его присутствие, когда думаю о том, как «коммуняга» ненавидел «стилягу», как он, «бедняга», немного подох, а стиляга, оказывается, еще немного жив, «доходяга». В этом ключе можно и в индейскую Чаттанугу всунуть дольку скифского чесноку, тогда у нас все законтачит.
Прошлым летом Виктор Славкин пригласил меня на премьеру своего фильма о «пятидесятниках». Бывшие стиляги рассказывали в этом фильме о своей молодости. Каждого из них режиссер усаживал на просторное сиденье открытого «ЗИСа» и снимал с одной точки во время проезда по Москве. Эффект получался любопытный. Пожилой человек пытается что-то вспомнить, говорит вяло, неинтересно и вдруг замечает какой-то перекресток, арку какого-нибудь памятного ему дома, и тогда сквозь опустившиеся брыла и набухшие подглазия пролетает искра, и вы на мгновение видите перед собой мальчишку тех времен сорокалетней давности.
Во время дискуссии Славкин предложил мне выступить. поделиться воспоминаниями о стиляжных пятидесятых. Признаться, мне не хотелось говорить. После учебного года в американском университете в Москве вообще-то хочется помолчать. Вдруг в зале я увидел знакомое лицо — впоследствии выяснилось, что это была дочь одной девчонки из нашей молодой компании, — и как-то сразу возникла череда сцен, «полусмешных, полупечальных», странный парафраз к одной из моих нынешних университетских тем, к «Гоголиане». Теперь все это превращается в рассказ.
Я никогда не был стилягой в гордом и демоническом смысле слова. Скорее уж я был жалким подражателем, провинциальным стиляжкой. Иной раз во время каникулярных поездок из Казани в Москву или Питер я видел группки немыслимых гордецов в узких брюках и ботинках на толстой подошве, с набриолиненными башками стоящих возле «Авроры» на Петровских линиях или возле «Астории» на Исаакиевской. Набриолиненная башка была, пожалуй, самым доступным атрибутом из стиляжного набора, и мы с такими башками собирались на танцах в казанском Доме ученых. Что касается шмоток, то тут от нас за версту разило халтурой, потугами провинциальных «телеграфистов».
Между тем на экраны каким-то чудом прошел французский фильм «Их было пятеро». Там герой таскался в пиджаке со сверхразмерными плечами и длинной шлицей через всю задницу. Он даже, кажется, что-то говорил об этом пиджаке своей девушке: вот, мол, видишь, какой у меня американский пиджак! Вдвоем с молодым портняжкой мы решили замастырить такой пиджак из местных материалов. Облазив все магазины, нашли ткань в мелкую клетку. Портняжка трудился три недели и наконец сказал, довольный и гордый: «Ну вот, Васек, теперь ты у меня в порядке, как пограничник!» Какое отношение я имею к пограничнику в таком «клевом» пиджаке, я не спросил и полетел, то застегиваясь, то расстегиваясь, развеваясь шлицей и напевая стиляжный «сумбур вместо музыки».
Едва я появился в своем новом пиджаке на курсе, как сразу же стал объектом комсомольской сатиры. В стенгазете «Лечфаковец» тиснули карикатуру с рифмованной подписью:
Таким образом мединститут меня вписал в свою малочисленную команду мальчиков для битья, и с тех пор в каждом выпуске «Лечфаковца» я находил что-нибудь о себе под рубрикой «Кривое зеркало». Только много лет спустя я узнал, что все эти стишки и карикатуры на меня тщательно собирались местной гэбухой, поскольку я находился у них «в разработке», но это особая тема.
Вьюноша всегда мечтает стать частью городской мифологии, и поэтому я был очень вдохновлен, когда меня в моем пиджаке стали приглашать постоять с ними другие персонажи «окон сатиры», а именно: Владик «Крукса», Сережа Елкин-Палкин, Ирина «Домино», Ушанги Амбердыд-зендзиашвили. Увы, постоять с ними возле мраморного льва на главной улице я мог только поздней весной или ранней осенью. В холодное время я ко льву старался не приближаться в связи с отсутствием соответствующей «упаковки».
Сейчас могу признаться: я ненавидел свое зимнее пальто больше, чем Иосифа Виссарионовича Сталина. Это изделие, казалось, было специально спроектировано для уничтожения человеческого достоинства: пудовый драпец с ватином, мерзейший «котиковый» воротник, тесные плечи, коровий загривок, кривая пола. Студенты в этих пальто напоминали толпу пожилых бюрократов.
И вдруг однажды сверкнул мне «луч света в темном царстве». В тот день, подлейший мартовский слякодень, забрел я в комиссионку на Кольце. Обычная дыра, завешанная траченными молью бухарскими коврами и чернобурками, заставленная китайскими вазами и термосами. И все-таки эти нафталинные лавки имели какое-то отношение к городской мифологии. Об этой на Кольце, в частности, было известно, что в ней Сережа Елкин-Палкин купил когда-то набор иностранных пластинок с собакой возле раструба граммофона, из которого доносится голос ее любимого хозяина.
Едва лишь я в тот день подошел к этой комиссионке, как из нее вышел мужчина лет на десять старше меня, не кто иной, как джазист-«шанхаец» Герман Грамматиевич. Он был без пальто.
Эти «шанхайцы», молодые русские патриоты, играли еще недавно в большом оркестре и развлекали буржуазную публику в огромном городе на реке Хуанпу. Грандиозные победы красных орд товарища Мао Цзэдуна подтолкнули весь оркестр выехать на историческую родину. Джазисты еще не догадывались, что история там в данный момент повернулась задницей к подобным американизированным биг-бэндам. Неся с собой репертуар Гленна Миллера и Вуди Германа, они думали: вот тебе, любимая родина, все лучшее, чему научились молодые патриоты на реке Хуанпу!
Благодарность родины оставляла желать много лучшего. однако не дотянула и до худшего. Могла бы ведь и полоснуть поперек пюпитров, однако вместо этого просто пенделем под зад вышвырнула космополитическую заразу и пыльный Зеленодольск, штаб-квартиру умирающей Волжской военной флотилии, с ее плоскодонными крупнопушечными мониторами. Там козы толпой проходили под вечер по главной улице, что давало возможность джазистам сравнить их блеяние со звуками международного сеттльмента в Шанхае.
Вдруг неизвестно откуда пришло смягчение для патриотов: разрешено перебазироваться в Казань и там перейти на одиночное репатриантское существование. До сих пор не понимаю, почему наша родина вдруг проявила такой либерализм и не отправила лабухов на свои колымские угодья вместо университетского города, где уже с жадностью подрастало новое студенческое поколение. Так или иначе, «шанхайцы» рассосались в Казани по ресторанам, кинотеатрам и клубам, где стали исполнять утвержденный реперткомом набор народной музыки. И все-таки, и все-таки иногда «под балдой», перемигнувшись с публикой, они вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодежью огромные медные закаты внешнего мира.
Итак, это был один из них, из нездешних, некий барабанщик Гоша Грамматиевич, который, сдав последнее пальто в комиссионку, теперь налегке скользил к магазину «Вина-воды». Через минуту я уже смотрел на пальто Грамматиевича из-за китайской вазы. Под эгидой Китая в тот день сцепилась связь времен, распавшаяся ранее под эгидой России. Из-за вазы с драконами русский юнец взирал на американское пальто, купленное когда-то на реке Хуан-пу. Хоть и неуклюжая, но все-таки попытка найти гармонию в экзистенциальном хаосе.
Среди обычных советских черных и коричневых коло-ров дерзко выделялось пятно верблюжьего цвета, свисал пояс с металлической, не наших очертаний, пряжкой. Невинно пялились невиданные пуговицы, похожие на треснувшие орехи. Лучше сразу уйти, это пальто стоит пять тысяч. Даже если продам «Балтику» и «Кировские», не наберу и на треть. Крукс его купит через двадцать минут на обратном пути с тренировки по поднятию тяжестей. Лучше сразу разворачиваться, нам оно не по чину.
Здравствуйте, нет ли у вас демисезонного пальто на мой рост? Нет ничего приличного, молодой человек. А вот это, например? Вот это желтое, что ли? Что ж, вы такое носить будете? Ну, просто попробовать. Ну не советую.
Вот оно в руках, блаженное, шелковистое прикосновение. А где же ценник, ценник-то? Каков сюрприз, пальто стоит не 5000, а всего лишь 500. всего лишь две месячные стипендии! На пряжке внутри фирменные буквы: Jennings! Внутренние органы неприлично заторопились. Пряжка с зубчиками. Пояс немного залохматился. Это из-за зубчиков, так и полагается. Да ему сто лет, этому пальтишке, молодой человек. Послушайте, дорогая девушка, будьте человеком, отложите его для меня! Я через два часа, через час, приду с деньгами! Ну, вы комик, молодой человек! Да вы хоть примерьте!
Что ж тут примерять-то, и так все ясно. Это пальто, как Лоуренс Аравийский, скакало ко мне всю свою долгую жизнь. То львицей вздувалось оно, то опадало шкурой львицы. Оно всегда жаждало меня, дорогая неуродливая продавщица! Оно всегда пылало ко мне, хоть и болталось на плечах барабанщика! Оно в конце концов ушло от него, и вовсе не оттого, что Гоша пропился в дым и задолжался швейцару Туго, а оттого, что почувствовало мою близость. Дорогая Нина Васильевна, происходит не коммерческий акт, а предначертанная встреча взаиможаждущих особ, волжского мальчика и американского Верблюдо. Верлибром вертелось блажное Верблюдо, блюдя веритути бананом на блюде, не так ли?!
Итак, оно мое, и пусть не хватает одной ореховой пуговицы, а вместо нее неверной рукой, умеющей только выколачивать брейки в «Сент-Луис Блюз», пришита советская офицерская, и пусть межлопаточная поверхность имеет тенденцию к быстрому пропуску дующего в спину ветра, и пусть пояс залохматился под естественным влиянием зубчиков, и пусть обшлага и полы чуть-чуть завельветились, и пусть, и пусть! О Верблюдо!
Вместе с этим пальто мы стали углубляться в почти антисоветскую молодость. Оно помогло мне пережить исключение из Казанского мединститута. Может быть, именно оно подсказало мне укрыться в Москве. Им я и укрывался во время ночевок на московских вокзалах, среди могучей щусевской архитектуры. Через межлопаточное пространство уже начинали просвечивать державные люстры. Веселая тетя Наташа, прибывшая в Москву для «спасения ребенка», всплеснула руками: «Васька, да ты люмпен! Что я напишу в Магадан Жене?!»
Ни мать, ни тетка, ни сам вечно чихающий студент-люмпен не подозревали, что подходит его срок вместо американского Верблюдо примерить лагерный ватник. Только спустя много лет стало известно, что изгнание из института было прелюдией ареста. Малая родина склонна к предательству не менее, чем большая, но это, конечно, особая тема.
Переехав в Питер, я оказался под опекой тетки. При всем веселом нраве она была носительницей здравого смысла. Маме была отправлена депеша с описанием скандального рубища. Мать с гневом прислала ей деньги, чтобы купить мне новое, настоящее пальто. Засим мы отправились на Обводный канал во Фрунзенский универмаг. Там под тяжестью советской одежды гнулись металлические вешалки. Тетка с бесконечными ифлийскими хохмизмами, но неумолимо — «волею пославшей мя сестры!» — выбрала нечто стахановское и тут же повлекла племянника в фотоателье для выполнения подтверждающего акцию снимка. Даже без следа иронии на бледном, отретушированном лице позирую в виде положительного героя соцреализма.
Как ни странно, совсем не помню сейчас, как испарилось мое злокозненное Верблюдо с его протертой уже до нитяной структуры спиной, с поясом, на котором зубчики уже не знали, за что зацепиться, с вермишельными рукавами, оно, так ярко осветившее мою раннюю молодость и взбудоражившее двух сестер Гинзбург[1], разделенных пространством в двенадцать часовых зон. Может быть, и впрямь испарилось, сделав свое дело, сняв с юнца советский номерной знак, вдруг в пьяной питерской ночи малой шкуркой, обрывком закатной тучки поднялось, подобно «небесным верблюжатам» Елены Гуро[2], над крутыми склонами Исаакия и там, достигнув уже нематериальной ветхости, как раз и испарилось?
«Этой штуке место в ломбарде», — взвесив фрунзенское добро, сказал мне мой новый балтийский друг Михаил Карповиус. Этот узколицый молодой человек в резко сдвинутом набок литовском берете, помимо многих других открытий, открыл для меня существование ломбарда, то есть воплотил литературную ситуацию в жизнь.
Благо было уже тепло и мы щеголяли в китайских плащишках. Быстро в плащишках перемещались из одной клиники в другую, интересуясь не столько бальными, сколько сокурсницами, и, в частности, высокой рыжей девушкой. Леной Горн, о которой «на потоке» говорили, что она «дает с ходу», и которая смотрела на нас всех с нескрываемым презрением.
Осенью я «построил» себе другое пальто, неплохую замену моему растворившемуся Верблюдо. К тому времени Америку в наших сердцах резко отодвинула Франция. Приехал стриженный ежом Ив Монтан. В пивных мы имитировали его шансоны. Вот, вообразите, заходишь в какое-нибудь прокисшее пролетарское заведение, а там компания поддатых молодцов хором исполняет: «Я так хочу хотя бы раз Кольцо Больших Бульваров обойти в вечерний час!» Вот вам удар по вашим стереотипам, господа западные филологи и романисты. В заведении, именуемом «Пиво завода имени Стеньки Разина», вы ждете услышать «Из-за острова на стрежень», узреть что-нибудь надрывное, подноготное, а вместо этого перед вами мельтешит толпа петербургских буршей, голосящая: «C'est a loin, loin; Oh, les payslointalna…», а один из этих выпивох бродит от стола к столу в ив-монтановском пальто внакидку да еще и в трехцветном шарфе — Liberte, Egalite, Fratemite, — связанном сокурсницей и на тридцать пять лет опередившем российские стяги Августовской революции.
В этом пальто в ту осень мечталось не «хиляние по Броду», а сопротивление на будапештских баррикадах. Однажды как-то на Мойке или на канале Грибоедова, вывалившись толпой из очередного препохабнейшего заведения, начали шуметь: «Сколько же можно терпеть?! Давай начинаем, студенты! Руки прочь от Венгрии, сволочь сталинская! Завтра выходим на демонстрацию! За нами весь Невский пойдет! А потом и весь Путиловский! Завтра нот здесь и начнем в шесть часов вечера перед восстанием!»
После шумства разбрелись в разные стороны, трепеща и предвкушая жертвенный подвиг. Полночи я тащился в сторону моего тогдашнего жилья по самому западному в городе адресу, на Лесную Гребенку. Тусклая геометрия бывшего Петербурга подставляла мне свои острые углы. |умбы и водопроводные люки вступали в противоречия с гравитацией. Пару раз заехал в морду оккупанту, то есть со всего размаху по водосточной трубе.
Вдруг враждебная морось и слякоть материализовались тремя субъектами, виртуозами припортового гоп-стопа. В буквальном смысле, как Акакия Акакиевича, они вытряхнули меня из моего нового пальто. «Что за шутки?!» — возопил я и обнаружил вокруг себя полнейшую пустоту, среду, как говорится, максимального отчуждения. Не было даже луны, чтобы надо мной посмеяться. Остатнюю часть пути я не мог с определенностью сказать, где я нахожусь: в середине ли страницы альбома, в котором сейчас эту историю записываю, — альбома, подаренного поэтическим другом русско-татарско-итальянского происхождения и крытого скромным куском вельвета с беленькими цветочками, или посредине улицы, проявившей гнусную суть свою в бестрамвайные часы разбойной ночи, — улицы все тех же, ничуть не изменившихся петербургских призраков и чертей, охотников за нашими дражайшими шинелями, насильников нашей дражайшей юности, и куда направляюсь: в американскую ли, инспирированную ОПОЯЗом славистику или на Лесную Гребенку плакаться в жилет Мише Карповиусу.
Припоминается, что на следующий день, в пиджачке, я все-таки оказался в районе Церкви-на-Крови, где намечалось возведение первой Ленинградской баррикады, однако никого и ничего там не нашел, кроме развалюхи грузовика с бочкотарой. Все мятежники, должно быть, как и я сам, то ли опоздали, то ли слишком поторопились. Короче говоря, восстание не состоялось.
Реализм подступал со своими проклятыми вопросами, дул под пиджачишко, напоминая то, что учили в институте о воспалении седалищного нерва. Где взять пальто? Ведь не строить же заново! «Мы тебе в порту купим ман-тель с подкладкой», — утешал Карповиус. Да на какие же шиши? Отсутствие «шишей» создавало пограничную, «ли-минальную» ситуацию, вне которой не могла возникнуть молодая проза, как это позднее выяснилось. Даже Двадцатый съезд нашей партии, положивший конец злоупотреблениям «культа личности», не вызывал желания слиться с народом в его новом трудовом порыве. Напротив, в вечерних ледяных шатаниях все чаще выплывал перед наследниками Башмачкина какой-то сквозной, сквозь всю непогоду, отрыв.