— О-о-о! Господи!.. Господи!.. Чего тебе, ну? — отозвался староста, зевая и потягиваясь.
— Тьфу, увалень! прости Господи! Тебе что? тебе что?.. — подхватила она с сердцем и стараясь передразнить его, — тебе что?.. Сам наказывал будить; память заспал, что ли? Я чай, у Савелия давно завечеряли; ты думаешь — староста, так и ждать тебя станут, — нешто возьмешь; вставай, говорят!
— Ммм… — простонал староста, переваливаясь на другой бок; при этом борода его исчезла, и на месте ее показалась багровая, глянцевитая лысина, на которой свет лучины отразился, как в стекле.
— Слышь, говорят, понаведались за тобою от Савелья, сказывают, и мельник там, и пономарь, — крикнула она, обнаруживая крайнее нетерпение.
Но на этот раз лысину покрыл овчинный полушубок, и уже старостиха ничего не услышала, кроме удушливого храпа и сопенья.
Старостиха была баба норовистая и ни в чем не терпела супротивности. Не раздумывая долго, она бросилась к печке и занесла уже правую руку в стремечко, с твердым намерением стащить сонного старосту на пол, как в эту самую минуту раздалась стукотня в окне и вслед за тем кто-то запел тоненьким голосом:
— Мамка, пусти к ребятам на улицу! — заголосили в то же время ребятишки, выступая из угла, пусти хоша поглядеть…
— Цыц, окаянные! цыц! — крикнула старостиха, ухватившись второпях за ногу мужа и поворачивая назад голову.
— Мамка, мамка!.. — заголосили громче парнишки, подстрекаемые пением за окном, которое не умолкало, — пусти поглядеть на ребят…
Но старостиха недослышала далее; она соскочила наземь, схватила веник и со всех ног метнулась в угол. Ребятишки снова выставили вперед Фильку. Но на этот раз дело обошлось иначе. Старуха ухватила своего любимца за шиворот, веник зашипел, Филька испустил пронзительный крик и болтнул в воздухе ногами.
— Вот тебе, вот тебе!.. — проговорила мать, скрепляя каждое слово новым ударом. — Ну, перестань же, перестань, — присовокупила она, смягчая неожиданно голос и увлекая его к столу, — перестань, говорят; нá пирожка, нá пирожка, — продолжала старуха, суя ему под нос кусок, — нá пирожка… А, так ты не хочешь, пострел, не хочешь… нá же тебе, нá тебе! — И веник снова зашипел в воздухе. — Ну нá пирожка… возьми… о! о! уймешься ты али нет?! опять!.. постой же, постой…
И веник поднялся уже в третий раз, как за окном раздался новый стук, но только сильнее прежнего, и тот же голос запел, но только настойчивее:
— Матушка, подай им хоть лепешку, — сказала старшая дочь, робко взглядывая на мать и потом обращая с любопытством живые черные глаза свои на окно, — они, матушка, так-то хуже не отстанут…
— Не отстанут! ах, ты дура, дура! — крикнула старостиха, бросая Фильку и останавливаясь впопыхах посередь избы, — а вот погоди, я им дам лепешку…
Но шум под окном обратился уже в неистовые крики, сопровождаемые присвистыванием, прищелкиванием, и голос распевал во все горло:
Присоединенный к этому вой Фильки и рев остальных детей остервенили вконец старуху; и Бог весть, чем бы все это кончилось, если б не голос старосты, который раздался почти в то же время с печки:
— Старуха… о! что у вас там такое? соснуть не дадут… никак колядки задумали петь… гони их…
— А сам-то ты что лежишь на печке, увалень ты этакой. Бьюсь не добьюсь поднять его на ноги; тьфу!..
раздалось под окном.
— Вишь, черти! — вымолвил староста, подпираясь локтем и лениво потирая лысину, — поди, уйми их, старуха, чего стоишь?
Старостиха подняла окно и высунулась на улицу; но почти в ту же минуту отскочила на середину избы. Несколько комков снега влетели вслед за нею.
— Ух! окаянные! ух, дьяволы! — завопила старуха, протирая глаза и метаясь как угорелая из угла в другой, — где кочерга?.. где? а все ты, увалень! лежит себе, словно с ног смотался, — не шелохнется, хоть дом гори.
крикнул кто-то звучным голосом, ударив кулаком в оконную раму.
— А вот погоди, погоди, — проговорил староста, спускаясь наконец с печки, — дам тебе осиновый гроб; это, я знаю, все Гришка Силаев озорничает; погоди, я тебе шею накостыляю, — заключил он, став на пол и протирая глаза. — Вы чего?.. Ну, чего воете?
— Тятька, пусти нас на улицу! — жалобно отозвались ребята.
— На улицу! — прытки добре; слышите, погода какая, замерзнуть небось хочется… Парашка, давай кушак да шапку — они, кажись, на лавке под образами, — давай, пора идти, я чай, и взаправду у Савелия завечеряли… — промолвил он, обращая сонные глаза на старшую дочь, которая во все это время так же неподвижно сидела на лавочке, изредка лишь завистливо поглядывая на уличное окно.
— Ну вот, давно бы так, ступай-ка, ступай!.. и то два раза спрашивали, — сказала старуха, торопливо подавая варежки.
— Вот что, хозяйка, — вымолвил муж, останавливаясь у двери, — смотри, без меня никого не пущай в избу; не равно ряженые придут — гони их в три шеи… Повадились нынче таскаться… А пуще всего не пущай Домну. Чтоб и духу ее здесь не было…
— Чего ей ходить-то, — недовольным голосом возразила жена, — небось не придет… Да вот постой, я припру за тобой шестом калитку…
Сказав это, она набросила полушубок на плеча и, ворча что-то под нос, поплелась за мужем. Очутившись на крылечке, староста остановился, ошеломленный стужею и ветром, который с такой силой мутил по двору снег, что нельзя было различить навесов.
— Ух! морозно добре стало, старуха… ух… ишь как ее, погодка-то, разгулялась… у!..
Он ухватился обеими руками за шапку и попятился назад.
— Ну вот еще что выдумал! первинка тебе небось, ступай, ступай; тебе так спросонья почудилось; вестимо, ветер гудет — зимнее дело; ступай, у Савелия давно уже, я чай, завечеряли, — ступай, говорю, не срамись…
И, вцепившись в мужнин кожух, она почти силою стащила его с крылечка и повлекла по двору.
Пробравшись к воротам, она отворила калитку, оглянулась во все стороны и наконец вытолкнула мужа на улицу. Видно было, что она ждала кого-то и боялась, чтобы муж не встретился с гостем. Как только шаги его заглушились ревом бури, лицо старостихи просветлело; вопреки обещанию, она отворила настежь калитку и вернулась в избу.
— Ну, что ж ты, Параша, сидишь? Отец ушел, и ты ступай на улицу, — сказала она, неожиданно обращая речь к старшей дочери.
— Я думала, матушка, ты не велишь… — отвечала девушка, радостно вставая с места.
— Мамка, пусти и нас! — произнес сквозь слезы голос из угла.
— Што-о-о!.. — воскликнула старуха, быстро поворачиваясь к углу.
Злосчастный Филька снова предстал было перед матерью, но с тою, однако ж, разницею, что на этот раз он сильно упирался ногами, кричал во все горло и отбивался руками и ногами от рук сестер и братьев, которые за него прятались.
— Чего вы, пострелы, все его вперед суете? я нешто не вижу?.. подь сюда, касатик, — заключила старостиха, гладя по голове своего любимца и закутывая его в то же время в полушубок. — Ну, — крикнула она, взглядывая нерешительно на угол, — ступайте на улицу!..
Радостный крик, единодушно вырвавшийся из угла, был единственным ответом.
— Цыц, пострелы! — задребезжала старуха, затыкая сначала уши и пускаясь потом вдогонку то за одним, то за другим, — цыц! никого не пущу… тьфу, окаянные, прости Господи! — пошли вон!.. А ты, моя касатушка, не смей у меня шляться по улице! — прибавила она, повертываясь к Параше, которая взялась уже за скобку двери. — Будь довольна, что из избы-то тебя выпустили… не стать же тебе шаламберничать[63] с ребятами; сиди у ворот, шагу не смей ступить без спросу!..
Девушка, не ожидавшая, вероятно, такого притеснения, опустила к полу веселое свое личико и молча последовала за своими братьями и сестрами, голоса которых раздавались уже за воротами.
III
Секунду спустя старостиха осталась одна-одинешенька посреди избы. Этого только, казалось, и добивалась она так долго. Ворчливое выражение на лице ее мигом сменилось какою-то довольною заботливостью. Она бросилась к печке, вынула один за другим несколько горшков, поставила их на стол против образов и приготовила все нужное для сытной трапезы; после этого старуха поспешно набросила на голову старый зипун, зажгла лучину и, заслоняя ее ладонью от ветра, вышла в сени. Тут пригнула она набок голову и стала внимательно вслушиваться; убедившись, что слышанный ею шум происходил единственно от бури, — старуха захлопнула дверь на крылечко и вошла в каморку или чулан, прилепленный, как ласточье гнездо, к одному из углов сеней. Сквозь щели этого чулана, сколоченного живьем из досок, не только проходил свободно ветер, но даже сеялся в изобилии снег, и многих трудов стоило старостихе найти укромное место для лучины; приткнув ее наконец кой-как за пустую бочку, она вытащила из-под нары сундучок, отворила его с помощью витого ключика и принялась выкладывать на пол разное добро: поочередно выступили, одна за другою, старые понявы, куски холста, мотки, коты, низанные бисером подзатыльники[64] и, наконец, полотенца; добравшись до последних, старуха бережно отложила два из них в сторону и продолжала разбирать свое имущество. Она уже подбиралась к самому дну сундучка, как вдруг на крылечке послышалось топанье чьих-то ног; старостиха насторожила слух и затаила дыхание. Раздавшийся немного погодя кашель возвратил, однако ж, спокойствие на лицо ее; откашлянувшись в свой черед, она сунула под мышку отложенные два полотенца и, приподняв над головою лучину, вернулась в сени; задвижка щелкнула, дверь на крылечко отворилась, и в сени вошла, покрякивая и оттаптывая ноги, дюжая, плечистая баба с пухлыми щеками и крошечными черными глазками, которые бегали как мышонки, несмотря на то что им, очевидно, тесно становилось посреди многочисленных складок, образовавшихся от наплывшего жиру. В одной руке держала она довольно полновесный горшок, прикрытый тряпицею; другая рука ее придерживала на груди прорванную шубейку, которая прикрывала ей плечи и голову. Увидя перед собой старостиху, дюжая баба приподняла горшок так, чтобы он бросился ей тотчас же в глаза, и поклонилась.
— Здравствуй, Домна Емельяновна, добро пожаловать! — произнесла та, кланяясь в свою очередь.
Вслед за тем она прикрыла полою зипуна лучину и отошла немного в сторону.
— А что, касатушка, никого у вас нет? — прохрипела Домна, осматриваясь нерешительно на стороны.
— Никого, родная, все, и малы, и велики, со двора ушли, — отвечала старостиха, утвердительно моргая глазами.
Услыша это, гостья мгновенно приободрилась, тряхнула снег, покрывавший шубейку, постучала ногами об пол и оправилась. После того она потянулась спиною к хозяйке и, обмакнув несколько раз сряду жирную ладонь свою в горшок, принялась опрыскивать какою-то жидкостью притолку, стены сенечек и порог, нашептывая что-то под нос. Старостиха стояла во все это время в углу, как стопочка, и только моргала глазами: сморщенное лицо ее поворачивалось и следило, однако ж, подобострастно за каждым движением гостьи. Наконец она проворно вынула одно полотенце и, улучив минуту, когда Домна окончила причитание, подала его с поклоном.
Ощупав полотенце, Домна снова повернулась спиною, покосилась на старуху и, сделав вид, как будто обтирает им спрыснутые дверь и пол, спрятала его за пазуху. После того она закрыла горшок, поставила его на пол и подошла к старостихе как ни в чем не бывало[65].
— Спасибо тебе, Домна Емельяновна, что понаведалась, — сказала старостиха, отвешивая маховой поклон, — а я уже чаяла, касатка, ты за метелю-то не зайдешь ко мне; выходила за ворота, смотрю: гудет погода; нет, думаю, не бывать тебе…
— И-и-и… Христос с тобою, с чего ж не бывать? уж коли посулила, стало, приду, — отвечала скороговоркою Домна, — да и пригоже ли дело, родная, солгать в такую пору…
— То-то, болезная… зайди в избу, Емельяновна, — отогрейся.
— Спасибо тебе на ласковом слове, — отвечала Домна.
Старостиха отворила дверь, и обе вошли в избу.
Хозяйка засуетилась у печки и, пригласив гостью присесть к образам, поставила перед ней скляницу, заткнутую ветошью, вместе с толстеньким стаканчиком, вертевшимся на донышке, как волчок. Гостья не долго отнекивалась, выпила вино бычком, т. е. одним духом до последней капельки, и, кашлянув, закусила пирожком с кашей.
Вообще, должно сказать, Домна не была бабою ломливой или привередливой. Баба она была бойкая, вострая! Да и можно ли, по-настоящему, быть иначе сироте бесприютной, вдове беспомощной? Известно, живешь мирским состраданием, пробавляешься чужими крохами, тут всякий, того и смотри, сядет тебе на плечи, да еще спасибо скажешь, коли в шею не наколотят. Домна знала это как нельзя лучше, а потому, желая избегнуть по возможности сиротской невзгоды, и норовила всегда сама сесть на чужие плечи. «И будь без хвоста, да не кажися кургуз», — говорит пословица. И так ловко повела она свое дельце, что никто не пенял на нее; каждый, напротив, встречал ее с поклоном и принимал с почетом. С уголька ли спрыснуть, заговорить ли от прострела, смыть ли лихоманку, — везде и всегда она одна. Незадолго еще до настоящего времени слыла она первою запевалкою и хороводницею во всем околотке, никто не подлаживал так складно под песню в обломок косы, никто не выплясывал и не разводил так ловко руками, ничей голос не раздавался звучнее; но с тех пор, как надорвала она горло на гулянке в день приходского праздника, и голос ее, дребезжавший на всеобщее удивление, как неподмазанное колесо, захрипел как у опоенной клячи, — слава ее в околотке стала еще почетнее. Леший ее знает, как она это делала, — но теперь в соседних деревнях без Домны — что без правого глаза. Без нее не обходится ни одна свадьба, потому что, не будь Домны, и свадьбе бы не состояться; она поклонилась отцу, поклонилась матери и уладила дельце; на пирах является она бабкою-позываткой:[66] первая затевает пляску, первая пьет сусло и бражку. В зимние долгие вечера Домна — не баба, а просто золото. Она все знает: кто хочет или задумал только жениться, кого замуж выдают, где и за что поссорились люди; там строчит она сказку узорчатую, тут поворожит, здесь спрыснет студенцем — словом, на все про все. И крова, кажись, нету, мужа нету — сирота как есть круглая, а живет себе припеваючи. Да и о чем тужить? Сама не раз говорила Домна: «И то правда, касатушки, под окошечком выпрошу, под третьим высплюсь — поддевочка-то сера, да волюшка-то своя!..»
Так вот какова была гостья старостихи.
— Ну, что, касатка, я чай, у соседей была? — спросила старостиха, придвигая к ней пирог.
— Как же, родная, — скороговоркою отвечала Домна, косясь одним глазом на скляницу, другим на чашку с гороховым киселем, — когда ж и быть-то, как не нынче? кому охота напустить к себе в дом злую лихость? Та: «Домна Емельяновна, пособи», другая также! Ну, я не отнекиваюсь от доброго дела; вестимо, долго ли накликать беду; о-ох! знамо, не простой день, касатка, — Васильев вечер… Ноне, болезная ты моя, лихоманку-то выпирает из преисподней морозом… Вот она и снует, окаянная, по свету — ищет виноватых; где теплая изба, туда и она… притаится, это, за простенок али притолку и ждет, нечисть, не подвернется ли кто… Я сама их видала, всех сестер видала… уж в чем, кажись, только душа есть: тощие, слепые, безрукие такие… а не смей из дому — затрясут, поди, до смерти, — завиралась Домна, надламывая пирожка и взглядывая на старостиху, которая сидела против ее на лавочке и, прищурившись, как кошка на печке, мотала в тягостном раздумье головою.
— Вот скажу тебе, — продолжала Домна, — видела я мужика в Груздочках, так уж подлинно жалости подобно… И здоров был, и росл, что хмелина в весну, а как напала, это, она на него, — похирел, словно трава подкошённая… А все оттого, что жена его поартачилась да не пустила смыть лихоманку в Васильев вечер…
— Ахти, касатка, эки дела какие; что ж она — недобрая мать, — злобу какую на мужа-то имела?.. — спросила старостиха.
— А кто ее знает, я немало ее тогда уговаривала…
— Да что ж ты, родная, не пьешь, не ешь ничего… — произнесла хозяйка, принимаясь суетиться, — не позорь нашего хлеба-соли… выпей еще стаканчик…
— Спасибо тебе на ласковом слове, — отвечала Домна, радостно принимая приглашение, — ну, так вот, родная, как почала она трясти его, трясла уж она, это, трясла, чуть не до смерти; насилу отшептали, совсем было сгиб человек… Да постой, не нынче, так завтра у нас в деревне прилучится такое дело — коли еще не хуже…
— О-ох! — произнесла старостиха, со страхом озираясь на сторону. — Что ж такое, родная?..
— А вот что, — отвечала Домна, отдувая багровые свои щеки, — захожу это я нынче, об утро, к Василисе, соседке твоей — вестимо, касатка, не из корысти какой, чтоб мне сошлось что за хлопоты, и хожу к ней, — а так, по простоте моей сиротской, известно, люди бедные, нешто с них возьмешь… «Маешься ты, говорю, Василиса, со своим сыном; дай, говорю, отведу я от него нечистую силу, нынче только, говорю, и можно образумить каженника[67] — сама, чай, ведаешь, день какой». Куда те! и слышать не хочет; да это бы еще нешто, Бог с ней, а то туда же окрысилась на меня: «Вы, говорит, по деревне про сына пустили толки, то да се…» Ну, думаю себе, делай как знаешь, сама напоследях спокаешься, несдобровать тебе с твоим каженником!..
Тут Домна покосилась украдкой на старостиху и сказала, понизив голос:
— Ты, касатка, не подпушай его, смотри, близко к дому, я давно хотела с тобой на досуге глаз на глаз поговорить…
Старостиха насторожила уши.
— Он, слышала я от добрых людей, — продолжала таинственно Домна, — за твоей дочкой увивается… избави Господи!.. У каженников дурной глаз! того и смотри, испортит девку…
— Что ты, касатка, — ох!.. Да подступись он только… Да я и ему-то, и его матери-то все глаза выклюю!.. — возразила с негодованием старостиха. — Я, родная, как только проведала про эвто дело, и дочь-то не пускаю со двора, зароком наказала не ходить за ворота…
— То-то, болезная, я не в пронос говорю тебе такое слово; ты девку-то свою не пущай, а он, окаянный, все возьмет свое, коли заберет на ум, — напустит на нее лихость, — а ты, поди, плачь, тоскуй опосля… По-моему, до греха надо отвадить его как ни на есть от нее, чтобы девка-то опостыла ему, — без этого не миновать вам беды… Уж лучше, коли на то пошло, продайте вы ее в чужую деревню, я и женишка приищу. Такого ли жениха вам надыть! Да ему и в рот не вкинется, и во сне не приснится такое счастье… Она у тебя пригожее всех молодиц села… Вот доведалась я (люди добрые сказывали), и она, Василиса-то, на то же норовит; стану, говорит, просить барина!.. Пригодное ли дело, касатка, вам с ними родниться? шиш-голь, да и полно! Вам просвету не дадут: вишь, скажут, породнились с кем!.. Вестимо, кто про что: другому и крохи пропустить нечем, — да добрый человек, а этот, болезная ты моя, каженник! Уж что это за человек: чурается добрых людей, словно собак паршивых, ни с кем слова не промолвит, ни в пляску, ни в песни… я тебе говорю: отлучи ты его, до беды, от девки-то!..
— О-ох! я и сама о том думаю, касатушка… помоги, Домна Емельяновна, — произнесла с явным беспокойством старостиха, — рада служить тебе всем добром, — отведи ты его, Бог с ним, от моей дочери.
Тут старостиха привстала с лавки, поклонилась гостье и положила перед ней на стол второе полотенце.
— Спасибо тебе на ласковом слове, — отвечала Домна, спрятав полотенце, как бы невзначай, за пазуху, — рада и я служить тебе; изволь, помогу; слушай…
И Домна подсела уже к старостихе и прильнула к ее уху; но в эту самую минуту раздался такой сильный удар в ворота, что обе бабы невольно подпрыгнули на лавочке.
— Ох, родная! — воскликнула Домна, бросаясь впопыхах из одного угла в другой. — Никак, муж твой идет, вот накликали беду!..
Старостиха в это время подбежала к окну, подняла его и взглянула на улицу.
— Нет, касатка, не он, — крикнула она, просовываясь в избу и обращаясь к Домне, которая стоила уже в дверях, — не он: ветер сорвал доску с надворотни — не бойся, он у Савелия на вечеринке и не скоро вернется, сиди без опаски…
— Ох, касатка, всполохнулась я добре, — вымолвила гостья, отдуваясь и прикладывая ладонь к левому боку, — ну, кабы он, беда, думаю; серчает он на меня… а сама не знаю за что… провалиться мне, стамши, коли знаю…
Но речь Домны снова была прервана таким страшным грохотом под воротами, у плетней и под навесами, как будто буря, собрав все силы свои, разом ударила на избу старосты.
— С нами крестная сила! — пробормотала хозяйка дома, творя крестное знамение.
— Ох, не к добру, родная, — проговорила Домна, крестясь в свою очередь, — слышь, как вдруг все загудело… Ох, вот так-то, как шла я к тебе… иду, вдруг, отколе ни возьмись, замело меня совсем, и зги не видно; куда идти, думаю, и сама не знаю; стою это я, касатка, слышу, кто-то словно подле меня всплакался… да жалостливо так… Ох, не к добру…
Мало-помалу, однако же, и хозяйка, и гостья успокоились. Буря пронеслась мимо. Старостиха бережно заперла двери и снова села на лавочку; Домна откашлянулась, нагнулась к ее уху и стала что-то нашептывать.
IV
Чижик — пыжик у ворот,
Воробышек махонькой…
Эх, братцы, мало нас!
Голубчики, немножко…
Иван-сударь, поди к нам,
Андреевич, приступись…
Параше страх, однако ж, прискучило сидеть под окнами своей избушки. В первое время после того, как проводила она маленьких сестер и братьев за ворота, ее радовало, что привелось, по крайней мере, раз посидеть свободно на улице, что, может статься, удастся хоть издали прислушаться к веселым песням подруг; полная таких мыслей, она не замечала скуки, пока наконец не увидела ясно, что ожидания обманули ее. Сколько ни напрягала она внимания, всюду слышался рев бури, которая, врываясь поминутно в деревню, грозно завывала, метаясь из конца в конец улицы; глухая ночь царствовала повсюду; изредка лишь, проникая мрак, сквозь снежную сеть мелькали кое-где, как искры, огоньки дальних избушек. Параша не понимала, куда так скоро могла деться резвая толпа ребят и девушек, недавно еще шумевших под ее окнами.
«Неужто запугали их метель и холод? — подумала она, стараясь проникнуть в сотый раз темноту, ее окружавшую. — Чего ж тут бояться?.. О! если б только дали мне волю присоединиться к ним, я бы всех их пристыдила. А может быть, они забились в избы, не страха ради, а ради забавы… Я чай, гадают они или наряжаются… куда как весело!..» Параша взглянула на окно своей избушки и загрустила еще сильнее прежнего. Не смея ослушаться матери, но со всем тем не желая вернуться в скучную избу, она подошла к завалинке, оттоптала снег в углу, между стеною и выступом бревен, прикуталась с головою под овчинным своим тулупчиком и, съежившись клубочком, как котенок, закрыв глаза, принялась с горя умом раскидывать. Она мысленно переносилась в каждую избу; там невидимкою присутствует она посреди веселого сборища; тут прислушивается к говору парней, здесь подруги наряжают ее: она смотрится в крошечное оправленное зеркальце, глядит и глазам не верит, как пристала к ней высокая шапка с золотом, синий кафтан и красная рубаха с пестрыми ластовицами;[68] в другом месте… но не перечесть всего, о чем думает молоденькая девушка. Кончилось тем, что Параша не утерпела, сбросила с головы овчину, заглянула в окно к матери и, убедившись вероятно, что с этой стороны не предстояло опасности, соскочила с завалинки и украдкою подобралась к соседней избе.
Изба эта — хилая лачужка, занесенная почти доверху снегом, — отделялась всего-навсего от избы старосты длинным навесом, а Параше стоило сделать несколько прыжков, чтобы очутиться под единственным ее окошком.
Девушка прильнула свеженьким своим личиком к стеклу, сквозь которое проникал огонек, и, затаив дыхание, долго смотрела на внутренность избушки. Но и тут, казалось, ожидания обманули ее. Параша нахмурила тоненькие свои брови и думала уже вернуться назад, когда совершенно неожиданно до слуха ее коснулся чей-то тоненький голосок. Голос выходил из-за ближайшего овина; Параша притаилась в угол и стала вслушиваться; голос, очевидно принадлежавший женщине, напевал между тем протяжно:
«Это, должно быть, Кузнецова Дунька загадывает себе счастье… — подумала Параша. — Но где же видит она звезды? — продолжала она, закутываясь в тулупчик и поднимая кверху голову. — Ух! как темно и страшно… ну, долго же придется ей ждать звездочку… А что, все ведь нынче гадают… дай-ка и я себе загадаю… что-то мне выпадет?» Последнее заключила она, стоя уже подле своей избы; она оглянулась сначала на все стороны, потом обратилась снова почему-то к соседней лачужке и произнесла нараспев: