Я прекрасно знаю, что не заслуживаю ваших писем, но при всем том я хочу их получать. Вот начало явно неосторожное и вас оно, наверно, удивит. В самом деле, подобало бы просить о столь драгоценном одолжении с меньшей дерзостью, особливо у такой женщины, как вы, наделенной всеми достоинствами, какие только можно себе вообразить, и не только достоинствами, а в равной мере и тонкостью вкуса. Но, милостивая государыня, вам известно, что запальчиво говорят в том случае, когда желают чего-либо безудержно, и что слова:
ГИЙЕРАГ — ГЕРЦОГУ ДЕ КАНДАЛЮ[37]
Монсеньер,
Я просил Лашапеля[38] заверить вас в моем нижайшем почтении. Я не надеюсь, сказать по правде, что он справится с этим поручением так, как мне бы этого хотелось, и ему наверно будет невозможно изъяснить вашей светлости все мои чувства, которые и мне самому недостаточно хорошо известны и которым, ежели вы позволите это сказать, моя искренняя привязанность к вам придает каждый день нечто новое. Я буду очень счастлив, монсеньер, ежели для вас это не совсем безразлично и ежели вы относитесь с некоторой благосклонностью ко мне, почитающему и уважающему вас более, нежели кого бы то ни было: вы обладаете достоинствами, благодаря которым вам нетрудно снискать себе такого рода похвалу, но, помимо того, что весьма немногие выражают ее вашей светлости так неподдельно и так искренне, я полагаю, что вы не осудите меня, ежели я позволю себе время от времени напоминать вам о своем существовании и о том, что я всегда с крайним усердием готов смиренно служить вам. Как вы понимаете, монсеньер, все это означает лишь мое самое горячее желание быть всегда в добрых отношениях с вами в надежде, что и вы питаете самые добрые чувства ко мне.
С врагами нашими мы находимся не в столь добрых отношениях, но ведь и Фуенсалданья[39] и Энкенфор[40] не обладают такими приятными качествами, как вы; за вычетом сего мы живем с ними довольно мирно. Они, в свою очередь, отвечают нам таким же добрым согласием, все совершается как с той, так и с другой стороны крайне учтиво, и золотой век, о котором вашей светлости довелось слышать, по малому пролитию крови ничуть не уступил бы нынешней кампании, за исключением осады Алессандрии,[41] которую мы, несомненно, взяли бы, ежели бы одной весьма почтенной и известной вам особе[42] было угодно послать нам обещанное подкрепление. Я желаю вам, монсеньер, большей удачи и более значительных успехов; я твердо убежден, что, ежели фортуне вздумается хоть раз в жизни оказаться дальновидною, вы никак не сможете не преуспеть. Будь вы столь же набожны, как мы здесь, я бы вознес за вашу светлость горячие молитвы, но по природе своей вы, насколько я знаю, больше полагаетесь на присущую вам доблесть, нежели на молитвы добрых душ. Я не имею чести принадлежать к ним, но, по правде говоря, думаю, что я стал бы добродетельным, ежели бы мог тем самым вам в какой-то мере послужить, ибо твердо намерен засвидетельствовать вам любой ценою, что я пребываю с большим почтением, монсеньер, нижайшим, покорнейшим и признательнейшим слугою вашей светлости.
Гийераг.
Адресовано: Его светлости монсеньеру герцогу де Кандалю, главнокомандующему королевской армией в Каталонии. [Гербовая печать].
ГИЙЕРАГ — АББАТУ ДЮ ПИЛЕ
Милостивый государь,
Письмо ваше весьма красноречиво и было бы достойно всяческих похвал, не наткнись я на ваше злосчастное
Magnorum Grammaticorum[45].
Остается только вопрошать:
Может быть, здесь ваше
Так вот, сударь, если это
вы проводите время, укоряя ее тем, что имела дело со мною, а она — уверяет вас, что это было не делом, а безделкой, — стало быть, вы не погрешили против истины, сообщив, что свидания ваши заполнены разговорами обо мне. Уверяю вас, что, ежели этой зимой я
БУАЛО — ГИЙЕРАГУ
ГИЕРАГ — ГЮМПОННУ[60]
Милостивый государь,
Я полагаю, что должен отдать вам отчет о том, как меня принял г-н вице-легат Авиньонский. Я прибыл вечером с твердым намерением не допускать никаких торжественных речей и просить соблюдать мое инкогнито, ежели бы узнали, что я нахожусь в городе, где мне надобно было отдать кое-какие распоряжения насчет тюков, позаботиться о которых, но моему мнению, было вовсе не грешно для посла[61], не имеющего возможности обзаводиться своей экипировкой дважды. Я остановился у г-на Мартинона, от которого несчастье так и не отступило. Г-н вице-легат не преминул направить ко мне вскоре своего секретаря. Я ему сказал, что мне нездоровится, что завтра, в четыре часа утра, я отправлюсь в Кабриер, что со мною лишь двое слуг и что я прошу его избавить меня от церемоний, подготовленных им с тою же торжественностью, которой почтил меня король. Через некоторое время я направил к г-ну вице-легату одного из дворян в знак моей признательности и ответной любезности. Я поехал с визитом к кабриерскому приору и возвратился в тот же день поздно вечером к г-ну де Монтарегу с намерением не появляться более в Авиньоне. У г-на де Монтарега я застал трех посланцев, коим было решительно наказано пояснить мне, что папа и король никогда не простили бы г-ну вице-легату его огромной оплошности, ежели бы он не оказал мне всевозможных почестей, а посему он особо просил г-на Мартинона добиться от меня милостивого согласия посетить Авиньон. Я встретил г-на вице-легата на борту, где он ожидал, чтобы я сошел с корабля, заполненного, по указанию г-на де Монтарега, гвардейцами, лангедокскими дворянами и представителями вильневского консульства. Я сел в церемониальную карету, коей предшествовал отряд конной гвардии, одетой наподобие королевских шеволежеров[62], и, как мне кажется, на этом все сходство и кончается. Все население Авиньона вышло на набережную порта; дамы, которые, по-видимому, находят меня очень толстым, присутствовали там тоже, и я полагаю, что все кареты Комитата[63] получили распоряжение занять свое место в кортеже, тем более, что их насчитывалось сорок две. Мы проехали по самой длинной дороге, направляясь во дворец, где стреляли изо всех пушек. Г-н вице-легат провел меня в свои апартаменты; он заверил меня, что я хозяин всех здешних владений; я же ему ответил, что не собираюсь злоупотреблять своею властью. Он дал в мою честь роскошный ужин, а на следующий день — еще более роскошный обед и сопроводил меня, все с тем же кортежем, до границ своих владений. Я передал ему, что, поскольку он желает принять меня как королевского посла, я хочу, чтобы меня встречали, как г-на герцога д’Эстре[64], и это было исполнено.
Дабы выказать в какой-то мере признательность г-ну вице-легату, я не могу не сообщить вам, милостивый государь, что он отличается весьма строгою нравственностью, что он любит правосудие и что высшие должностные лица Комитата чистосердечно заявили мне, что здешние владения никогда так хорошо не управлялись. За ужином г-н вице-легат сказал мне, что надобно быть безумным, чтобы не бояться короля, совершенно не понимая, сколь далеко простирается его слава и могущество, и быть весьма негодным человеком, чтобы не испытывать особое, нежное почтение к его величеству. Он показал мне свой труд, начатый им по истории Франции, и своего рода хронологическую таблицу. Я сообщил ему о составе палат, учрежденных согласно Эдикту[65], и он, со слезами на глазах, воскликнул, что король, несомненно, заслужит рая, он, покоривший Фландрию и Франш-Конте[66]; в порыве своем он произнес еще несколько слов, более лестных для короля, нежели для Людовика Святого[67]. Мне сказали, что он испытывает большое желание стать нунцием[68]; в обыденной беседе речь его отличается изрядным благоразумием и большой размеренностью; он раздает милостыню и ведет примерный образ жизни, он многое изучает и собрал вокруг себя кое-кого из ученых. Поверьте мне, милостивый государь, я не рассчитываю на то, чтобы посол в Константинополе был в какой-то мере причастен к назначению нунциев во Франции...
Архиепископ Авиньонский прислал спросить у меня, подам ли я ему руку у себя в доме, ежели бы он посетил меня во дворце; я ему ответил, что не подам; на сем переговоры закончились, и я его так и не видел.
Здесь я пробуду три-четыре дня, дабы поработать с представителями коммерции, а затем направлюсь в Тулон. Остаюсь со всем возможным почтением, милостивый государь, вашим нижайшим и покорнейшим слугою.
Гийераг.
КОЛЬБЕР — ГИЙЕРАГУ[69]
Вы знаете, что я интересуюсь редкими рукописями, которые могли бы украсить мою библиотеку. Уверенный в вашей дружбе, я прошу вас, пока вы будете в Константинополе, поискать их для меня и мне их переслать. Я прошу вас также время от времени давать мне знать о произведенных вами расходах, чтобы я мог их возместить.
К тому же я очень рад уведомить вас, что господин Сован, консул на Кипре, написал мне, что у архиепископа Кипра, который сейчас находится в Константинополе, есть хорошие рукописи, и их можно было бы у него купить. Я думаю, что вы сами увидите, что тут можно сделать, не идя на излишний риск и не поступая опрометчиво.
Остаюсь вашим покорнейшим слугой.
ГИЙЕРАГ — ГОСПОЖЕ ДЕ ЛА САБЛИЕР[70]
Я необычайно изумлен, милостивая государыня, той честью, которую вы уготовили моим письмам. Quae excidunt esse non insulsa sufficit[72], вам не следовало предавать их гласности и распространять небрежности, допускаемые в доверительной и дружеской беседе: вот я и писателем стал, вопреки моему намерению. Дело не в том, что я не смог бы им быть, примерно как тот, кто непрестанно сочиняет вам хвалебные стихи[73]; и, поскольку вы рассылаете сочинения повсюду, даже на родину Гомера, я должен быть умеренно польщен, узнав, что благодаря вашим заботам письма мои читаются в обителях Фельянов и Неизлечимых[74]. Нелепыми делает эти стихи отнюдь не то, что вы — бабушка: разве Венера не была бабушкой?
Я знаю, милостивая государыня, что вы хотите, чтобы я вам написал все, что я говорил по сему поводу. Итак, уверяю вас, что, si corpore quaestum fecisses[75], вы смогли бы и прежде и теперь еще отстроить парижские стены, подобно тому как Фрина[76] могла отстроить фиванские; такого рода слова никогда не оскорбляли женщин самой строгой нравственности. Правда, ежели бы вам захотелось оградить таким образом все предместья, расходы, пожалуй, оказались бы несколько чрезмерными.
Я собираюсь раскрыть перед вами сердце и простодушно признаться в важной тайне, которую я от вас тщательно скрывал и о которой даже сейчас не смею вам заявить, не подготовив вас к этому надлежащим образом. Надобно вам сказать, милостивая государыня, что суда, идущие из Константинополя, порою захватываются; я очень болезненно переношу такие злоключения, как и подобает доброму посланнику, который не может равнодушно относиться к потерям негоциантов, и мне, в частности, очень досадно, что письма, написанные мною, попадают в руки корсаров, друзей г-на де Нантуйе[77], который никогда не подавал своему лакею повода к отчаянию. Я могу не подвергать себя более подобным случайностям, но средство противодействия им столь сурово, что я до сей поры не отваживался к нему прибегать. Такого рода осмотрительность заставит вас признать, что я не так уж недостоин тех похвал, которыми вам было угодно меня почтить по поводу известного знания мною света и даже учтивости, ежели мне позволено так выразиться вслед за вами, милостивая государыня, способной все понять и оправдать. Признаюсь вам, нет ничего более верного, нежели венецианский путь: ни одно письмо, отправленное таким образом, не теряется; все они обычно надежно и даже очень надежно вручаются, ибо стоимость провоза весьма велика. Мне отлично известно, что письма — это необходимые или приятные беседы с отсутствующими друзьями. Я ничуть не сомневаюсь в том, что вам угодно всегда празднично отмечать получение моих писем: по мог ли я в порыве легкомысленной доверчивости пойти на то, чтобы умерить вашу пылкую радость горестным размышлением над непредвиденными расходами, и разве не похвальна моя осмотрительность, ибо, горя желанием вам писать и огорчаясь в то же время, что письма мои могут потеряться, я не захотел в таких крайних обстоятельствах нарушать финансовые расчеты, раз навсегда заведенные у вас в доме, и стать причиною того, чтобы вашей служанке Мадлен вздумалось вписать вам в счета какую-то неизвестную сумму? Неужто же я мог забыть, что статьи, составляющие вашу приходо-расходную книгу, которую я сотни раз видел у вас на столе в неуместном соседстве с Горацием, содержат перечень су и денье, истраченных с неизменной пользою на репу, яйца, молоко и мясную вырезку? Мог ли я полагать, что г-н Галише[78] не будет доблестно сражаться у входа в ваш дом с разносчиком почты, упорно отказываясь принять посылку, обложенную сбором в сорок су, и подвергая себя опасности ранения, которое в его или вашем расстроенном воображении могло бы доставить ему заслуженное место в Доме инвалидов? Не случайно, милостивая государыня, умолял я вас сообщить мне, разбогатели ли вы после того, как уладили дела с вашими детьми[79]; но вы этого мне не разъяснили, и ничто не могло поколебать моего первоначального представления о вашей пристойной бедности, переносимой с философским терпением. Ведь совсем недавно вы взяли на себя обязательство уплачивать за наем довольно скромного помещения; в письмах, присылаемых мне из Парижа, ничего не говорится о том, что вы стали жить значительно лучше. Г-н де Лафонтен, спустившись с чердака, попадает на антресоли[80], где он, должно быть, жестоко мерз минувшей зимою, не отважившись, по всей видимости, протопить хворостом свое новое жилище, точно так же, как он не предложил вам, из скромности, привести в порядок на своей прежней квартире старую раму, совершенно не заклеенную бумагой, где свободно гулял и снег и ветер. Не могу не заметить вам по сему поводу, милостивая государыня, что вы следуете тем же правилам гостеприимства, которые действуют в знаменитом монастыре Калогеров[81], построенном, по преданию, святым Павлом[82] близ Ангоры, в Галатии[83]. Они обязаны давать приют и кормить всех путников, к какому бы званию и к какой бы религии те ни принадлежали. Эти добрые и милосердные иноки предлагают утомленным и умирающим с голоду путешественникам немного молока, немного воды и старую, разрушенную со всех сторон обитель для ночлега: они поистине держат открытый стол, и во всем обширном монастыре нет помещения, отведенного под кухню. Но вернемся к г-ну де Лафонтену. Он проводит жизнь у Фельянов[84] или у Неизлечимых, среди вечно молящихся монахов и отшельников; он не будет вдаваться в подробности или изучать обычаи, существующие на сей счет.
Он следует за вами повсюду: я не хочу никого обижать, но ему одному подходит девиз подсолнечника: usque sequor[86]. Не подумайте только, будто я полагаю, что вы уже клонитесь к закату, и даже если бы я это думал, право, не стоило бы обижаться: из моей комнаты видны чудесные закаты; вы хорошо делаете, что по-прежнему любите г-на де Лафонтена и г-на Бернье[87], они покладисты, естественны и никогда не бывают назойливы, их чудачества приятны; можно не считаться ни с ними, ни с их достоинством; их не возмутишь ни хорошим, ни дурным поступком, ежели сами они не склонны к нему. Г-н де Лафонтен никогда не расстанется с антресолями и не поселится во дворце, но г-ну Бернье подобало бы меня навестить, ежели я пробуду здесь несколько лет, в чем я не очень-то уверен. Тысяча лье ничего не значат для завзятого путешественника. Я принял бы его со всеми изъявлениями радости и удовольствия, кои доступны мне в этой стране; я нашел бы способ не то чтобы его обогатить, но подыскать для него какую-нибудь скромно оплачиваемую должность: в то же время он бы ничего не тратил, и так как его доходы возрастали бы, потому что прекратились бы его ежедневные излишние расходы, на которые он идет, живя у своего вечно лазящего хозяина[88], то он стал бы богатым, вопреки своему намерению. Я был удивлен не более этих обоих философов тем, что вы избрали обитель Неизлечимых в качестве вашего загородного дома: все повсюду примерно одинаково, и только обычаи, взгляды и некоторые склонности приводят порою к большим различиям.
Я давно уже знаю, что мой покровитель[89] всю свою жизнь упорно стремился к продолжению своего рода. Он не искал чего-то величественного, подобно Лонгину[90] или г-ну Депрео. Слова crestite et miltiplicamini из книги Бытия[91] пришлись ему, видимо, больше всего по вкусу, ежели только он эту книгу читал, что далеко не бесспорно. В конце концов, он преуспел; я этим весьма доволен и ничуть не удивлен, ибо всегда надеялся, что его упорная настойчивость принесет свои плоды; по возможно ли, что мой покровитель, в котором не могли пробудить кичливость ни знатное имя, ни глубокое почитание, ни всеобщая любовь, возгордился, как вы мне пишете, по поводу события, довольно заурядного повсюду, особливо в Париже? Этот наследник вновь подарит герцога де Фуа двору, порядочным людям, армии и благовоспитанному обществу, подарив еще в свои молодые годы маркиза де Бофремона[92] другим, правда, менее почтенным кругам, но которые молодой сеньор посещал также довольно часто: таким образом, никто не будет в убытке. Надо признаться, что, ежели герцог пожелает обращаться со своим сыном с суровой отеческой строгостью, он, читая нравоучения, несмотря на присущую ему мудрость, вызовет мало почтительные для себя вопросы; что он сможет возразить, ежели его наследник, следуя дурным примерам отца, упрекнет его историей с мадемуазель де Буаарди[93], переодеваниями Монплезира[94], пустотою тщетных укоров графини де Флэ[95], напрасными наказаниями мадемуазель де Вьепон[96], его неприкрытым желанием иметь детей, не будучи женатым, его бурным увлечением женщинами, которые были неблагодарны только к нему, его обедом у Дюпона[97] в тот самый день[98], когда он впервые занял кресло пэра в парламенте, тем видом, с каким он выступал в защиту своего друга[99], совершенно пренебрегая правосудием, состоянием, в котором он находился, когда при свете свечи ломтик колбасы показался ему восходом солнца, его частыми грехопадениями, которые всегда следовали за благородными решениями, принимавшимися каждый раз во время болезни[100], а также многими другими событиями, о которых должное почтение к знатным родам повелевает мне умалчивать, но которые молва уже слишком разгласила и которые должны помешать г-ну герцогу сказать своему знатному сыну:
Я без сожаления взираю на то, как угасает моя надежда на пенсию, тысячу раз обещанную мне, и на законную уплату некоторых сумм, которые я был рад ссудить моему покровителю, за отказом господ интендантов и господ казначеев его семьи, в ту пору, когда ставили превосходные трагедии г-на Расина, благодаря той небольшой помощи, которую я оказывал герцогу, не навлекая на себя ревности или зависти со стороны его прочих слуг. Он хитроумно ставил соломенный стул на сцену, откуда он мог почтительно восторгаться какой-нибудь дамою, мало привыкшею к учтивым позам и не желавшею ничего понимать ни в жестоких угрызениях Федры, ни в супружеской любви Андромахи, ни в преданной покорности Ифигении, ни в обманутой верности Монимы, ни в притворной нежности Аталиды[102]; г-н герцог, однако, неизменно полагал себя в тысячу раз несчастнее Ореста и в глубине души сравнивал себя со всеми любовниками, известными своею трагической судьбою и той жестокостью, которую проявляли к ним их дамы сердца. Если же у нас будет девочка[103], я-таки окажусь в том же неудобном положении, что и мнимая бабушка Папы, обещанного братом Люцием[104], и часть этого длинного рассуждения будет столь же бесполезна, как все эти монашеские чепчики.
Г-н Эссен[105] взял себе жену с острова[106]; жена его[107] хорошо сложена, добродетельна, из порядочной семьи; я этому очень рад. Я отлично понимаю, что на острове можно обзавестись всем, как в лавке старьевщика, где можно найти и новое платье. Ваш уважаемый брат весьма приятен и ведет размеренный образ жизни; ваша уважаемая сноха будет любить его, она терпеливо свыкнется с горькими истинами, преподносимыми ей мужем, и с его предложениями, которые он будет упорно отстаивать, хотя отстаивать их и невозможно; опа поймет на третий день после свадьбы, а может быть, и в первый, что ему надобно уступать в споре, иначе можно умереть от чахотки. Истина отрадна, нет ничего прекраснее истины, но какую истину, ежели только она не евангельская, надобно отстаивать, упрямо вгоняя жену в чахотку? Итак, дома ему будут уступать во всем, ни в чем перечить не будут, но это слепое потакание, к которому он мало привык, приведет его в отчаяние. Мне бы очень хотелось, чтобы он не ссорился с г-ном де Пюимореном[108], который, несомненно, является другом очень верным, очень пылким, очень полезным и очень приятным. Надобно признать, милостивая государыня, что дружба, подвергнутая длительному испытанию, — нечто весьма важное в нашей жизни. Мне кажется, когда расстаешься, приходится прибегать к защитительным речам; к речам же в собственную защиту относятся обычно с меньшим доверием, нежели к ошибкам, которые редко удается оправдать; ежели себя не обелить, публика, падкая на зрелища и на осуждения, чувствует, что ею пренебрегают и полагает виновным самого скромного наравне с тем, кто жалуется и неистовствует; в конце концов, чью бы сторону ни принять, всегда запутаешься, и тебя сурово осудят. Большие перемены вынуждают порою и мужчин и женщин полагать себя безумными или верить в то, что они ими были: кто может знать, сейчас ли ты безумец или ты им был раньше? Я нахожу, что весьма досадно, когда ты вынужден испытывать к себе презрение или ненависть: то, что я вам сейчас сказал, может быть, слишком вымученно; я и сам чувствую какую-то неясность, но пишу вам то, что в эту минуту приходит мне в голову: да разве можно рассматривать письмо как некое сочинение и прилагать к нему наставления Горация и Квинтилиана[109]? Я не могу писать вам, не упомянув о г-не де Барильоне[110], который, однако, не написал мне ни слова с той поры, как я нахожусь в Константинополе, хотя я не раз отправлял ему письма разными путями. Я отнюдь не мстителен и не перестаю его любить и уважать, питая к нему совершенно особые чувства, которые никогда не исчезнут; не подумайте, бога ради, что он казуист, жаждущий значительных перемен. Вы, должно быть, не так уж часто видитесь с г-жой де Куланж[111]; уверяю вас, что вы найдете в ней незаурядную долю ума, вкуса и дружеского расположения; я, естественно, питаю к ней должные чувства почтения, нежности и признательности; то, что вы мне сообщаете о недомогании г-на аббата да Марсильяка[112], глубоко меня опечаливает: ему-то не следовало бы страдать, он никогда никого страдать не заставлял; я с удовольствием вспоминаю о справедливости, благородстве и доброте его сердца и ума. Не знаю, получил ли он и его уважаемый брат[113] письма, которые я имел честь им написать, узнав горестную весть о кончине герцога де Ларошфуко[114], чье имя никогда не подобало бы упоминать, не присоединяя к нему множества теплых, прочувствованных похвал.
Умоляю вас, милостивая государыня, воспрепятствовать тому, чтобы друзья мои окончательно меня забыли. Я предлагаю вам занятие, весьма деятельное и нелегкое для одинокой женщины-философа, которая, по-видимому, выезжает в свет разве только для того, чтобы переменить место своего уединения. Напоминайте им иногда обо мне и поддерживайте в них остатки прежней дружбы, которая будет мне всегда дорога. Забвение для меня подобно смерти. Я никогда не оказывал услуг моим друзьям; они же доставляли мне много радости; умоляю их вспомнить и об этом: все они делали для меня как будто и нечто более трудное. Я хотел бы с ними свидеться, ежели богу будет угодно. Я никогда не мог поверить в то, что в чрезмерной признательности кроется некая простота.
Не буду вам подробно описывать свои занятия и жизнь, которую здесь веду, опасаясь впасть в меланхолию, от коей удовольствие писать вам меня, на мой взгляд, избавляет, reddarque tenebris[115].
Надобно все же сказать вам, что обязанности мои изрядно меня занимают и что ни один человек, не нашедший себе достойного собеседника, где бы он ни подвизался, не мог бы проявить большего прилежания. Я не могу поверить, что небольшая склонность к прекрасному и большое стремление к дружбе могут сделать человека совершенно непригодным ко всякого рода серьезным делам, особливо в таких местах, где он не может найти себе никакого развлечения, которое можно было бы оправдать ignoscenda quidem[116]. Дела здесь более трудны и менее важны, нежели где бы то ни было; это большая беда для скромного посла, преисполненного служебным рвением к своему властелину, глубоко убежденного в его величии, искренне признательного за его милости, но весьма мало способного. Дом, где я живу, удобен и приятен; не знаю, писал ли я вам об этом. Дрова так же дороги, как и в Париже, местное вино отвратительно, дичь безвкусна, мясная вырезка дешева, с турком не вступишь в переговоры, не поднеся ему подарка; из всего того, что я вам здесь описываю, следует, что мясники в Константинополе не столь жадны, как люди, занимающие ту или иную высокую должность.
Перейдем к более существенному. Королю было угодно сообщить мне, что его величество не слишком не одобряет моего поведения; прочитав это собственными глазами, я пришел в восторг. Г-н де Сеньеле[117] настоятельно уверяет меня, что он сердечно тронут искренней и почтительной дружбою, которую я всегда к нему питал. Те, кто меня любит, весьма ему за это признательны; его семья относится ко мне так, словно я проявляю к ней подлинную заботливость, не будучи навязчивым. М-ль де Летранж[118] так добра, что часто пишет мне о всех новостях и побуждает моих друзей при дворе упоминать при случае мое имя. Она вспоминает обо мне в тысячу раз чаще, нежели я того заслуживаю. Семья г-на герцога де Ноай[119] проявляет столь живой интерес к моим делам, что повергает меня в смущение и пробуждает во мне признательность в ответ на эту неоценимую дружбу. Г-жа де Тианж[120] постоянно вызывает во мне чувство весьма глубокой и почтительной благодарности. Писали мне также г-жа де Ментенон[121] и г-жа де Ришелье[122]. Я получаю восхитительные письма от г-жи де Куланж. Супруга маршала де Шомберга[123] проявила недавно живой интерес к некоему делу, которое близко меня касалось. Г-жа де Вилар[124] выказала мне в Мадриде знаки своей высокой, по-прежнему неизменной, давнишней дружбы. Г-жа де Сен-Жеран[125] помнит обо мне так, как если бы видела меня каждый вечер у себя. Г-н де Бонрепо[126], которого вы видите, которого вы, несомненно, уважаете и который говорит мне о вас в своих письмах, г-н де Пюиморен, которого вы больше не видите, хотя его и стоило бы повидать, г-н де Ланьи[127], которого вы, должно быть, знаете, оказывают мне бесчисленные услуги, коих я никогда не забуду. Я часто встречаюсь с неким иезуитом, другом отца Буура[128], которого зовут отец Бенье[129]; он меня очень любит: с вашей точки зрения, это самое важное; ум его весьма разносторонен и поражает обширностью знаний., Г-н де Данжо[130] выказывает себя во всех обстоятельствах моим верным другом. Я бы замучил вас, ежели бы стал распространяться и превратил свое письмо в некий перечень, который, мне первому это известно, смахивает на литанию, повествуя о всевозможных знаках дружбы, получаемых мною от всех приятелей и приятельниц. Я стараюсь в какой-то степени быть порядочным человеком; у меня остается достаточно времени на истинно серьезные размышления; я читаю превосходные вещи; я уверен, что не совершаю ничего недостойного в глазах здешних французских подданных; я оказал более или менее успешные услуги местной христианской общине; негоцианты почитают меня важной персоною; послы весьма склонны думать, что король направил сюда весь цвет французского королевства. У самого Константина[131] не было в Константинополе столь отрадных утешений; возможно, однако, он в них не так уж сильно и нуждался.
Прощайте, милостивая государыня, — вот уж, воистину, длинное письмо; написал вам как будто обо всем; не бойтесь: таких пространных посланий больше не будет. Мне кажется также, что я прибег в нем к некоей мере предосторожности, которая помешает предать его гласности: я могу не опасаться, что у вас возникнет желание, чтобы все прочли в «Галантном Меркурии»[132] далеко не героический пассаж, где я упоминаю о вашей чрезмерной бережливости. Прощайте, милостивая государыня, пора кончать, приходится расставаться с вами.
Этот последний стих, как вы видите, довольно восторжен; у Вергилия он гораздо лучше: там ничего не изменишь, не испортив всего. Перечел на днях в сотый раз четвертую книгу «Георгии»; никогда еще не находил таким прекрасным миф об Орфее и Эвридике; перечитайте его из любви ко мне. Я припоминаю, что гг. Расин и Депрео хотели создать из этого сюжет для оперы[134]. Все, что можно найти в «Сатирах» и «Посланиях» г-на Депрео, не столь сатирично, на мой взгляд, как сама по себе мысль поручить Вигарани[135] изображать Протея, олицетворяя почти в одно и то же время и любовное пламя и тигрицу:
Сдается мне, что Мольер заимствовал из этого пассажа сюжет для «Лекаря поневоле»[137]:
Он мог, по-видимому, также воспользоваться небольшим рассказом в том же духе, который можно найти в «Путешествии Олеария в Персию и Московию»[139].
Г-н герцог де Кадрус[140], который справедливо утверждал, что я часто прибегаю к отступлениям и скобкам, окончательно укрепился бы в своем мнении, ежели бы он когда-нибудь прочел это письмо.
Позвольте просить вас, милостивая государыня, передать г-ну герцогу де Ледигьеру[141] уверения в моем совершенном почтении. То, что я здесь пишу о делах и поступках моего покровителя, может, несомненно, сойти за похвалу. Настоятельно прошу вас передать мой сердечный поклон г-ну де Лафару[142] в какой-нибудь день, когда он не проиграет всех своих денег, и г-ну де Бриолю[143], который сочтет, быть может, что послу подобает больше говорить в своих письмах о политике. Заверьте же его, пожалуйста, что нам известны многие стихи, что мы пользуемся при случае шифром, столь же непостижимым, какими, пожалуй, бывают порою его собственные рассуждения, и что мы читаем трактаты, даже Макиавелли, депеши кардинала д’Осса[144] и многое другое. Ежели случайно вы встретите г-на д’Адемара[145], прошу вас сказать ему, что, когда я прочел в «Газете», что он состоит при дворе монсеньера дофина, я тотчас же подумал об упадке империй, и он, в частности, представился мне Ганнибалом у царя Вифинии[146] или, ежели сравнить точнее, человеком, ведущим свой род от Палеологов[147], который живет в дрянном домишке неподалеку от меня, которого я никак не могу заставить покрыть голову и сесть и которого, наконец, я как-то на днях с величайшими трудностями вытянул к себе пообедать. Правда, при всей своей почтительности, он был страшно голоден и целый час жадно ел, не говоря ни слова.
Мне не хотелось бы, чтобы г-н аббат де Монморо[148] подумал, что я его забыл. Будь у меня всегда в руках весы, я мог бы помнить лишь о немногих людях; но ни памятливость моя, ни забывчивость никак не могут стать наградою или наказанием. Я пишу, повинуясь естественной склонности, и, находясь в Турции, вполне могу любить тех, кто в Париже обо мне почти не вспоминает. Надобно заполнить весь этот листок бумаги и, прежде чем расстаться с вами, сказать два слова об опере. Мне пишут, что г-н Люлли[149] создает каждый год превосходные оперные партитуры, и вам выпало счастье их слышать. Спокойной ночи, милостивая государыня, письмо это придет к вам с венецианскою почтою, коли вам угодно получить его у себя дома. Ежели почтовые расходы будут вами безропотно оплачены, буду вам премного обязан. Умоляю вас пребывать в убеждении, что до конца дней моих я с глубоким почтением остаюсь вашим смиреннейшим и покорнейшим слугою.
Быть может, я сообщил вам нечто такое, о чем уже прежде писал. Это вполне возможно, ибо, по правде говоря, я не храню копий своих писем. У меня острые боли в селезенке и нередко бывает сильное сердцебиение. За посольским столом я не ем и половины того, что съел бы за вашим: nitimur in vetitum[150]. Слова эти целиком справедливы. Поразмыслите над ними. Письмо мое слишком длинно, плохо написано; я слишком много говорил о себе: ошибка, весьма обычная для всех гасконцев и неразрывно связанная с человеческой сущностью; все хотят творить свою историю.
БУАЛО — ГИЙЕРАГУ[151]
Монсеньер,
Вот новое издание моих сочинений; оно пересечет моря, чтобы достичь Константинополя и оказаться под вашим покровительством. Ведь вы — подлинное солнце французов, и ии одно творение не может выйти в свет, не будучи озарено вашим сиянием. Известно также, что изящная словесность возродилась благодаря вам, подобно тому, как Феникс возрождается из пепла. Мое издание знает все это по тем же причинам, по каким «Астрат» г-на Кино[152] знал о болезни королевы-матери[153], во здравие которой он возносил молитвы в церкви Святой Женевьевы. Но, что мое издание знает лучше всего, это, отбросив посвящение, что нет никого во Франции, кто более чем я желал бы вашего возвращения, ибо я более чем кто-либо разделяю то уважение, которым вы постоянно окружены в вашем посольстве, и нет никого, кто уважал бы вас более нежели я.
Остаюсь, монсеньер вашим покорнейшим слугой.
Депрео.
В Париже, 9 апреля 1683.
Я писал вам уже два раза, но даже не знаю, получили ли вы мои письма. Даст бог, книжка моя окажется счастливее.
ГИЙЕРАГ — РАСИНУ[154]
Я был глубоко тронут и польщен, милостивый государь, письмом, написав которое, вы оказали мне честь и великое удовольствие. Перечитывая не раз ваши сочинения, я по-прежнему восхищаюсь ими. Здесь, в опостылевших мне хваленых краях, вдали от вас, милостивый государь, и весьма впечатляющих театральных представлений, ваши трагедии показались мне еще более прекрасными и долговечными. В них чудесно соблюдено правдоподобие, сочетающееся с глубоким знанием человеческого сердца, обуреваемого различными страстями. Вослед античным авторам вы провозглашали и почти всегда обогащали великие идеи, которые они пожелали нам передать, не ставя себе целью объяснить, в чем же их суть. Боже меня упаси трактовать почтенную античность подобно тому, как Сент-Аман[155] трактует древний Рим; но вам лучше меня известно, что во всем написанном поэтами и историками они скорее поддавались прелести своего блестящего воображения, нежели точно придерживались истины. Что же до вас и г-на Депрео, историков самого великого короля[156] на свете, истина дает вам столь обширный материал, что, будучи в состоянии вас подавить и сделать вас мало убедительными в глазах потомства, она внушает мне сомнение, являетесь ли вы в этом отношении счастливее или несчастнее древних авторов.
Скамандр и Симоис высыхают на десять месяцев в году: ложе их всего лишь ров. Кидар и Барбиз несут в Константинопольский порт очень мало воды. Гебр — речушка третьестепенная. Двадцать два Анатолийских царства[157], Понтийское царство[158], Никомидия[159], отданная римлянам, Итака — ныне остров Кефалония, Македония, округи Лариосы и Афин никогда не могли дать и пятнадцатой доли людей, о которых упоминают историки. Невозможно предположить, чтобы все эти земли, возделанные со всей возможною тщательностью, были густо населены. Почва почти всюду камениста, бесплодна и безводна: там можно увидеть горы и потрескавшиеся берега, несомненно более древние, нежели самые древние писатели. Порт Авлиды[160], совершенно запущенный, был, вероятно, когда-то очень хорошим; но он никогда не мог вмещать до двух тысяч кораблей или даже малых судов. Сдила или Делос — невзрачный утес; Чериго[161] и Пафос, что на острове Кипр, ужасные места. Чериго — это островок, принадлежащий венецианцам, самый неприглядный и самый неплодородный на свете. Нигде не сыщешь такого дурного воздуха, как на Пафосе, местности совершенно необитаемой. Никсия ничуть не лучше. Богам, надо сознаться, не повезло в смысле размещения. Я склонен думать, что историки почли за лучшее заставить сражаться триста тысяч человек вместо двадцати тысяч и двадцать царей, нежели двадцать мелких вассалов. У поэтов были любовницы в тех местах, где они поселили Венеру, но поистине восхитительная прелесть их сочинений оправдывает все. Линьер[162] и многие другие не могли бы столь безнаказанно делать священными Санлис или улицу Юшет, даже если бы там жили их возлюбленные. В сущности, великие писатели одною красотою своего гения сумели придать нетленную прелесть и даже само бытие государствам, добрую славу народам, численность армиям и прочность обычным стенам. Они оставили по себе великие образцы добродетели, равно как и стиля, наделив, таким образом, своих потомков всем, что им было потребно; и ежели потомки не всегда умели извлечь из этого пользу, то повинны в этом не предки. Несущественно, из какой страны вышли герои; несущественно также, на мой взгляд, родились ли историки и великие поэты в Риме, или во дворе Дворца правосудия[163], в Афинах или в Ферте-Милоне[164]. Позволю себе заметить, милостивый государь, прежде чем покончить с этой темою, что в одной только Греции насчитывается две тысячи епархий, упоминаемых в истории церкви, в каждой из которых не было, должно быть, и двух приходов.
С глубоким прискорбием узнал я о смерти г-на де Пюиморена[165]. Я искренне по нем сокрушался; от всего сердца благодарю господа бога за то, что, по великой милости своей, он внушил покойному мысль позаботиться о спасении души своей перед кончиною.
Непреложные знаки вашей памяти обо мне, милостивый государь, были и будут для меня всегда дороги: мне бы хотелось, чтобы, вспомнив также о моем большом участии ко всему, что связано с вами, вы написали мне несколько строк о вашей семье и ваших делах. Маленький Расин[166], полагаю, отличается большой живостью, и не лишено вероятия, что по возвращении моем я его допрошу и помучаю по поводу знания им латыни: быть может, он смутит меня по части литературного греческого языка; но я, пожалуй, не оплошаю все же в разговорном греческом, наречии столь же исковерканном и столь же жалком, как и нынешний удел древней Греции.
Прощайте, дорогой и милостивый государь мой. Умоляю вас вспоминать порою о нашей давнишней дружбе, все так же писать мне, даже если бы вам пришлось по-прежнему величать меня
Я вас никогда ничему не поучал, а вы меня поучали множеству вещей: тем не менее вам придется (вам, щедро уделяющему мне известную долю причастности к вашим трагедиям, хотя вся моя причастность всегда сводилась лишь к первому восхищению ими) согласиться с тем, что и я вам кое-что открыл: главный казначей Франции[167] принимает титул «шевалье» и удостаивается чести быть погребенным с золотыми шпорами; таким образом, ему не подобает легкомысленно расточать титул
Вы не сообщили мне, часто ли вы видите маркиза де Сеньеле[168]. Прощайте, милостивый государь.
Адресовано: господину Расину, главному казначею Франции, Париж.
ПРИЛОЖЕНИЯ
«ПОРТУГАЛЬСКИЕ ПИСЬМА» И ИХ АВТОР
1
В этих письмах, точно в старых кружевах, тянутся нити боли и одиночества, чтобы сплестись в цветы.
Направление и смысл литературной эволюции, то новое, что возникает в ее движении, иногда яснее всего проявляется не в теоретических манифестах и трактатах, не в многотомных повествованиях и эпопеях, а в небольшой, казалось бы, случайной книжечке, возникшей где-то на литературной периферии и неожиданно не только оказавшейся в центре литературных споров, но и как бы предсказывающей дальнейшее движение литературы.
Так случилось и с «Португальскими письмами», поразившими современников бесхитростными признаниями и неподдельной силой чувства скромной монахини Марианы. Книжка была издана известнейшим парижским печатником Клодом Барбеном в первые дни 1669 г. Во многом она подводила итоги предшествующему десятилетию, его ведущим тенденциям, его вкусам и пристрастиям, и — открывала новые перспективы.
Шестидесятые годы XVII в. были в истории французской прозы этого столетия, в истории вообще французской прозы, в известной мере переломными: стремительно агонизировал прециозный галантно-авантюрный роман (наиболее значительные его памятники были созданы в предшествующие десятилетия), книга Фюретьера (1666) открыла новую страницу в развитии романа социально-бытового, с произведениями г-жи де Вилльдьё, Бюсси-Рабютена, затем г-жи де Лафайет обозначился интерес к разработке характера «частного» человека, охваченного одной всепоглощающей страстью.[169] Проза менялась самым существенным образом, менялась жанрово и стилистически. На смену многотомным романам Скюдери и Ла Кальнренеда пришла полуисторическая повесть и новелла, где нескончаемые героические авантюры уступили место одному эпизоду, кульминационному моменту в жизни героев, их острым переживаниям.[170] Это требовало не только большей бытовой и психологической достоверности, но и некоторого правдоподобия характеров, их исторической детерминированности. Старый барочный роман был поэмой в прозе; новый роман, обратившись к описанию событий, имевших место в действительности, сознательно противостоял барочному роману как вымыслу. Он был не «романом», а «историей». Но новый роман и повесть не ставили перед собой задачу занять место историографии: они не описывали уже описанное в анналах и хрониках, не рисовали многофигурных батальных сцен, не создавали хронологических реестров событий мировой истории; они концентрировали внимание как раз на том, чего в писаниях историков не было, — на внутренних побуждениях персонажей, их переживаниях, их характерах. Тем самым утверждалась самоценность внутренней жизни частного человека, человека вообще. «Историчность», вообще-то весьма относительная, новых романа, повести, новеллы была данью традиции — считалось, что героями не комического, серьезного повествования могут быть только представители самого высшего света, — традиции, поколебленной уже в последние десятилетия XVII века, но до конца изжитой лишь в XVIII столетии.
Следующим этапом, который не замедлил наступить, было создание произведений на современном материале. Логичность и быстрота этого перехода понятны: ведь история в новой прозе, как и в современной ей трагедии, была лишь перифразой современности. В новых повести и новелле в жизни современников обнаруживались уже не грубый фарс, как в плутовском романе, а высокий трагизм, не низменные побуждения, а возвышенные устремления, но не оторванные от действительности, как в романе прециозном, а продиктованные ею. Возникали далекие предпосылки романа психологического.
Это не значит, конечно, что барочный роман отделен он нового непроходимой гранью; поэтика прециозного романа не была изжита до конца. Происходило в известной мере сближение прециозной прозы и классицизма (который и сам вступил в новую фазу своего развития, не без основания названную «классицизмом трагическим»[171]): последний, наследуя у барочного романа галантные сюжеты, не только привязывал их к реальной действительности, но и привносил в них некоторую рассудочность, чувство меры и хороший вкус, в какой-то степени стремление к единству места, времени и действия, композиционную четкость и логичность, декартовский принцип «расчленения трудностей», выделение в описываемом статичном характере одной ведущей черты, одной страсти.
Следует заметить, что интерес к характерам и страстям, к портрету, внешнему и внутреннему, психологическому, свидетельствуя о постепенном распадении галантно-прециозного сознания, весьма типичен вообще для французской литературы 60-х годов: портрет, характер, увиденные «извне», насыщают произведения писателей-моралистов, прежде всего Ларошфуко, — которого вряд ли следует выводить за рамки классицизма (как это иногда делают[172]), увиденные «изнутри», переполняют бурно развивающуюся в эти годы эпистолографию (г-жа де Севинье, Бюсси-Рабютен и др.).