И именно это лучше всего удается Пелевину – хотя бы просто потому, что «ему вообще нравится думать»48. Современные теоретики и Пелевин могут посоревноваться в искусстве формулировать меткие афоризмы и парадоксы, отражающие смысл (и бессмыслицу) нашего времени: «…Мы „чувствуем себя свободными“, потому что нам не хватает самого языка, чтобы артикулировать нашу несвободу»49. «– А почему для ссылки выбрали нашу планету? – Ее не выбрали. Она изначально была создана для того, чтобы стать тюрьмой»50. Мысль Пелевина бывает не менее острой и проницательной, чем наблюдения лучших теоретиков. Но он еще и художник, наделенный впечатляющей силой воображения – и совершающий, по его собственному выражению, «кульбиты ума»51. Теория и жизнь становятся трамплинами для прыжка в искусство.
Бодрийяр, пытливый исследователь современности, утверждает: «На самом деле ничего не происходит, так как все заранее просчитано, проверено и выполнено»52. Он замечает: «Расширяется ли вселенная в бесконечность или сжимается до бесконечно плотного, бесконечно малого сгустка, зависит от ее критической массы, преодолевающей первоначальную энергию и неумолимо влекущей нас по пути убыли и инерции»53. Забавно, что первое из приведенных высказываний звучит очень в духе Достоевского (хотя сам философ об этом не говорит). Вспомним классический пассаж из «Записок из подполья» (1864): «Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически… все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений»54. Второй же тезис Бодрийяра – пример теории, перетекающей в поэзию, – любопытно сопоставить с одним из самых убедительных образцов пелевинской поэзии: «…Мы… висим в расширяющейся пустоте, которая, по некоторым сведениям, уже начинает сужаться»55. Пелевин – в лучших традициях Достоевского – язвительно рисует мир, в котором мы живем. В следующих главах я подробнее рассмотрю намеченные темы.
В построении книги я руководствовалась не хронологическим принципом, поэтому открывается она анализом «Generation „П“» – ключевого пелевинского романа рубежа веков, где обозначены диагнозы, которые писатель ставит обществу и культуре. Если в первой и второй главах предметом пристального анализа становится именно этот текст, в третьей и всех последующих главах я рассматриваю ряд текстов, где наиболее ярко отражены те или иные темы. В книге четыре части: «Антиутопия техноконсюмеризма» (главы 1–2), «Постгуманизм» (главы 3–4), «История» (главы 5–6), «Интертекст и ирония» (главы 7–8). Поскольку я анализирую произведения Пелевина по тематическому принципу, к некоторым фрагментам книг необходимо обращаться повторно, чтобы продемонстрировать разные их грани.
В первой главе, «После падения», роман «Generation „П“» помещен в мировую традицию антиутопии. Я покажу, что текст Пелевина ближе всего к модели, заданной Олдосом Хаксли в романе «О дивный новый мир» (
Вторая глава, «Языковые игры», посвящена стилю Пелевина как аспекту его социальной критики. Живость прозы Пелевина во многом объясняется словесной игрой: оригинальными метафорами, остроумными парадоксами и афоризмами, обильным использованием жаргона, изобретательными двуязычными и многоязычными каламбурами. Здесь я тоже опираюсь на «Generation „П“» в качестве основного источника, уделяя особое внимание взрывной смеси метафизических категорий и материальных характеристик, лексикона высоких технологий и маркетинга, каламбуров, экспериментов со словами двух или нескольких языков в романе. На мой взгляд, языковая политика играет ключевую роль в сатирическом изображении упадка культуры и гипертрофированного потребления в постсоветской России. Недавно усвоенные рекламные и медийные штампы, компьютерная терминология, заимствования из английского и других языков отражают глубинные изменения в постсоветском ландшафте. Деформация русского языка перекликается с деформацией психики постсоветского человека. Метафизико-материальные метафоры, онтологические понятия, выраженные в категориях технологического потребления, каламбуры и вавилонское смешение языков передают утрату культурных ориентиров и деградацию, обрушившиеся на постсоветскую Россию и мир в целом. Словесные игры в «Generation „П“», отнюдь не тривиальные, привлекают внимание к историческому и социальному тупику, изображенному в романе.
Третья глава, «Биоморфные чудовища», объединяет романы Пелевина и рассказы 1990-х – середины 2000-х годов, рассмотренные сквозь призму биополитики. Фоном, помогающим понять пелевинские фантазии, служит теория биополитики Фуко. Пелевин настойчиво изображает социальный коллектив в биоморфных и зооморфных категориях. Как я покажу, представление о человечестве как биомассе, зооморфном обществе, которое удобно эксплуатировать, беспокоило его с самого начала творческого пути. Я прослеживаю это представление на материале нескольких текстов, включая «Жизнь насекомых» (1993), «Generation „П“», «Диалектику переходного периода из ниоткуда в никуда» (2003), «Священную книгу оборотня» (2004) и
В четвертой главе, «Могут ли цифровые люди мыслить?», речь пойдет о пронизывающей все творчество Пелевина теме механистической дегуманизации (людей, превращенных в машины): от «Принца Госплана» (1991) до «Шлема ужаса» (2005) и других произведений 2000-х годов к «Ананасной воде для прекрасной дамы» (2010) и
В пятой главе, «Не взрыв, но всхлип», я рассматриваю эсхатологию Пелевина как одну из граней его обличительной по отношению к современности позиции – от «Затворника и шестипалого» (1990) до
В шестой главе, «Бабочки в подсолнечном масле», я обращаюсь к одному из важных аспектов исторического воображения Пелевина – переработке им жанра альтернативной истории, популярной разновидности научной фантастики, построенной на предположениях, как бы развивались события, если бы в переломный исторический момент все сложилось иначе. Мой тезис заключается в том, что Пелевин обыгрывает и высмеивает мемы альтернативной истории, критически препарирует современное массовое сознание, не отходя при этом от постоянно занимающих его социальных и философских проблем. В рассказе «Хрустальный мир» (1991), микрокосме пелевинской альтернативной истории, альтернативный исторический сценарий срывается. В романе «Чапаев и Пустота», где альтернативная история становится еще и объектом метарефлексии, главный герой и другие персонажи выстраивают собственную временную шкалу – не общую для всех альтернативную историю, а параллельные реальности, сформированные индивидуальным сознанием; на этот замысел писателя вдохновил интерес к солипсизму и буддизму. В «Любви к трем цукербринам» (2014) Пелевин переосмысляет мультивселенную альтернативной истории как совокупность индивидуальных этически обусловленных проекций. В результате перед нами неканоническая вариация на тему наиболее традиционных форм альтернативной истории и их критика. Версия Пелевина строится не на сложных технологиях путешествий во времени или прагматической логике, а на свободе личности и нравственном выборе, возвращая исторические вопросы в область этики.
В седьмой главе, «Кульбиты мысли», я покажу, как Пелевин обращается к своим литературным предшественникам, чтобы подкрепить собственную концепцию социальной критики. Его творчество, как и подобает постмодернистскому автору, изобилует интертекстуальными играми, но я сосредоточусь на двух важных для него источниках – Достоевском и братьях Стругацких. Пелевин наполняет свои тексты отсылками к классику XIX столетия и культовым советским фантастам, чтобы придать бóльшую выразительность собственному все более пессимистичному взгляду на модернизацию, прогресс и мораль. Характерные инвективы Достоевского в адрес материализма, переосмысленные в свете более поздних исторических событий, созвучны пелевинской метафизической критике капитализма. Мучающие Достоевского вопросы о свободе и ее границах, (не)предсказуемости, свободной воле и естественном детерминизме направляют и мысль самого Пелевина. Как бы мы ни рассматривали свободу – как дар, пытку или сочетание того и другого, – в современном мире люди вынуждены обходиться без этого неотъемлемого права.
Анализ диалога Пелевина с братьями Стругацкими я строю на том, что назвала бы критикой постмодернизма с позиций Просвещения. Пелевин продолжает традицию Стругацких, использовавших (наряду с другими авторами) научную фантастику для социальной критики – в его случае критики общества, падающего в пропасть технологического потребления и постмодерна. Пелевин исследует постмодерность с оглядкой на то, как братья Стругацкие писали о модерности. Он пародирует их возвышенные футуристические фантазии, показывая, как придуманное ими осуществилось в постсоветском настоящем, но в циничной, извращенной форме. Но острие критики Пелевина направлено в первую очередь не на его литературных предшественников, а на собственное поколение, предавшее гуманистические идеалы, в значительной мере сформированные этими классиками русской и советской литературы. Пелевин изображает поражение внутренней свободы под гнетом навязанной обществом несвободы – тогда как у Стругацких конфликт, как правило, разрешается в пользу первой – не только в постсоветской России, но и в мире технологического консюмеризма в целом, и на первый план у писателя выходит не постмодернистский скепсис, а опасения гуманиста.
Восьмая глава, «Тотальное искусство иронии», строится вокруг, пожалуй, самой поразительной особенности пелевинской критики мира, в котором мы живем: писатель помещает фигуру автора в контекст того самого развращенного общества, которое он препарирует в своих текстах. В этой главе я анализирую роль различных иронических стратегий в творчестве Пелевина – от «Чапаева и Пустоты» и «Generation „П“» до «Священной книги оборотня»,
Тексты Пелевина насыщены как иронией, так и самоиронией, но именно последняя, как я постараюсь показать, составляет один из ключевых элементов его поэтики. Благодаря применяемым Пелевиным ироническим приемам повествование обращается само на себя. Он сыплет противоречиями и неразрешимыми парадоксами: случаями критического солипсизма, когда попытки персонажа постичь реальность возвращают его к самому себе, текстами, обвиняющими язык во лжи, и разоблачениями техноконсюмеристского общества в устах тех, кто сам является винтиком в машине технологического потребления. Мы наблюдаем акт головокружительного притворства, одновременно шуточного и серьезного, акт, расшатываемый внутренними противоречиями и направленный на того, кто иронизирует, в той же мере, что и на внешние мишени, повседневные реалии и ценности. Пелевин – мастер постмодернистской иронии, но конструктивное начало в его текстах – наделяющее их некоторой этической подлинностью – возникает, вероятно, именно за счет используемых им разновидностей иронии. Накладывающиеся друг на друга иронические приемы отражают попытки автора выйти за навязанные ему рамки и повторяют центральный мотив его произведений – стремление героев вырваться, в прямом и переносном смысле, из клетки своего существования. В мире Пелевина ирония оставляет клочок свободного пространства, куда можно спрятаться от назойливой социальной догмы.
Наконец, в заключительной главе, «Рождественская песнь с уточнениями», я рассматриваю творчество Пелевина в более широком постсоветском контексте – от новаторских произведений, созданных писателем в эпоху перестройки, до поздних текстов, – прослеживая в них преемственность и изменения, а также демонстрируя значимость написанного им. Что поможет нам лучше понять классические тексты Пелевина, появившиеся в пору расцвета постмодернизма и в нестабильный период, последовавший за распадом Советского Союза? Как развивалась пелевиниана и в каком состоянии она сегодня? Многотомный проект Пелевина служит стартовой площадкой для масштабного анализа постмодернизма как литературного стиля и культурно-общественного явления. Он виртуозный постмодернист – и вместе с тем проницательный критик постмодернизма, полагающий проблему освобождения личности из общества-тюрьмы этическим императивом. Писатель проходит путь от метафизических экспериментов, где акцент делается на солипсизме и индивидуальном освобождении, до большего внимания к моральным отношениям с другими.
Пелевин ставит сложные и важные вопросы о природе культурного производства и его связи с экономикой и политикой. Постсоветская литература, занявшись осмеянием всех традиционных общественных и моральных норм, в интересах рынка подменила реальность симулякрами. Что значит быть писателем в культуре, где самую тонкую и ироничную критику коммерциализации можно (да и нужно) превратить в товар? В своем творчестве Пелевин отражает наше постмодернистское техноконсюмеристское настоящее – и вместе с тем размышляет о его подводных камнях.
Глава первая. После падения
Буратино выкопал ямку. Сказал три раза шепотом: «Крекс, фекс, пекс», положил в ямку четыре золотые монеты, засыпал, из кармана вынул щепотку соли, посыпал сверху. Набрал из лужи пригоршню воды, полил.
И сел ждать, когда вырастет дерево…
«Generation „П“» (1999) Виктора Пелевина, один из наиболее заметных русских романов своего времени, – образец антиутопического мышления конца века. В середине 1980-х, с началом горбачевских реформ, русские писатели стали все более открыто развенчивать мифологию социалистической утопии. Именно в эти годы жанр антиутопии вышел в литературе на первый план. Распад советской империи казался неотвратимым, и появились пародийные изображения социалистического эксперимента, равно как и более мрачные произведения, окрашенные предчувствием опасности, которую таило в себе крушение советского государства. Писатели горбачевской эпохи, выбирали ли они главным образом сатирическую тональность (как, например, Владимир Войнович, Михаил Веллер и Василий Аксенов) или более грустную ноту (как у поздних Стругацких), пытались переосмыслить прошлое и разглядеть возможные пути развития страны в будущем. Такие попытки продолжились и после падения советского режима.
«Generation „П“» знаменует собой веху в эволюции жанра антиутопии в России57. Если антиутопии, написанные в эпоху перестройки, в том числе роман самого Пелевина «Омон Ра» (1992) и его ранние рассказы из сборника «Синий фонарь» (1991), посвящены в основном деконструкции советской «утопии» и прогнозам, связанным с распадом страны, то «Generation „П“» стал первым значимым произведением постсоветской эпохи, поднимающим тему влияния потребительского капитализма и глобальной поп-культуры. После болезненного крушения Советского Союза, когда эйфория девяностых испарилась перед лицом наставшей суровой экономической реальности, а на смену советскому идеологическому контролю пришел не менее настойчивый диктат рынка, дивный новый мир внушал все меньше оптимизма. Авторы антиутопий обратились к «потребительской мечте» как единственному уделу российского общества.
Роман «Generation „П“» задал параметры современной ему критики технологического консюмеризма, предвосхитив более поздние произведения Пелевина, равно как и настоящий шквал антиутопических текстов, созданных за первые двадцать лет нового тысячелетия Василием Аксеновым, Дмитрием Быковым, Александром Гарросом и Алексеем Евдокимовым, Ольгой Славниковой, Гари Штейнгартом, Вячеславом Рыбаковым, Юлией Латыниной и другими. Книга Пелевина, ставшая современной классикой, одновременно продолжает традицию жанра антиутопии и разрушает его парадигмы – перед нами многогранный критический взгляд, в котором, несмотря на непременную иронию и отказ от любых претензий на авторитет, чувствуется более глубокий скепсис в отношении общества, чем в предшествующих образцах этого жанра, отличающихся большей серьезностью58.
Жанру антиутопии присущ ряд характерных признаков: изображение порочного устройства общества; эффект остранения и/или элемент фантастики; диалог с наследием (анти)утопической мысли; обращение к таким темам, как контроль над сознанием/телом, технический прогресс, противостояние коллективного и индивидуального, разума и воображения или искусства, урбанизма и природы59.
Если говорить о наиболее известных антиутопиях ХX века, «1984» Джорджа Оруэлла появилась прежде всего как реакция на тоталитарные режимы СССР и Третьего рейха, тогда как Олдос Хаксли в романе «О дивный новый мир» сосредоточился главным образом на потреблении, развитии технологий и «психологической нищете масс»60 в «век джаза»61. Евгений Замятин, главный предшественник Хаксли и Оруэлла, романом «Мы» (1920–1921) откликнулся как на нарастающие в Советском Союзе тоталитарные тенденции, так и на механистическую культуру Запада. Оруэлл рисует картину жесточайшей диктатуры, карательной системы, прибегающей к физическим и психологическим пыткам, вездесущего полицейского надзора, культа личности и низкого качества жизни. Хаксли обличает жадность и попытки ее облагородить62.
В «Generation „П“» Пелевин, критически изображая постсоветское общество потребления, отталкивается не от классического образа тоталитарного государства, созданного Оруэллом, а от мира Хаксли, где люди поклоняются «господу нашему Форду». Взросление главного героя романа Вавилена Татарского приходится на эпоху распада Советского Союза. В юности он мечтал стать поэтом и учился в Литературном институте. После распада страны он сначала устраивается на скромную должность продавца, а затем работает копирайтером, задача которого – сочинять рекламные слоганы для российских фирм на основе новейших американских рекламных технологий. К концу романа он ведает всей рекламой в России и превращается в своего рода медийное божество. Процветающий рекламный бизнес Татарского – злая пародия на превращение России в капиталистическую страну. Общество являет собой гротескную картину: всем заправляют наркодилеры, швыряющие деньгами нувориши, зловещие дельцы-мафиози и любители темных политических интриг.
Как и роман Хаксли, «Generation „П“» – язвительная сатира на культурную деградацию и безудержное потребление. В изображенную Пелевиным постсоветскую Россию внезапно хлынул поток западных товаров и медиа. В обществе, существующем на фоне бесконечных мыльных опер и бессмысленных рекламных кричалок, тайно господствует тоталитаризм, только инструментом тотального контроля служит уже не грубая сила, а насыщение масс продуктами поп-культуры, позволяющими неявно управлять обществом. Личность растворяется в однородной отупевшей массе. Не надо пытать Уинстона Смита, заставляя его полюбить Большого Брата: у постсоветских Уинстонов Смитов нет ни времени, ни сил сопротивляться – они поглощены неумолимым оборотом капитала. Больше никаких пятиминуток ненависти, пыточных камер и подавления сексуальности. Общество теперь строится на новых основаниях: грубом материализме, одуряющих популярных развлечениях, китче, разрушающем историческое и культурное сознание, и процветании коррупции.
Важная роль в этой системе отводится телевидению. Предпослав роману в качестве эпиграфа цитату из Леонарда Коэна о «безнадежном экранчике», Пелевин начинает анализ воздействия продвинутых медийных технологий на современного человека63. Как объясняется в псевдонаучном трактате, приписываемом духу Эрнесто Че Гевары, телевидение превращает людей в Homo zapiens (от слова
Смене изображения на экране в результате различных техномодификаций можно поставить в соответствие условный психический процесс, который заставил бы наблюдателя… управлять своим вниманием так, как это делает за него съемочная группа. Возникает виртуальный субъект этого психического процесса, который на время передачи существует вместо человека. ‹…› Переходя в состояние Homo zapiens, он [телезритель] сам становится телепередачей, которой управляют дистанционно64.
Люди превращаются в клетки организма, который в древности именовали мамоной или «оранусом» (русский эквивалент звучит менее возвышенно – «ротожопа»)65. Задача каждой человеческой клетки – пропускать деньги внутрь себя и наружу. В процессе эволюции у орануса развивается примитивная нервная система – медиа. Нервная система передает «вау-импульсы», управляющие деятельностью клеток-монад: оральные (побуждающие клетку поглощать деньги), анальные (побуждающие ее выделять деньги) и вытесняющие (пресекающие все психические процессы, которые могли бы помешать человеку отождествлять себя с клеткой орануса). Многократно подвергаясь воздействию телевидения, человеческий ум начинает генерировать эти импульсы без внешнего стимула. Каждая монада раз и навсегда включается в цикл потребления и выделения – вечный двигатель консюмеризма.
Человеческая личность исчезает, растворяясь в зловещем коллективе капитала. Так как у клеток орануса уже нет никакой внутренней жизни, единственный способ самоопределения для них – покупка товаров, рекламируемых по телевизору. Подлинное «я» заменяется иллюзорным – так называемой идентичностью (англ.
Как утверждает «Че Гевара», превращение Homo sapiens в Homo zapiens – беспрецедентный перелом. Впервые в истории человечества с помощью нового «категорического императива» – необходимости поглощать и выделять деньги – удалось решить проблему, над которой бились репрессивные режимы прошлого: уничтожить человеческую личность. Трактат Че Гевары, пародийно сочетающий в себе диалектический материализм, буддизм и буржуазную критику консюмеризма ХX века, для полноты картины разбавлен еще Иммануилом Кантом. Размышления Че о былом дуализме, порожденном произвольным делением мира на субъект и объект, намекают на переосмысление Кантом в «Критике чистого разума» (1781) картезианской дихотомии субъекта и объекта знания. Новая система превосходит коперниканский переворот Канта, вовсе избавляясь от субъекта знания.
Анализируя процесс превращения Homo sovieticus в Homo zapiens, Пелевин во многом опирается на западную критику (как в художественной литературе, так и в теоретических работах) эпохи электронных технологий с ее массовым подчинением норме и безграничными возможностями для манипуляции сознанием. «Generation „П“» встает в один ряд с европейскими и американскими романами конца ХX века, авторы которых вслед за Хаксли изображают облагораживание жадности и скрытые формы контроля в современном обществе. К числу таких романов относятся «Винляндия» (
В «Generation „П“» прослеживаются и отголоски западной критической теории. Пелевин доводит до предела идею Бодрийяра о политических симулякрах и изображает Россию, где реальность исчезла67. Но в то время как Бодрийяр оставляет место для метафорического прочтения его провокационного тезиса о войне в заливе, предполагающего, что, помимо виртуальных военных действий, населению показывают и некую условную реальность, у Пелевина постсоветские политики буквально бестелесны. «Generation „П“» не воспроизводит и не упрощает Бодрийяра, а скорее реализует его концепцию буквально и доводит ее до логического завершения. Это излюбленный прием Пелевина, отражающий его склонность к реализации метафоры в фантастическом жанре68. Выясняется, что и правительство в стране виртуальное: высокопоставленные чиновники – цифровые проекции на телеэкране, чьи движения прописаны копирайтерами. В этом мире оказывается, что дефолт 1998 года произошел в результате саботажа копирайтера, полностью стершего виртуальное правительство69. Обыгрывается и выражение «критические дни», в 1990-е годы звучавшее в рекламе
Пелевин доводит до предела и тезисы Маркузе о тесной связи политики с медиа, а субъекта – с его функцией в современном обществе. В «Generation „П“» медиа буквально тождественны политике, а субъект – товарам. Медиамагнаты создают симулякры политиков, а потребители на вопрос: «Кто я?» – отвечают: «Я тот, у кого есть X, Y и Z». Для Homo zapiens «ответ на вопрос „Что есть я?“ может звучать только так: „Я – тот, кто ездит на такой-то машине, живет в таком-то доме, носит такую-то одежду“»70. Как и в теории репрессивной толерантности Маркузе, в развитом индустриальном обществе толерантность в первую очередь служит прикрытием для таких форм политической диктатуры, как неолиберальная эксплуатация, массовое промывание мозгов средствами медиа и обман рынка. В романе Пелевина рынок самодовольно поглощает как искусство, так и псевдоискусство, навязывая нейтральное отношение и разрушительную толерантность. Система подрывает все разновидности оппозиции и обращает их себе на пользу.
Перекликаясь с западной критикой технологического консюмеризма (Бодрийяром, Франкфуртской школой), «Generation „П“» вместе с тем обладает чертами, отличающими его от хорошо знакомых нам сегодня работ европейских и американских теоретиков о вездесущем потреблении и всемогущем технологическом контроле.
Существенно, что Пелевин изображает не сложившееся общество потребления, а болезненное вступление России в мир товаров, поставляемых механизмами рынка. Своим эффектом «Generation „П“» во многом обязан умелому изображению культурного разрыва. Рисуя насильственное навязывание чуждого образа жизни, Пелевин придает еще большую рельефность гротескной картине потребительского общества. Иначе говоря, хотя многие черты в романе отражают специфику российских реалий 1990-х годов, гротескный инфантильный капитализм страны скорее утрированно отражает жизнь по законам рынка в остальном мире, чем отклоняется от этой модели.
На социальный и культурный разрыв указывает уже начало романа71. Поддразнивающая ностальгия первых фраз отсылает к невинности Homo sovieticus «до падения», для «поколения „П“» совпадающей с невинностью детства: «Когда-то в России и правда жило беспечальное юное поколение, которое улыбнулось лету, морю и солнцу – и выбрало „Пепси“»72. Слово «когда-то» представляет советскую эпоху как далекое, почти сказочное прошлое. «И правда» усиливает ощущение, что речь идет о некой легенде. Уже в первом предложении элегическое настроение рассеивается за счет того, что длительный процесс («жило») сменяется однократными действиями («улыбнулось» и «выбрало»). Следующее предложение: «Сейчас уже трудно установить, почему это произошло», – тоже передает ощущение, что советское прошлое – туманная даль, что странно, учитывая, как мало времени прошло после распада Советского Союза73.
В романе Москва, столица России, занимает шаткое положение между советским прошлым и грубой капиталистической действительностью настоящего. Новые сверкающие высотные здания, торговые центры и виллы «новых русских» соседствуют с заброшенными заводами и ветшающими советскими многоэтажками. От социалистической идеологии с ее проектами модернизации, технического и социального прогресса остались одни руины – метафорические и буквальные. В пейзаже преобладают заваленные мусором промышленные районы – останки советского проекта. Взгляд автора скользит по развалинам советского мира, представляя эту бесплодную землю как археологические обломки.
Археологические останки «древней» империи отражают не столько реальную временную дистанцию, сколько пропасть отчуждения, отделяющую Homo sovieticus от постсоветского образа жизни. Переплетение вавилонского и советского мифов на протяжении всего повествования также призвано отражать в том числе обманчивое ощущение огромной временной дистанции между советской и постсоветской эпохами. Например, Татарский, глядя на «зиккурат» на окраине Москвы, думает, «что это один из начатых в семидесятые годы военных объектов», и что «сооружению можно было бы дать тысячу или даже все десять тысяч лет»74.
В духе «Утопии» (
Немаловажно, что превращение России в общество потребления представлено не просто как замена одного общественного строя другим, в корне от него отличающимся, а как онтологический и эпистемологический разрыв – разрыв в самой ткани реальности:
Само пространство, куда были направлены эти прежние взгляды… стало сворачиваться и исчезать, пока от него не осталось только микроскопическое пятнышко на ветровом стекле ума. ‹…› Сказать, что мир стал иным по своей сущности… было нельзя, потому что никакой сущности у него теперь не было. Во всем царила страшноватая неопределенность75.
Татарский и его соотечественники заблудились в сумраке, где перестали действовать привычные законы пространства и времени. В России разрушается не общество, а сама реальность. Пелевин усиливает социальный мотив, связывая его с онтологическим.
Ощущение онтологического/эпистемологического смятения в «Generation „П“» подкрепляет и упоминание о демонтаже памятников Ленину:
…Но на смену приходила только серая страшноватость… Газеты уверяли, что в этой страшноватости давно живет весь мир, и оттого в нем так много вещей и денег, а понять это мешает только «советская ментальность»76.
Повсюду, а теперь и в России товары скрывают метафизическую пустоту. Привлекающее внимание словосочетание «серая страшноватость» перекликается со «страшноватой неопределенностью» из ранее процитированного отрывка. Материя уступает место аморфной абстракции (суффикс «-оват-» амбивалентно маркирует признак, подчеркивая одурманивающий характер новой реальности).
Если не воспринимать «Generation „П“» как однозначно ностальгическое произведение, нельзя не заметить настойчивых сравнений между «проигравшим» (советской мифологемой) и «победителем» (консюмеристской мифологемой). Смена одной разрушительной идеологической системы другой, обладающей, вероятно, большей жизнеспособностью, в самом начале саркастически названа «исторической победой красного [„Кока-колы“] над красным [коммунизмом]»77. Чтобы показать иллюзорную природу любой мифологемы, Пелевин в духе соц-арта сочетает несочетаемые идеологии. Неслучайно Энкиду (деспотическое божество из вавилонского пантеона) напоминает кардинала Ришелье (католицизм) и Владимира Ленина (социализм), подобно тому, как логотипы «Кока-колы» и других напитков беспрепятственно вытесняют советские символы78.
Татарский и его коллеги-копирайтеры – идеологи новой антиутопии, навязывающие послушным массам ценности рыночной экономики, как их предшественники навязывали ценности коммунизма. Эту параллель усиливают места, где он работает: рекламные агентства сначала в бывшем здании редакции газеты «Правда», а затем в сталинской высотке 1940-х годов. Еще нагляднее иллюстрируя свою мысль, Пелевин описывает плакат сталинских времен, на котором серп, молот и звезду так ловко заменили на логотипы
Однако, как мы видим из романа, разница между советским и потребительским мышлением огромна. Если мировоззрение Homo sovieticus было обращено к вечности, Homo zapiens отбросил это понятие:
С вечностью, которой Татарский решил посвятить свои труды и дни, тоже стало что-то происходить. ‹…› Оказалось, что вечность существовала только до тех пор, пока Татарский искренне в нее верил, и нигде за пределами этой веры ее, в сущности, не было. Для того чтобы искренне верить в вечность, надо было, чтобы эту веру разделяли другие, – потому что вера, которую не разделяет никто, называется шизофренией. ‹…› Кроме того, он понял еще одно: вечность, в которую он раньше верил, могла существовать только на государственных дотациях – или, что то же самое, как нечто запрещенное государством79.
Хотя рассуждения об исчезновении вечности из русской жизни можно истолковать как утрату постсоветской интеллигенцией веры в культурные ценности, здесь, как мне кажется, имеется в виду нечто большее80. Когда бывший Советский Союз вступил в ряды стран с рыночной экономикой, русскому логосу был нанесен серьезный удар. Один из остроумных парадоксов Пелевина заключается в том, что автократия советской эпохи питала вечность. При тиранических режимах действительно часто наблюдается всплеск культуры. Русский логос, в частности, во многом черпал свою нравственную силу (символический капитал, если воспользоваться современной теоретико-денежной терминологией) в противостоянии произволу государства. Но «Generation „П“» показывает, что коммодификация общества для культуры гораздо разрушительнее авторитаризма.
Поскольку в России художник традиционно стремился определять себя в этических и даже в религиозных категориях, возникает соблазн интерпретировать утрату вечности как утрату веры в культуру, а значит, и религиозной веры. Искусство как современная альтернатива религии – концепция, широко распространенная и на Западе; ее, в частности, сформулировал Ницше. Но в романе гибель вечности не только сулит поражение культуры, но и свидетельствует о полном крушении духовности, включая духовные ценности, обычно не ассоциируемые с культурой или религией в России, причем затрагивает этот процесс как малообразованные слои населения, так и интеллигенцию. Если посмотреть на эту тему под другим углом, станет ясно, что в силу тесных связей между культурой и религией в России десакрализация культуры влечет за собой серьезные духовные последствия для всех сторон жизни.
Иные системы духовных ценностей исчезли вместе с советской действительностью. Так, буддист Гиреев, приятель Татарского,
казался последним осколком погибшей вселенной – не советской, потому что в ней не было бродячих тибетских астрологов, а какой-то другой, существовавшей параллельно советскому миру и даже вопреки ему, но пропавшей вместе с ним81.
Буддизм так же чужд дивной новой России, как и более традиционные духовные ценности.
Отсылки к увлечению эзотерикой в постсоветское время в «Generation „П“» не проблематизируют, а подкрепляют вывод о крахе духовности. В романе постсоветская эзотерика показана коммодифицированной, а потому деградировавшей. Изображая характерный для того времени интерес к оккультизму, Пелевин перемешивает мистические практики с реалиями культуры потребления. Например, спиритическая доска, используемая для общения с духом Че, куплена в магазине «Путь к себе», где продаются разного рода оккультные принадлежности.
В «Generation „П“» советская ментальность некогда питала метафизический идеализм, и разрушение этой ментальности означает разрушение весьма неоднозначной, но все же духовной картины мира. Учитывая крайний субъективизм Пелевина, утрата веры в вечность равноценна исчезновению самой вечности82. Важно не то, существует ли вечность в сознании людей или «сама по себе», поскольку ничто – как уверяет Пелевин во всех своих произведениях – не существует «объективно», важно, какой миф исповедует сообщество верующих: дает ли он пищу духу или подавляет его.
Если Homo sovieticus смотрит на жизнь сквозь призму иллюзий, необязательно идеологического характера, а скорее в универсальном романтическом смысле, у Homo zapiens не осталось никаких иллюзий относительно своей судьбы или государства, и тем не менее он так же прочно увяз в консюмеристской антиутопии, как наивный советский человек – в сетях марксистской майи. Дмитрий Пугин, один из начальников Татарского, так объясняет различие между прежним советским и новым потребительским сознанием:
В Нью-Йорке особенно остро понимаешь… что можно провести всю жизнь на какой-нибудь маленькой вонючей кухне, глядя в обосранный грязный двор и жуя дрянную котлету. ‹…› Правильно, здесь этих вонючих кухонь и обосранных дворов гораздо больше. Но здесь ты ни за что не поймешь, что среди них пройдет вся твоя жизнь. До тех пор, пока она действительно не пройдет. И в этом, кстати, одна из главных особенностей советской ментальности83.
Постсоветские персонажи Пелевина сознают бессодержательность собственного существования, но полностью подчиняются правилам игры. Технологии в новом обществе открывают обширные возможности социального контроля, и успешность общества зависит не столько от идеологических фантомов, рассчитанных на то, чтобы одурачить отдельных людей, сколько от поддерживающего самое себя поля власти всей системы, где люди/клетки функционируют как от них требуется, одурачены они или нет.
В конечном счете оказывается, что куда-то подевалась легендарная духовная стойкость России перед искушениями Ваала (бога наживы)84. Бывшие поборники духовности быстро пошли на поводу у требований рынка. Предпосланное роману посвящение – «памяти среднего класса» – подразумевает деградировавшую в новых условиях интеллигенцию85: «…Средний класс в России формируется как раз из интеллигенции, переставшей мыслить национально и задумавшейся о том, где взять денег»86. Дефолт 1998 года, изображенный в финале книги, наносит удар по нарождающемуся постсоветскому среднему классу. Вместе с тем в эпиграфе «средним классом» названа советская интеллигенция – иронический анахронизм отражает способность новых парадигм потребления навязывать свои оценки прошлому, успешно стирая присущие ему ценности.
В новых условиях все ценности, в том числе особенно значимые, связанные с русской национальной самобытностью, превращены в рыночные. Как раз особенно чтимые идеалы, в том числе представление об уникальной способности России сопротивляться материализму, продаются особенно хорошо. Пелевин сардонически замечает: «…Продавать самое святое и высокое надо как можно дороже, потому что потом торговать будет уже нечем»87.
Идея фикс русской культуры (продвигаемая Достоевским и другими), «русская национальная идея» функционирует как дополнительный финансовый механизм, ведь чтобы вывести капитал на международный рынок, к нему должна прилагаться некая национальная парадигма. Поскольку как дореволюционное «православие, самодержавие, народность», так и советская «победа коммунизма» ушли в прошлое, от медиа требуется четкая и ясная концепция бренда, чтобы обставить сделку. В «Generation „П“» такой парадигмы в стране найти не удается, а так как альтернатив, способных противостоять глобальному консюмеризму и популярной культуре, не осталось, множатся поставляемые средствами массовой информации симулякры.
В романе Пелевин показывает, как в мировой техноконсюмеристской деревне глобальное душит и опошляет локальное. Прибыльная стратегия для внутреннего рынка – определять нацию через недостатки Другого. В рекламе российских сигарет «Золотая Ява» предлагается использовать панораму Нью-Йорка с высоты птичьего полета, изобразив пачку «Явы», падающей на город, будто ядерная боеголовка. Эта идея восходит к всплывшей в конце 1990-х годов ностальгии по империи, которая постепенно вытесняет критическую переоценку советского прошлого, характерную для периода перестройки. Еще одно фальшивое решение – псевдославянофильство, вошедшее в моду прославление дореволюционной России. Западные товары подаются в псевдонародной упаковке, как в случае с рекламой
Выставляется ли на продажу ущемленное имперское достоинство или клишированный, пошлый образ традиционной русскости, Пелевин уловил одну из ключевых черт нового общества. Коммодифицированные версии разных мировоззрений их выхолащивают, предлагая более дешевые, служащие для получения прибыли подделки и скрывая выхолощенную природу за счет превращения некогда полноценного когнитивно-эмоционального процесса в инструмент приобретения. Означающие социалистической идеологии отсылают к трансцендентным смыслам, пусть и недостижимым; за означающими культуры потребления никаких смыслов, кроме траты денег, не стоит.
«Generation „П“» выявляет ключевую стратегию постмодернистской политики: для борьбы с несогласными необязательно применять грубую силу – достаточно найти способ извлечь из них наибольшую выгоду. Ненасильственное включение оппозиционных сил в рыночное общество становится очевидным, например, когда Татарский в футболке с портретом Че Гевары и надписью
Именно революционный трактат Че вдохновляет Татарского на новые идеи для рекламы и помогает ему продвинуться по карьерной лестнице в массмедиа. Во втором рекламном клипе, придуманным Татарским для
Ненасильственная нейтрализация протеста – одно из отличий книги от антиутопий ХX века. Как еще «Generation „П“» переосмысляет жанр антиутопии? Для антиутопии характерны определенные структурные черты, например организация временного плана, и отчасти роман обыгрывает такие ключевые темы, как искусство, эротика, фигура «главноуправителя», и другие.
Место искусства в (анти)утопии оставалось одной из важных проблем жанра начиная с «Государства» Платона. Как в «Дивном новом мире», так и в «1984» упоминается Шекспир, а в романе «Мы» – Пушкин. Уничтожение у замятинского героя способности к воображению означает его духовную гибель. В классических антиутопиях подлинное искусство предстает как эстетическое и этическое противоядие от идеологических ловушек и культурных суррогатов.
Вслед за Замятиным, Хаксли и Оруэллом Пелевин размышляет о пагубном воздействии социального и технического прогресса на творческие способности, но, в отличие от своих предшественников, он рисует победу китча над искусством. Униженное положение художника в новых условиях сатирически проиллюстрировано в эпизоде с хомяком Ростроповичем (пародийная отсылка одновременно к знаменитому виолончелисту и к советскому диссиденту), хозяин которого, медиамагнат Азадовский, в благосклонном расположении духа жалует ему почетные медали. Для первых рекламных кампаний Татарский перерабатывает известные литературные цитаты – «реликтовый белый шум в советской психике», – безвкусно переиначивая, например, знаменитую строку из поэмы Александра Блока «Двенадцать» (1918): «Мировой пожар в крови – Господи, благослови!» – для слогана: «Мировой Pantene-pro V! Господи, благослови!»92. «Белый шум» – термин для набора бессмысленных стимулов и вместе с тем название антиутопии Дона Делилло – указывает на утрату связи с искусством доантиутопического времени.
Искусство вначале встраивается в систему, а затем от него и вовсе избавляются. По мере того как его используют для все более безвкусных задач, оно теряет способность служить прибежищем от духовной деградации. К тому же, из-за переизбытка культуры на рынке она перестает быть ходовым товаром. Увидев рекламу магазина одежды, воспроизводящую романтические клише, Татарский думает: «Слишком много раз человеческий ум продавал сам себе эту романтику, чтобы сделать коммерцию на последних оставшихся в нем некоммерческих образах»93. В более поздних рекламных объявлениях аллюзии к классике уступают место отсылкам к «новым русским», мафии и поп-культуре. Господствующая эрцаз-культура – лишь еще одна проекция орануса, а внимание зрителя или читателя теперь направлено прежде всего на черную сумку с деньгами.
Если в классических антиутопиях еще одной движущей силой сопротивления оказывается эрос, то в «Generation „П“» сексуальность тоже направлена в русло, выгодное системе. Замятинского Д-503, как и Уинстона Смита у Оруэлла, на путь бунта толкают их отношения с I-330 и Джулией; в романе Хаксли эмоциональная глухота Ленайны вызывает отторжение у Дикаря Джона. Любовные же отношения Татарского ограничиваются проституткой, которой он платит тысячу долларов и которая в темноте неотличима от Клаудии Шиффер.
Эрос, как и искусство, преобразуется в страсть к деньгам. В финале «Generation „П“» Татарский соединяется с золотым идолом Иштар, то есть с абстрактной идеей денег94. В романе товары уже не связаны с конкретными функциями, а выступают как механизм возбуждения ненасытного социально обусловленного желания, вытесняющего другие типы желаний, в том числе сексуальные. Секс ценится скорее как символ жизненной энергии молодости, которую можно обратить в деньги, а не наоборот. Описание оральных, анальных и вытесняющих «вау-импульсов» в трактате Че Гевары – шутливое переосмысление психосексуальной модели Фрейда как схемы денежного оборота.
Делая успешную карьеру в медиа, Татарский пытается – в конечном счете безуспешно – понять, на чем держится этот извращенный общественный порядок. Благодетель у Замятина и Главноуправитель у Хаксли разъясняют мятежным героям романов принципы своего великодушного управления эгоистичными и инфантильными массами (и многое в их монологах заставляет вспомнить Великого Инквизитора Достоевского). Оруэлловский О’Брайен, в свою очередь, объясняет Уинстону, как правят Большой Брат и Внутренняя Партия, – правда, без каких-либо претензий на великодушную отеческую заботу, потому что у Оруэлла власть правителям нужна исключительно ради нее самой. В «Generation „П“» мы не найдем исповеди Великого Инквизитора95. Открытие Татарского, обнаружившего, что медиа создают виртуальную реальность, не объясняет механизмов работы системы. Олигархи определяют в России внутреннюю политику и оповещают медиа о последних тенденциях, но, вопреки законам логики, те же самые олигархи – виртуальные проекции, созданные медиа; круг замыкается. Пелевин идет еще дальше кафкианской иррациональности: его мир – замкнутая на себя алогичная структура.
В этом мире неведение – счастье и неизбежность, но оно также страхует (на время) от выхода из игры (навсегда). Позднее Татарский обнаруживает, что медиамагнаты состоят в тайном неовавилонском обществе, чья цель – защищать мир от апокалипсиса, который настанет от заклятого врага богини Иштар, пса с пятью лапами по имени Пиздец. Заняв место нового земного мужа Иштар, Татарский вновь задается вопросом, кто правит миром. Ответ, как и раньше, сводится к тому, что, если он хочет достаточно продолжительное время оставаться «живым богом», ему лучше не проявлять любопытства.
В конечном счете система строится на мгновенном распространении и поддерживает сама себя: копирайтеры сбывают товары людям, люди – друг другу и снова копирайтерам.
Люди хотят заработать, чтобы получить свободу или хотя бы передышку в своем непрерывном страдании. А мы, копирайтеры, так поворачиваем реальность перед глазами target people, что свободу начинают символизировать то утюг, то прокладка с крылышками, то лимонад. ‹…› Мы впариваем им это с экрана, а они потом впаривают это друг другу и нам, авторам, – это как радиоактивное заражение, когда уже неважно, кто именно взорвал бомбу. Все пытаются показать друг другу, что уже достигли свободы, и в результате мы только и делаем, что под видом общения и дружбы впариваем друг другу всякие черные пальто, сотовые телефоны и кабриолеты с кожаными креслами96.
Даже те, кто принадлежит к высшим эшелонам власти, живут в тисках потребительских симулякров и не в силах вырваться. Роман подхватывает – и сразу же отбрасывает – теории заговора, которыми так заворожен постмодернизм. Один из многократно возникающих у Пелевина символов – глаз в треугольнике с американской долларовой купюры – пародийная отсылка к масонскому и американскому «антироссийским» заговорам. Но финал романа опровергает конспирологическое объяснение: глаз, как выясняется, ничего не видит.
Неспособность разобраться в текущем порядке вещей сопряжена в «Generation „П“» с неспособностью ему противостоять. В классической антиутопии главный герой, вызывающий симпатию человек, бунтует в отважной, но безнадежной попытке отстоять свою и чужую свободу и в конечном счете оказывается раздавлен государственной машиной. В работе о советских метаутопиях 1950–1980-х годов Эдит Клоуз так характеризует этот жанр: лучший из людей «осознает, что диктуемые обществом законы и идеалы тянут его в западню, и предпочитает вовремя сказать „нет“, чтобы не впутаться в погоню за властью и могуществом, а жить по совести»97. Кришан Кумар, со своей стороны, высказывает мысль, что источник надежды в антиутопии – относительно свободное мышление и независимый высший слой, необходимые обществу, чтобы решать стоящие перед ним проблемы98.
Но в циничном мире «Generation „П“» не находится ни одного человека, готового применить свое понимание идеологии для борьбы с ней. Татарский быстро встраивается в систему. В комфортном режиме технологического консюмеризма люди притворяются, что хотят бежать, зная, что на самом деле не обладают этим желанием. Правящим кругам не просто удается заручиться поддержкой Татарского – его поддержка возрастает, как только он сам поднимается наверх. По понятным причинам представители высшей касты особенно заинтересованы в сохранении текущего положения дел. Лучше изучив структуру власти, Татарский использует полученные знания для дальнейшего продвижения по карьерной лестнице. Свою работу он без лишних сантиментов рассматривает как своего рода проституцию, понимает всю фальшь нового образа жизни, но прикладывает все усилия, чтобы повысить свои шансы в борьбе за власть99. Понимание в данном случае никак не соотносится с нравственным выбором. Более того, если и удается получить какие-то знания, то только в форме ограниченного и искаженного «просвещения».
В романе главному герою отказано в статусе «невинной жертвы» – в наступивших подлых временах виновато все население России: «Антирусский заговор, безусловно, существует – проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России»100. И в первую очередь вина лежит на поколении «П», молодой и активной части этого населения. На примере протагониста романа (фамилия Татарский отсылает к татарскому игу) становится ясно, что именно это поколение, поддавшееся необузданным эгоизму и жадности, и есть апокалиптический пес Пиздец, надвигающийся на Россию и мир в целом101.
Мысль, что в пропасть разорения, хаоса и преступности Россию толкнули все жители страны, особенно поколение «П», выражена в романе на разных уровнях, в частности за счет отсылки к приписываемой Аль-Газали поэме «Парламент птиц» о тридцати птицах, полетевших искать птицу по имени Семург и в конце концов узнавших, что «Семург» означает «тридцать птиц». В мифологическом плане Татарский, земной муж Иштар, выдумывает этот мир, и сама богиня денег обретает жизненную силу благодаря его вымыслу. Кульминацией «восхождения» Татарского на зиккурат становится его низвержение в «ад» у Останкинской башни, где происходит инициация, превращающая его в живое злое божество. Символ π в «Generation „П“» указывает на посредственность: досконально вычислить его значение невозможно, оно только бесконечно дробится при попытке получить более точный результат102. Татарский, заурядный представитель заурядного поколения, оборачивается мелким бесом, заправляющим ведьминским шабашем России.
Рисуя неприемлемое для человека существование, автор антиутопии неизбежно обращается к поиску иного пути. В классических модернистских антиутопиях более здоровую альтернативу выхолощенной государственной системе олицетворяют «дикари», живущие за ее пределами. Их не коснулась тоталитарная обработка, и они сохранили дарованные человеку свободу воли и способность любить. Замятинские Мефи, обитатели резервации для «дикарей» в романе Хаксли и пролы у Оруэлла символизируют возврат к природе – не буквальное возвращение в первобытное состояние, а пробуждение полноты жизни, обретение утраченной способности любить, ненавидеть и страдать. Говоря словами Дикаря Джона из «Дивного нового мира», человеку нужны «Бог, поэзия, настоящая опасность… свобода, и добро, и грех», как и «право быть несчастным»103.
Пелевин в романе словно прикидывает альтернативные варианты, но не может придумать выход из антиутопии. Гипотетические возможности сразу же отбрасываются. Пародия на современное славянофильство, выродившееся в пустую оболочку псевдославянского ширпотреба, перечеркивает консервативную идею «возвращения к истокам». Не менее язвительно Пелевин высмеивает и сценарии, предлагаемые левыми. Либеральные ценности 1960-х годов как в Советском Союзе, так и на Западе предстают как наивный идеализм. Имя Татарского – Вавилен, составленное его отцом из имен Василия Аксенова и Владимира Ленина, не только нелепо звучит, но и представляет собой идеологическую несуразицу:
Отец Татарского, видимо, легко мог представить себе верного ленинца, благодарно постигающего над вольной аксеновской страницей, что марксизм изначально стоял за свободную любовь, или помешанного на джазе эстета, которого особо протяжная рулада саксофона заставит вдруг понять, что коммунизм победит. Но таков был не только отец Татарского, – таким было все советское поколение пятидесятых и шестидесятых…104
Сейчас, когда мы уже знаем, что последовало дальше, очевидно, что попытка примирить коммунистические идеалы с либеральными западными ценностями 1960-х годов была обречена на провал. Советских шестидесятников с западными хиппи роднили инфантильный идеализм и уверенность, что бунт под лозунгом «Секс, наркотики, рок-н-ролл» представляет серьезную опасность для системы. Но это заблуждение, ведь, – как подчеркивает Пелевин, сближаясь с тезисами Маркузе и Жижека, – любое самовыражение (индивидуальный бунт против условностей) только укрепляет репрессивные механизмы общества, направляя энергию молодежи на личное псевдобунтарство. Серьезная коллективная борьба с системой не может ограничиваться игрой «детей цветов» под музыку
В глазах поколения «П», поневоле преждевременно состарившегося и очерствевшего, и советские шестидесятники, и представители западных молодежных субкультур 1960-х годов играли в инфантильную оппозицию просто из-за переизбытка юношеской энергии, искавшей выхода по обе стороны железного занавеса. Детей шестидесятников – поколение «П» – нельзя назвать ни юными (если не по возрасту, то по мироощущению), ни наивными. Что, пожалуй, еще важнее, они не достигли зрелости (хотя и совокупляются с деньгами или их суррогатами). Они играют в другую игру – без названия.
К тому времени, когда поколение «П» повзрослело, левая альтернатива превратилась просто в еще один бренд в мире брендов. В романе угадывается насмешка не только над обществом потребления, но и над левой критикой этого общества, примером чему служит псевдонаучный трактат Че Гевары. Комизм ситуации усугубляется, когда дух Че сообщает Татарскому, что изучение телевидения запрещено во всех странах, кроме Бутана, где запрещено само телевидение. А поскольку «вымышленную» страну Бутан придумал один из медийщиков – коллег Татарского, критика Че опять замыкается сама на себя. Можно щеголять в футболке со стилизованным портретом Че Гевары или состряпать рекламный ролик, где человек швыряет в витрину кирпич с криком: «Под Кандагаром было круче!» Кирпич разбивает стекло, и результат налицо: нарушение порядка не только усиливает сплоченность общества, выпуская сдерживаемую агрессию (Жижек), но и обладает дополнительным преимуществом, способствуя росту продаж футболок и кроссовок
Дегуманизация нового общества завершена – человека больше нет. Если классические антиутопии задуманы как своего рода предостережения, а их действие помещено в будущее или в некое вымышленное пространство (ближе всего к настоящему находился Оруэлл – время действия его романа от момента публикации отделяют всего тридцать пять лет), у Пелевина сюжет разворачивается в 1990-е годы, то есть в недавнем прошлом. Элементы фантастики в романе не бросаются в глаза и скорее усиливают ощущение, что перед нами описание происходящего в реальности, а не того, что может случиться при определенном повороте событий. Лишь отдельные невероятные штрихи, такие как виртуальная политика, плавно вписываются в постперестроечные реалии, изображенные по-журналистски остро и подробно. «Generation „П“» – осуществившаяся антиутопия.
Важно отметить, что мистическое и религиозное в тексте не противостоят социальному (как в классических антиутопиях), а подкрепляют его. Эзотерическая (вавилонская) линия в «Generation „П“» с присущими ей библейскими мотивами алчности и разврата намеренно построена так, что сливается с земной антиутопией. В романе излагается новая версия мифа: древние вавилоняне отождествляли несметное богатство и власть с высшей мудростью. Чтобы заполучить их, надо добиться совокупления с золотым идолом Иштар, выиграв в «Великой Лотерее», то есть разгадав три загадки Иштар, ключ к которым кроется в словах песен, распевавшихся на вавилонском базаре. Все компоненты формулы успеха – золотой идол, Великая Лотерея, базарные песни – отсылают к одержимости деньгами, описываемой в мифе. Поднимаясь на вершину иерархии, Татарский выполняет все перечисленное. Его путь к власти – одновременно и мистическое восхождение на зиккурат Иштар. В финале Татарский становится верховным создателем виртуальной реальности и мужем золотой богини.
В «Generation „П“»
…Какая же гадина написала этот сценарий? И кто тот зритель, который жрет свою пиццу, глядя на этот экран? И самое главное, неужели все это происходит только для того, чтобы какая-то жирная надмирная тушка наварила себе что-то вроде денег на чем-то вроде рекламы?106
В этом фрагменте соединяются коммерческая, металитературная и метафизическая риторика. С точки зрения Татарского, ноуменальное – отвратительная «жирная надмирная тушка», диктующая ход человеческой жизни, тешащая себя зрелищем этого мира и получающая с него прибыль. И онтология, и авторство понимаются как торговля. Злой демиург и автор действуют по той же схеме, что и копирайтер. Новое общество лишает метафизику содержания, не отвергая ее как иллюзию, а перенося парадигму потребления на трансцендентное. Эзотерический пласт романа обнажает основания нарисованного Пелевиным социального и духовного тупика. «Generation „П“» сополагает феноменальное бытие с ноуменальным, но, в отличие от более привычной символистской парадигмы, ноуменальное извращено и низведено до уровня зеркала обыденности.
Антиутопия коммодифицированного общества, трактат Че Гевары и вавилонская мифология в романе совмещены. Видение древневавилонского божества Энкиду, явившееся Татарскому под воздействием наркотиков, повторяет образ орануса из трактата Че Гевары. Как и оранус, Энкиду держит золотые нити, на которые нанизаны люди (нить тянется через тело ото рта к анусу). Энкиду – рыболов, который должен насадить на золотую нить всех людей. То же божество, но уже в обличье библейского Ваала, правит Тофетом, или Геенной, – местом, где горят люди107. В земной реальности Тофет/Геенна – современные медиа, сжигающие людей в огне материальных желаний. Вдохновленный видениями, Татарский начинает путь наверх. «Сакральное» знание обеспечивает мирской успех. Миф не позволяет ему выйти за пределы земного, а наоборот, заточает его в финансовой одержимости этого общества. Если современные теоретики, имея склонность к метафорам, уместным скорее в творческой дипломной работе, называют метафизическое символическим капиталом, то Пелевин с откровенным сарказмом дает понять: деньги стали новой религией – в
Пока Татарский еще продолжает искать подлинную реальность, он размышляет: