Домой мы шли злые, голодные и недовольные собой.
Ремесленники, квартировавшие у Михеевых, устроили возле дома «матаню». Белобрысый, веснушчатый Колька в черной, уже много раз стиранной, и от того с белыми отсветами, рубахе, затянутой ремнем со стальной бляхой и выбитыми на ней буквами «РУ», лихо наяривал на двухрядной гармошке барыню; лицо его, как и положено гармонисту, было непроницаемо серьезно и безразлично, будто все, что здесь происходит, его не касается. А вокруг мелкой дробью выстукивали каблуки.
Повела домой дядю Колю из двадцатого дома его дочка Раиса, толстая перезрелая девица. Ноги дядю Колю плохо слушались, его заводило в сторону, и Раиса с трудом выравнивала отца и молча тащила к дому.
Куражился Гришка. Он, по пьяному обыкновению, устрашающе рычал, скрипел зубами и рвал на себе рубаху. Когда Гришка стал бегать за малыми ребятишками и пугать их, тетя Клава, Пахомова мать, пошла к его жене Наде и сказала:
— Надь, уйми своего дурака? А то я уйму.
Гришка жены боялся и, когда она вышла и поставила руки в боки, он сжался весь, затих, и она погнала его, смирного, домой.
Весна стояла славная. Теплая земля покрылась светлой зеленью, последние набухшие почки лопались, выстреливая нежными маслянистыми листочками, и деревья, затянутые зеленой вуалью, радовали глаз.
На скамейках у ворот сидели старушки, обратив к солнцу усохшие лица, на которых застыли безмятежность и покойное умиротворение. У ног их ссорились малыши. Кошки, развалясь на подоконниках, лениво щурили глаза.
Глава 2
Застолье. Женщины вспоминают войну. Мужчины вспоминают героические будни войны.
— Где тебя носит? — беззлобно встретила меня мать. — Небось, есть хочешь? Знамо дело, как с утра ушел, так на целый день. Где шатался? Звала, звала. Куда-то, говорят, с Монголом побежали.
— В футбол играли на пустыре, — беззаботно соврал я.
— В следующий раз уйдешь без спросу, отцу пожалуюсь, что меня не слушаешь. Это что сегодня день такой, праздник. Иди, поздоровайся с гостями… Куда? Руки помой.
В зале стоял гомон. За столом сидели бабушка Маня, дядя Павел, Николай Павлович с отцовой работы с тетей Верой, Мария Николаевна, с которой мы жили в эвакуации, и соседки: мамина подруга тетя Нина и Туболиха. Вкусно пахло картошкой, луком и салом.
— А, Вовка, — обрадовалась Мария Николаевна. — Вон какой большой стал, уж с мать будешь. А кто тебе так лоб поцарапал? Дрался что ли?
— Да это так, — отмахнулся я, жадно оглядывая стол.
— А меня опять замучили ноги. Болят окаянные. Ты как-нибудь с мамой зашел бы. А, Вов?
— Ладно, баб Мань, — согласился я. — Вы матери скажите.
— Скажу, скажу, — закивала Мария Николаевна.
Посреди стола стояла чугунная сковорода с целой картошкой в сале со шкварками. Из миски выглядывали ровные соленые огурцы и гладкие, распертые газом помидоры. Мать доставала огурцы и, тем более помидоры, последний месяц скупо: засолка кончалась и нужно было протянуть как-то до нового урожая.
Мать пристроила меня возле Марии Николаевны.
— Что же ты его на угол сажаешь? Не женится, — пошутила тетя Нина. — А мы его от угла поближе ко мне. У меня кавалера нет, так он мне за кавалера будет. Хочешь быть моим кавалером, а, Вов? — весело сказала тетя Нина.
— Не хочу, — буркнул я.
— Ишь, какой злой, — засмеялась тетя Нина.
— Тебе картошку разогреть? — опросила мать. — А то сало застыло.
— Не надо, я так буду.
И я с жадностью накинулся на картошку с солеными помидорами. Мать принесла мне аккуратный ломтик хлеба.
— Завтра возьмешь карточки и пораньше займешь очередь за хлебом, — приказала мать.
— Вов, помнишь, в эвакуации у нас заяц ручной был? — спросила Мария Николаевна. — Такой был понятливый.
— Ой, тетя Маня, никогда не забуду, — живо откликнулась мать. — Бывало, мы за стол, и он на табуретку — прыг. Мы и ждем, что будет дальше. Сами едим, а ему не даем. Так он как начнет лапами по столу колотить, как барабанщик, да быстро так — есть просит.
Я зайца помнил. Его поймал в огороде конюх Игнатьич, добрый старик в драной шапкеушанке и фуфайке, с неухоженной бородой, к которой всегда прилипали крошки махорки, и принес мне. Зайцу кто-то перебил лапу, и он с трудом передвигался, совершая редкие, неуклюжие прыжки, очевидно, доставлявшие ему боль. Зайца мы выходили, Я помню, как я, тогда еще бессознательно, держал руки над раной зайца, а он особым чутьем животного ощущал исцеляющую силу, исходящую от моих рук, и доверчиво подставлял мне больную лапу.
Заяц к нам быстро привык и стал совсем ручным, Потом он облюбовал место в закутке, где стояла корова Марии Николаевны, подружился с ней и шастал по закутку, совершенно не опасаясь ее копыт, и, конечно, корова однажды наступила на него. Я ревел, меня утешали, а потом тот же конюх Игнатьич сделал из моего зайца чучело, которое мы поставили на комод.
— Жалко было зайца. Мы к нему так привыкли. А как Вовка по нему убивался. Больно было глядеть.
Мария Николаевна сочувственно покачала головой, а я недовольно насупился. Зачем при людях такое?
— Тетя Мань, а помнишь, как ты плясала под Рождество? — вспомнила мать. Лицо ее оживилось, и она сразу помолодела, словно сошла с той фотокарточки, где была шестнадцатилетней, и которую я так любил.
— Ой, Нин, — глаза матери озорно блеснули. — Ты б посмотрела. Игнатьич играет на рожке, а тетя Маня встает, а ноги-то, как тумбы. Ее и тогда ревматизм мучил, еле ходила, помню, всё сырую картошку ела. А здесь разошлась и как медведь: топтоп, топтоп, то одной ногой, то другой, да еще платочком взмахнет тудасюда, тудасюда. Мы с Вовкой так и покатились от смеха.
— На то и праздник. Надо ж вас было развеселить. Сидят, носы повесили, вотвот разревутся, — с неловкой улыбкой, словно оправдываясь, сказала Мария Николаевна.
— Хорошо жили! — похвалилась мать, — Голодно, тяжело, иной раз свет не мил, хоть волком вой, а тетя Маня, бывало, подойдет:
— Э, ты что это, милая? Наши вон как фашистов бьют, уже к границе гонят, скоро мужики наши вернуться. Заживем еще. Нука, гляди веселей! — Где шуткой, где отругает, глядишь, — и правда легче.
— Да уж теперь вы мне все равно что родные, — подтвердила Мария Николаевна. — Вместе и горе, и радость делили. Как я за тебя радовалась, когда от Юрия Тимофеевича весть пришла. Перед иконой Бога благодарила, а вроде и не верующая. И то, надо сказать, почти полгода ни слуху, ни духу. Извелась вся, как щепочка стала. И Вовка уже большой, все понимает, переживает, ластится к матери, серьезный как старичок, хмурится все, не улыбнется. А потом нас удивил. «Мам, — говорит, — папа жив. Он в госпитале». Мы к нему: «Откуда ты знаешь?» «Я его видел. Больницу видел. Люди в белом». «Во сне видел?» «Нет, — говорит, — не во сне». Ну, ладно, думаем, ребенок. Чего не придумает. Видит, как мать переживает, мерещится ему что-то. Потом, смотрим, уведомление пришло, что ваш муж, мол, такой-то и такой-то получил сильную контузию и находился на излечении в Тегеране, в госпитале для Советского контингента войск. В настоящее время проходит лечение в Ашхабаде.
Чудно твое дело, Господи. А тут как-то Шура брюкву резала, да ножом руку полосонула. Кровь хлестанула, видно, вену задела. Я перепугалась, не знаю, что делать. Подходит Вовка. Не испугался, ничего. Взял материну руку, ладошку подержал над порезом. Кровь остановилась и даже не сочится. Вроде даже и подсыхать стала. Я стою, словно аршин проглотила, и Шура глазам своим не верит, Я опомнилась, перевязала рану. На следующий день повязку сняли, а там уже корочка образовалась. Вовка опять поводил рукой над раной. И больше уже не завязывали. Через день корочка отвалилась, и все зажило прямо на глазах. Тут мы и зайца вспомнили. Вовка ж его и вылечил. Дальше — больше. Ревматизм донимает, ни днем, ни ночью покоя не нахожу. Вовка минут пять поводил руками, чую, боль проходит. А на следующий день и опухоль стала спадать. Господи, на кого молиться? То ли на Николу Угодника, то ли на Вовку, прости ты меня, Господи.
А в аккурат перед самым приездом Юрия Тимофеевича Вовка и говорит: «Мам, папа к нам «летит». Да ладно бы это. А то назавтра пролетел над нами самолет. Вовка выскочил, раздетый, да как закричит: «Папа, папа!» Сам дрожит, и слезы из глаз катятся. А мы уж и верим.
Глядь, назавтра Юрий Тимофеевич заявляется. И точно, этим самолетом летел.
— С чего ж это у него вдруг взялось? — спросила тетя Вера.
— Кто знает? — пожала плечами мать. — Может после того случая, как его лошадь копытом стукнула… Они с ребятами игру затеяли, кто не испугается под брюхом лошади пролезть. И лошадь-то смирная была. Все пролезли. А его наподдала. Что-то ей не понравилось. Стукнула-то копытом в бок, да он об камень головой ударился. Притащили без сознания. Кровь льет. Спасибо в детдоме, где я работала, врачиха была. Перевязала, уложила в постель, укол сделала какой-то. Три дня бредил, то придет в сознание, то снова забудется… А потом вроде ничего, быстро так поправился. А только, видно, что-то в голове переменилось.
И мать заплакала. Женщины слушали внимательно, переживали, сочувственно качали головами, и время от времени поглядывали на меня, будто впервые видели. Я уткнулся в тарелку и делал вид, что занят едой, и этот разговор меня не касается.
— Да, жили дружно, — вернулась к своему главному Мария Николаевна. — А как же было иначе? Нужно было держаться друг за друга. Кругом разлад, да слезы. Все так. Чай, русские.
— Не скажи, Марь Николаевна, — отозвалась Туболиха. — Вы в эвакуации далеко были, многого не знаете, а мы под немцем насмотрелись на некоторых русских. В полицаи шли, на брюхе перед немцем ползали.
— Это те, кому Советская власть всегда поперек горла стояла, — возразила Мария Николаевна.
— А что плохого сделала Советская власть Симке Рыжовой? В школе бесплатно учила, в техникум дорогу открыла, а до Советской власти батька в батраках служил, и ей бы гнуть до скончания века спину на помещика. И батька, между прочим, в гражданскую за Советскую власть голову положил. А она с немцами открыто гуляла, с первого дня на машинах по городу разъезжала.
— А меня с ней в комсомол вместе принимали, — сказала тетя Нина.
— Ну, в семье не без урода. Всякие люди, конечно, и среди нас есть.
И в войну, кто горе мыкал, а кто на слезах наживался. Вон Шурка часы золотые, подарок мужа, за килограмм масла и за буханку хлеба отдала, когда Вовка болел. Тех я в расчет не беру. Бог им судья. Да и не верю я, что таких много. Просто они как бельмо на глазу, их в первую очередь и видно.
После еды меня стал одолевать сон, глаза слипались. С женщинами было скучно, и я начал прислушиваться, о чем говорят мужчины, А говорили они про войну. Я подсел поближе к отцу. Отец обнял меня за плечи и притянул к себе.
— Правильно, племяш, иди к мужикам. Что там с женщинами сидеть? — одобрил дядя Павел.
— Ну, что там про орден-то? — напомнил он Николаю Павловичу. Николай Павлович потер пальцем орден Красной звезды и стал рассказывать:
— Мы тогда входили в состав 257 отдельной смешанной авиадивизии, в седьмую отдельную армию. Я служил в полковой разведке. А мы только что освободили Демидовку, на реке Свирь. Речка находилась неподалеку от штаба. А жара стояла невыносимая. Июнь же месяц. Ну, пошел я искупаться, простирнуть белье, то да се. Сполоснул гимнастерку, пошел к кустам, повесить хотел, гладь, — в кустах солдат спит. Я его окликнул. Он как-то быстро вскочил и, вижу, чего-то испугался. Как-то необычно для солдата. Думаю, надо проверить. Доставил его, голубчика, в отдел контрразведки. На допросе он и раскололся. Назвался Никитиным, был на фронте, воевал, попал в плен, в плену его и обработали. Определили в разведшколу, обучили и как агента оставили на освобожденной территории для сбора сведений о местах дислокации, видах самолетов и численности авиачасти… За это орден и получил.
— У нас тоже ловили, — подтвердил дядя Павел. — Одного сам начальник разведки поймал. Капитан Фомин такой был. Это уже в Германии. Шел в комендатуру и видит: женщина везет на ручной тележке барахло всякое, а ей помогает молодой немец. У Фомина сразу подозрение: почему, мол, не на фронте? Задержал. При обыске нашли топографическую карту с непонятными пометками. Шнайдером звали. Долго не признавался, что он агент, а потом все рассказал и выдал еще двух человек. Оба немцы. Обоих взяли. У одного была рация. Так Фомину тогда тоже Красную звезду дали.
Глава 3
Оля. Бабушка Маня. Отец и «Вера».
— Иди, мой ноги и ложись в бабушкиной комнате, — донеслось до меня. Я с трудом разлепил глаза и пошел на кухню, за которой находилась комната. В бабушкиной комнате, больше похожей на чулан с маленьким окошечком где-то под самым потолком, умещались как раз две кровати, которые стояли по обеим сторонам двери. Бабушка Маня спала с дочкой, моей теткой, которая была лишь на год старше меня, на высокой железной кровати с блестящими шарами на спинках. Спали они на двух перинах, и когда ложились, проваливались в перины так, что я с моей посолдатски тощей кровати видел одни их носы.
Я перешел в бабушкину комнату, когда Леха ушел в общежитие, которое ему предоставила кондитерская фабрика, куда его устроил отец. Но с некоторых пор мне стали опять стелить на диване в общей комнате, которую мать называла залом, что вызывало у меня протест. Тесная комната четырех метров в длину и трех в ширину, всегда темная от разросшихся кустов неухоженной сирени в палисаднике за окном, не соответствовала моим представлениям о залах.
Мать мне объяснила, что Оля уже девочка большая и меня стесняется, и вообще нехорошо большому мальчику спать в одной комнате с девочкой. После этого я стал приглядываться к Ольке, ничего особенного не заметил, но Олька пожаловалась матери, что я подглядываю за ней. Мать мне выговаривала, а я стоял красный от стыда и чуть не плакал.
Бабушка Маня приехала к нам изпод Смоленска с одиннадцатилетней дочкой Олей и четырнадцатилетним сыном Леней вскоре после нашего возвращения из эвакуации в город. Мать почему-то об этом говорила: «Юра выписал мать из деревни». Я не понимал, как это «выписал», но слово это связалось у меня со словом «спас», спас от голода.
Мать над письмами из деревни плакала, а отец, читая, хмурился и успокаивал мать. Бабушка писала, что зиму она с двумя детьми не переживет. У Оли истощение, у Лени малокровие, а у самой ноги опухают, и она больше лежит и в колхозе работать не может. Коровы у них нет, одна коза, которую тоже нечем кормить.
Мать часто и долго говорили с отцом о бабушке, и отец, в конце концов, предложил взять ее с детьми к себе. Мать колебалась. За отцом нужен был хороший уход, потому что с войны он вернулся совершенно больным, и с ним часто случались припадки, после которых он долго не мог оправиться. Я пытался лечить отца, но болезнь плохо поддавалась и все, что я пока мог, это унять боль во время приступа.
— Может быть, ей лучше пока помогать? — нерешительно предложила мать.
— Чем? — усмехнулся отец. — С продуктами сама знаешь как. А деньги! Сколько мы можем послать? Триста рублей? А что на них сейчас купишь?.. Нет, надо выписывать. Вместе как-нибудь проживем.
Приехала бабушка к зиме. Уже установились прочные холода, и хотя снега еще не было, «белые мухи» кружили, а за ними вотвот налетит метель, закружит и завалит все снегом.
Бабушку никто не встречал. Она приехала как-то вдруг, и я увидел ее, уже стоящую среди узлов, с детьми по обе руки.
Девочка, укутанная в клетчатый платок, перевязанный крестнакрест, сама была похожа на узел. Из оставленной в платке щели выглядывали синие глаза с рыжими ресницами. Серое заплатанное пальто почти закрывало ноги, и изпод пальто торчали лишь круглые мячики подшитых валенок. На руках у девочки были новые пушистые варежки из черной козьей шерсти.
Мальчишка был в фуфайке защитного цвета с подвернутыми рукавами, в не по возрасту больших, но добротных ботинках со скобками вверху для шнурков. Штаны болтались на щиколотках. Фуфайку стягивал кожаный офицерский ремень с латунной пряжкой, а на голове сидела набекрень солдатская шапкаушанка со звездой на отвороте. Мальчишка бойко «стрелял» по сторонам глазами.
Среди узлов барином стоял черный, словно прокопченный, сундук, перетянутый кованым железом.
Для бабушки с детьми приспособили темную комнату, служившую раньше чуланом. Чулан побелили, покрасили полы. У соседей нашлась еще одна, старая кровать, которую отец починил и поставил в комнату.
Бабушка Маня оказалась сухонькой, проворной, не очень старой и смешной. Голова, похожая на свеколку, кончалась на макушке собранными в пучок волосами, скрепленными гребешком. Она никогда не ругалась «чертом», но всегда поминала его и винила во всех своих грехах. Если разбивала чашку или роняла вилку, то виноват был он: «Ишь, вот нечистая сила, из рук выбивает. Господи, прости мя грешную, и аз воздам».
В своей комнате в изголовье кровати она сразу повесила иконы: дорогую «Казанской божьей матери» в серебряном окладе, небольшую «Николы чудотворца» под стеклом и совсем маленькую досточку с распятием Иисуса Христа. Я слышал, как мать то ли жаловалась отцу, то ли выпытывала его отношение к этому факту: «Мать икон нагородила, стыдно войти», и как отец оборвал ее: «Не суй нос, куда не следует. Верует — пусть верует. Тебе иконы ее не мешают».
Глава 4
«Цара». Я показываю «фокусы». Огород за два миллиона. Славка Песенка. Ти — Ти. Душевный разговор.
Проснулся я от скрипа половиц. Солнце давно заслонило мой сон, растворив его в яркой слепящей белизне. Но проснулся я от скрипа половиц. Половицы певуче скрипели, и скрип то прекращался, то появлялся вновь. Шипело сало. Пахло жареным луком. Это бабушка хлопотала на кухне. Сначала я почувствовал голод, потом открыл глаза. Солнце било прямо в лицо, и я невольно прищурился и закрыл глаза ладонью.
— Вовка, — раздалось с улицы. — Вовка, — нетерпеливо, потом свист. Я мгновенно выпрыгнул из кровати, натянул шаровары, майку, схватил свою потертую феску, высунулся в окно и крикнул: «Щас». Не садясь за стол, жадно похватал то, что поставила бабушка: квашеную капусту, картошку с луком и салом и выскочил на улицу, дожевывая на ходу. Вслед что-то кричала бабушка, но я не слышал, я уже был во власти улицы.
— Айда на площадку, — позвал Пахом. — Там пацаны в «цару» играют. — У тебя деньги есть?
Я потряс карман, глухо звякнув медяками.
— За меня поставишь, — решил Пахом.
На пустыре, за частными домами, находилась бетонированная площадка, засыпанная землей и заваленная покореженным железом. Мы расчистили эту площадку, освободив от земли и хлама. Получилось ровное сухое место. Здесь можно было играть после дождя и ранней весной, когда в других местах еще грязь и слякоть. Говорят, что до войны на пустыре стояли ремонтные мастерские, а когда немцы подходили к городу, рабочие поснимали станки и другое оборудование; что закопали, а что увезли.
Мы поднялись на площадку. Вокруг разбитого кона ползали на коленках и сопели пацаны. Нас заметили только, когда стали ставить новый кон. Я поставил за себя и за Пахома. Метая за черту биту, тяжелый царский пятак, разыграли очередь. Я оказался четвертым. Пахом вторым. Через несколько конов я проиграл все свои деньги. Не помог и Пахом, вернувший мне долг. Пахому везло, он три раза сбил кон, а переворачивал монеты, как семечки щелкал. Игра закончилась, и Пахом считал свой капитал: гнутые медяки, гривенники и пятиалтынные.
— Вовец, покажи фокус, — попросил Алик Мухомеджан.
— Не получится, настроения нет, — отмахнулся я.
— Да ладно, чего ты, Вовец, покажи, все просят, — тут же влез Витька Мотя.
Я неохотно опустился на колени.
— Клади монету на плиту, — попросил я Мотю. Тот вынул из кармана штанов гривенник и положил передо мной.
Пацаны сгрудились вокруг. Я потер руки. Убедился, что они сухие, и стал как бы накатывать ладони на монету, то опуская их, то поднимая. Создав необходимое поле и ощутив связь между руками и монетой, я стал двигать ладони от себя, словно прокладывая монете дорогу. Гривенник шевельнулся и пополз сначала медленно, потом быстрее туда, куда я вел его ладонями. Потом я остановил монету и стал медленно ее поднимать. Гривенник послушно поднялся за ладонями сантиметра на два и упал.
— Все, — сказал я, — дальше не получается.
— А без рук? — попросил Изя Каплунский.
— Нет, все, устал, — наотрез отказался я.
— Кончай, Вовец, своих пацанов не уважаешь, — обиделся Пахом.
— Ладно, ставь кон. — Я знал, что от Пахома все равно не отвяжешься.
Пахом выгреб мелочь из кармана и стал городить кон, ставя одну монету на другую. Внизу пятаки, выше пятнашки, потом гривенники. Я снова опустился на коленки.