— Анатолий Матвеевич! — Голос прозвенел и сорвался.
Я взял ее за локоть, как можно спокойнее, как можно будничнее сказал:
— Тебе куда? Пошли вместе.
Приходилось часто обходить стынувшие на снегу лужи. Среди капели и таинственных шорохов звук наших шагов был неестественно громок и груб. Кто-то далеко за дворами, на другой улице басом прокашлялся.
— Анатолий Матвеевич, это вы ко мне Короткова подослали? — спросила Тося с вызовом.
— Нет, не я.
— Сам пришел кланяться?
— Весь класс послал его.
— Не верю! Всем не верю!
— Ты пришла, чтоб сказать только это? Так я это уже и раньше от тебя слышал.
— То я для Короткова и для всех — святоша, то подкатываются — мол, счастья тебе хотим, мы тебе товарищи…
— Разве можно упрекать людей за то, что они в конце концов стали думать правильно?
— Успокаиваете, а я…
— Что — ты?.. Договаривай.
— Сами знаете.
— Не веришь?
— Да, не верю.
— Тебе тяжело, если тебя оскорбляют, а почему оскорблять других ты считаешь своим правом?
— Кого же я оскорбила?
— Скажем, меня.
— Вас?!
— Упрямо долбишь: не верила, не верю, не буду верить! В прошлый раз даже бросила: не за что верить, мало хорошего сделал. Предположим, хотя и заботился, чтоб тебя учили, но мало этого, недостаточно! Однако и плохого я ничего не сделал. Или я к тебе придирался, был несправедлив, когда-нибудь наказывал без причин, клеветал на тебя, обманывал?
— Я этого не говорила.
— И не могла сказать, но все же не доверяешь. Почему я должен выносить это оскорбительное недоверие? Возмущена — к тебе несправедливы, а оглянись — справедлива ли ты к другим?
Звучали шаги по талому снегу, окна обливали теплым светом голые кусты палисадников.
— Вгорячах в прошлый раз сказала… Потом жалела. Наверно, потому к вам пришла… Вам я больше других верю.
— А на эти слова, помня старую обиду, я отвечу: теперь моя очередь не верить.
— Ну и не верьте, — дернула плечом Тося. — Я от души…
— Ага, обиделась. Вот оно, недоверие-то. Вот так-то и начинается вражда. Так-то и появляется темное, плохое между людьми. Саша Коротков, переступая через свою гордость, предложил — станем товарищами, прими мою помощь. Не приняла, не верю, пошел прочь! Он нес к тебе самое лучшее, а ты оттолкнула. Мечтаешь о хорошем, так помоги Саше стать хорошим.
— А разве он, на ваш взгляд, плохой? Он и умный и талантливый, чего еще не хватает?
— Кой-чего не хватает.
— Чего же?
— Ну, скажем, чуть-чуть душевной тонкости, чтоб при случае понимал — с чужими дневниками надо бережнее обращаться… Уж опять не веришь, уж не думаешь ли, что подлаживаюсь к тебе.
— Нет, верю, но не понимаю… Мне — и помогать Короткову.
— Почему бы и нет?
— Я-то беспомощнее его. Мне же самой помощь нужна.
— Тебе от него, ему от тебя. Глядишь, и не будет обиженных.
— Почти как по евангелию.
— Ну нет. Евангелие предлагает — возлюби врага своего. А я — не прими друга за врага. Евангелие требует — прощай без разбора, а я — разберись. Разница.
Тося ничего не ответила, шагала, склонив голову.
На минуту что-то неуловимо изменилось вокруг. Должно быть, налетел легчайший, неприметный для нас ветерок, но он поднял целый бунт. Капли застучали веселее, шорохи и невнятный хруст усилились. Кроме пресного запаха тающих снегов, во влажном воздухе появились запахи отпотевших бревенчатых стен. Оживает все, даже мертвые бревна дают о себе знать.
— Анатолий Матвеевич, скажите, вы думали о том, что вы когда-нибудь умрете, а это все… — На этот раз ни сухости в ее голосе, ни напора, напротив, чувствуется застенчивость. — Все, все останется. И эти лужи будут лежать, и кто-то обходить их будет… Кто-то, а не мы. Умрем, и все!
Ах, глупая девочка! Наткнулась на вопрос: почему жизнь отмерена на время, почему нет вечности? Он настолько стар, что люди устали ужасаться ему. Я, пожалуй, чаще ее задумываюсь о смерти. У нее еще много десятилетий впереди, а у меня их — одно, ну, посчастливится, два от силы. Через каких-то десять, пятнадцать лет будут также разбиваться сосульки, кряхтеть оседающие сугробы, а меня не будет, я исчезну. Страшно ли мне? Конечно, страшно. Конечно, не хочу смерти, хочу жить, хотя мне жить становится год от году труднее — мучит бессонница, одолевает одышка, бастует сердце, — но даже на это согласен, только бы жить.
— Хочешь верить в бессмертие души? — заговорил я. — Боишься исчезнуть совсем? Так я скажу тебе: да, существуют бессмертные человеческие души или почти бессмертные… Удивлена, что это говорю я, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в переселение безгрешных душ в райские кущи. А вот сколько раз ты слышала стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла»? Помнишь: «Мне грустно и легко, печаль моя светла…» Минутное состояние души, и оно нас с тобой волнует, шевелит мою и твою душу. «…Печаль моя светла…» Кости Пушкина давно истлели, а это живет. Душа живет, внутренний мир! Умрем мы, будет жить и после нас. Придешь домой, возьмешь в руки кусок хлеба — задумайся. Растертое в муку зерно, вода, дрожжи, соль — только ли это должно насытить тебя? Нет, мука, дрожжи, соль, а еще и души, да, души многочисленных, безвестных, очень далеких предков… Опять удивляешься. Наверно, считаешь меня или сумасшедшим стариком, или верующим на свой лад… Кусок хлеба! Что может быть проще? Но даже в нем заложены наблюдения, соображения, догадки не сотен, а многих тысяч людей, духовные проявления огромной армии, жившей в разные века, в разных странах. Кто первый догадался насадить на ось колесо? Никто не знает. Духовный вклад! Он живет и сейчас в любой автомашине, в любом самолете. Бессмертна душа того неизвестного человека!.. Тебе отмерено шесть, семь или восемь десятилетий, сумей их использовать, подари что-то новое, пусть маленькое, но свое, подари его тем, кто станет жить после тебя. Бессмертие только в этом, другого не существует…
Всхлипывала вода под ногами, тяжело шлепнулся съехавший с мокрой крыши снег. Тося молчала. Неожиданно она остановилась:
— Мне сюда.
Маленький дом, отпрянувший от дороги, два окна, как два слепых глаза, маслянисто блестят в темноте, низко надвинута на них крыша. Здесь живет тетка Тоси, Серафима Колышкина.
— Вы меня осуждаете, Анатолий Матвеевич?
— Разве тебе здесь лучше, чем дома?
— Лучше.
Постояли, вслушиваясь в шорохи.
— Тетя Сима — легкий человек, — виновато и доверчиво заговорила Тося. — И бог-то у нее ненавязчивый. Если б я не верила ничему, тетя Сима меня не меньше бы любила. Сыновья-то у нее неверующие, а она их любит.
Тося взялась за ручку калитки.
— До свидания, Анатолий Матвеевич.
— Так придешь завтра в школу?
— Н-не знаю!
— Это как понять?
— Анатолий Матвеевич, ведь мучение, когда к тебе будут приглядываться. Теперь верю — смеяться не станут и плохого в глаза не скажут. Но глядеть-то им все равно не закажешь. Для них я вроде больной — ненормальная. Тяжело же.
— А прятаться от людей легче?
Секунда, другая молчания.
— Нет, не легче.
— Не придешь, значит, поймут — не верит, вызовешь в ответ такое же недоверие. Рано ли поздно придется переломить себя. Прошла трещина, растет она, чем дальше, тем шире — не перескочишь.
Молчание, затем тихий ответ:
— Приду… До свидания.
Прошуршали по мокрому снегу шаги, звякнула щеколда, хлопнула дверь.
А густой, сырой воздух напирал на лицо, и запахи мокрого дерева, оттаявшей коры слегка кружили голову, и не слухом, а каждой клеточкой кожи, сквозь толстое зимнее пальто я ощущал сейчас таинственное, скрытое темнотой движение. Великие события тайком от людей происходят в эти минуты. После них из корней по стволам тронется сок, поползет трава, лопнувшие почки выбросят листья. Именно после этих минут оживает мир, месяцами спавший под снегом. Первое пробуждение! У природы дрогнули веки!
Я стоял у калитки и вслушивался в это пробуждение. Тося все же ушла от меня к тете Симе. После моих слов она снова столкнется с ненавязчивым, как она сказала, богом Серафимы Колышкиной. Что ж, пусть выслушает теперь свою тетку, пусть сравнит мои речи с ее речами, пусть после этого задумается. Главное, чтоб задумалась, чтоб не верила на слово.
Я повернулся и пошел домой.
12
Я повернулся, но не успел сделать и трех шагов, как наткнулся на прохожего. Я потеснился к изгороди, уступил дорогу, но встречный не двинулся с места.
Поднятый воротник пальто, с твердой тульей картуз, надвинутый на нос, руки глубоко засунуты в карманы, невысок, коренаст, мрачен. И я узнал — передо мной стоит сам Лубков, отец Тоси, глядит в упор.
— Т-варищ Махотин! — Слово «товарищ» не произнесено, а брошено, как копье, которым собираются проткнуть насквозь. — Могу ли я спросить вас, как это вы здесь оказались?
— Провожал вашу дочь.
— И вы знали, куда она шла?
— К своей тетке.
— А почему она прячется у своей тетки — вы не поинтересовались?
— Интересовался.
— И вы, старый педагог, вы, директор школы, где она учится, позволили ей переступить порог этого дома?
— Она, признаться, не спрашивала моего позволения. Но…
— Но?!
— Но я не вижу ничего предосудительного, что моя ученица пошла ночевать к своей родственнице.
— К родственнице, которая вбивает этой ученице в голову религиозный дурман!
Я шагнул к Лубкову, заговорил как можно миролюбивее:
— Юрий Петрович, у нас одинаковые взгляды, одни интересы…
— Но, похоже, разные повадки.
— Давайте без запальчивости потолкуем о моих повадках, постараемся понять друг друга. Стоит вопрос: как у вашей дочери изменить мировоззрение? Понимаете — мировоззрение! Вы хотите решить это запретом: не ходи к тетке, не смей думать о боге! Хотите приказать ей — думай правильно! Как бы мы ни запрещали, все равно ваша дочь через хитрость или обман будет встречаться со своей теткой, все равно будет думать о боге и, быть может, даже больше, чем думает теперь. Недаром же говорится, что запретный плод сладок. Каждое теткино слово она станет тогда ловить с обостренной жадностью, встречи с нею приобретут значительность…
— Уж не собираетесь ли уговорить меня: пусть, мол, встречается, не будем мешать.
— Именно, пусть встречается.
— Пусть, развесив уши, слушает старушечьи бредни, верит им!
— Постараемся, чтоб не верила. Не приказом, а убеждением.
— Т-варищ Махотин! Все эти замысловатые рассуждения — ни больше, ни меньше, как обычные интеллигентские штучки. Подпустить философии, замутить, затемнить вместо того, чтобы решительно действовать. Я предпочитаю ясность и простоту, т-варищ Махотин!
— Я тоже предпочитаю ясность и простоту, но что поделаешь — в жизни на каждом шагу сложности. И нет ничего сложнее внутреннего мира человека. Душа человеческая не веревка — с маху не разрубишь, придется терпеливо и бережно распутывать.
Я почувствовал, как Лубков распрямился, подтянулся, выставил грудь вперед.
— Я люблю смотреть правде в глаза. Моя дочь — советская ученица, моя дочь — комсомолка. Она верит в бога. Достойно или недостойно ее поведение? Нет, не-до-стой-но! Следовательно, нужно, не теряя времени, не ковыряясь в каких-то там душевных петельках, пресечь — решительно и бесповоротно!
В темноте я не видел выражения лубковского лица, зато в голосе его слышал неприкрытое презрение: вместо того чтобы действовать, разводит турусы на колесах.
Я был мало знаком с этим человеком, встречался на собраниях, обменивался вежливыми кивками, не раз слушал его выступления. Вне всякого сомнения, он был неподкупно честен. С подобным качеством люди, как мне кажется, делятся обычно на два вида. Одни не замечают своей честности и неподкупности, как здоровый человек не замечает работу сердца, другие при любом случае громогласно напоминают об этом, мало того, всех без исключения подозревают, что-де недостаточно честны, недостаточно принципиальны. Лубков, судя по его выступлениям, относился ко вторым. И сейчас я почувствовал себя бессильным: объясняй, доказывай, разбейся в лепешку — не поймет.
— Правде в глаза, т-варищ Махотин, правде в глаза! Извините, но у меня нет сейчас времени вести разговоры на свежем воздухе. Я пришел за дочерью. Я раз и навсегда пресеку эти посещения!.. Всего вам хорошего.
Он решительно потеснил меня к изгороди, прямой, преисполненный достоинства, прошагал к калитке. Четкие шаги, громкий стук железной щеколды, голос:
— Таисья! Серафима! Откройте!
Я не стал дожидаться, чем кончится этот ночной отцовский набег, не спеша отправился своей дорогой.