Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений. Том 1. Разнотык. Рассказы и фельетоны (1914–1924) - Михаил Михайлович Зощенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Причем рассказы следуют друг за другом не в хронологическом порядке, а тремя главами-слоями, демонстрирующими все более глубокое погружение в колодец памяти, в глубины собственного прошлого.

«Опавшие листья» (заглавие, заимствованное у В. Розанова) охватывают «картинки памяти» 1912–1926 годов. Гимназия — военная служба — революция — первые писательские годы... «Передо мной шестьдесят три истории. Шестьдесят три происшествия, которые меня когда-то взволновали... Но я ничего особенного не увидел в этих историях... Нет, ни в одной из этих историй я не нашел того, что искал».

Идем дальше. «Страшный мир» (заглавие раздела из третьего тома лирики Блока) окружал ребенка с пяти до пятнадцати лет. «И вот, перебирая в памяти истории этих лет, я неожиданно почувствовал страх и даже какой-то трепет («Страх и трепет» — заглавие трактата датского философа-экзистенциалиста С. Кьеркегора. — И. С.). Я подумал: значит, я на верном пути. Значит, рана где-то близко. Значит, теперь я найду это печальное происшествие, испортившее мне мою жизнь».

Но тридцать восемь посвященных этому возрасту историй опять не открывают причины страданий. «Нет, ни в одной истории я не нашел несчастного происшествия, которое испортило мою жизнь, создало мне меланхолию и тоску».

Еще глубже, с двух до пяти лет — «Перед восходом солнца» (заглавия главы и книги совпадают). Воспоминания становятся совсем обрывочными, тексты — лапидарными, состоящими всего из нескольких строк. Ребенок ест кашу, убегает от петуха, боится тигра в зоопарке. Двенадцать моментальных снимков-вспышек ведут в тот же тупик. «Почти каждый ребенок страшится зверей, собак. Плюет, когда попадает пенка. Обжигает рот. Кричит в темноте».

Нет, обыкновенное детство, нормальное поведение малыша.

Дальше воспоминания обрываются. «Напрягая память, я стал думать о начале моей жизни. Однако никаких сцен мне не удалось вызвать из забвения. Никаких далеких очертаний я не смог уловить. Даль сливалась в одну сплошную, однообразную тень».

Но путь через туман, глубже и дальше в дословесную допамятную муть, оказывается, все-таки существует. Зощенко вслед за Фрейдом обнаруживает его в сновидениях. Однако, в отличие от венского психиатра, ленинградский писатель видит в своих сновидениях не обязательно сексуальный, но более широкий круг символов, которые сформировались путем условных рефлексов Павлова, «условных нервных связей» между разными раздражителями.

И вот, после подробного анализа своих сновидений, Зощенко-повествователь, кажется, видит сквозь «черную воду» дно: добирается до причины тоски, страхов и хандры Зощенко-героя.

Вода — рука — женская грудь — удар грома — вот те «четыре условных раздражителя, кои действовали на меня с огромной подавлявшей силой». Силой разума можно разорвать эти рефлекторные «опасные связи» и словно родиться заново, выйти в мир новым Адамом, жителем Эдема. «Жизнь стала возвращаться ко мне. И она возвращалась с такой быстротой и с такой силой, что я был поражен и даже растерян... Каждый час, каждая минута моей жизни наполнялись каким-то восторгом, счастьем, ликованием... Как танк двинулся я по полям моей жизни, с легкостью преодолевая все препятствия, все преграды».

С горьким сожалением и сочувствием вспомнив своих несчастных предшественников (Э. По, Гоголя — его история болезни описана наиболее подробно, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Бальзака), Зощенко возвращается к апофеозу разума.

Прославление идет по нарастающей. Разум, оказывается, побеждает старость, страдания и даже саму смерть. «Но разве от этих битв (разума с иррациональными страхами — И. С.) не пострадало мое ремесло художника? Разве победивший разум не изгнал вместе с врагами то, что мне было дорого, — искусство?» — спрашивает сам себя Зощенко. И мгновенно отвечает: «Нет. Напротив. Моя рука стала тверже. И голос звонче. И песни веселей. Я не потерял мое искусство. И тому порукой мои книги за последние двенадцать лет. Тому порукой эта моя книга. Она написана во многих жанрах. А жанр художника здесь вовсе не слабей».

На последней странице эпилога Зощенко вспоминает письмо крестьянина-убийцы, которому книга «Возвращенная молодость» открыла, что можно руководить собой, управлять своими чувствами. «Оно написано малограмотной рукой. Но мысли в этом письме так ясны и так страшны, что я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.

Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум».

Последние слова — почти буквальное повторение концовки романа Е. Замятина «Мы», Зощенко, наверное, известного: «И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить».

Но вместо замятинской горькой иронии (он-то как раз защищал иррациональность поэтов-еретиков, и эти слова произносит только что перенесший операцию по удалению фантазии, предавший любимую женщину и преданный Благодетелю главный герой) у Зощенко звучит открытый оптимизм, без полутонов и оттенков.

Апофеозом разуму, вариацией древнегреческой эпиграммы заканчивается послесловие и вся книга:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил: Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум...

Как он прославлял разум! Как верил, что своей книгой помогает борьбе своего народа: «Моя работа опровергает «философию» фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье — в возврате к варварству, к дикости, в отказе от цивилизации». С какой искренностью повторял затертые, суконные формулы, над которыми ухмылялись даже их создатели: «Так, например, в нашей социалистической стране люди избавились от основного страха, связанного с поисками работы, а стало быть, и питания. И в этом отношении у нас нет людей, которые страшились бы за свою судьбу».

Простодушный Михаил Михайлович, он словно забыл, что существует в такую эпоху и в таком государстве, где расправа с психологической мотивировкой стала не исключением, а законом и нормой.

Тем ужасней были масштабы катастрофы.

Катастрофа

В июне 1943 года Зощенко сообщает знакомой:

«С книгой моей обстоит дело пока что не только хорошо, но даже великолепно. Я не видел такого волнения, которое я увидел у тех, кто ее читал. Я услышал наивысшие комплименты. И от редакции, и от литераторов...

В общем, книга произвела большой шум. Сейчас ее читают в ЦК. После чего она пойдет в VI № «Октября». Если, конечно, цензура не наложит руку. Редакция уверена, что ничего не случится.

Я не очень. Но почему-то я даже не слишком огорчусь. Мне было важно написать, а не напечатать...»[36]

Действительно, «Перед восходом солнца» начинает печататься в «Октябре» в разгар войны (1943. № 6/7, 8/9).

Еще в сентябре Зощенко с гордостью рассказывает:

«Номера пошли по рукам. И просто исчезли... Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было — журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра. Я помню, нечто подобное было с «Возвращенной молодостью». В общем, шум исключительный. Можно представить, что будет после второй части, когда начнется толкование снов»[37].

Второй части с толкованием снов пришлось, однако, ожидать тридцать лет: публикация продолжения книги была запрещена. Началась совсем другая история.

Журнал «Большевик» (1944. № 2) печатает коллективную статью никому не известных «критиков» (числом четыре) «Об одной вредной повести». «Зощенко рисует чрезвычайно извращенную картину жизни нашего народа. Психология героев, их поступки носят уродливый характер... Весь мир кажется Зощенко пошлым... Повесть наполнена персоной самого Зощенко... Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже... Как мог написать Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?»[38].

Это было только начало писательских бедствий. Через полтора года в дело вступает тяжелая артиллерия. Зощенко (вместе с А. Ахматовой) становится героем Постановления ЦК ВКП (б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» от 14 августа 1946 года и комментирующего его доклада Жданова.

На писателей обрушивается вся мощь государственной машины. Их прорабатывают на собраниях, исключают из Союза писателей, естественно, перестают печатать, но зато беспрерывно поминают в разгромных статьях. На работу не берут даже жену Зощенко, требуя сначала сменить фамилию.

В сорок восьмом году зашедший к Зощенко приятель застал «бывшего писателя» за странным занятием: «С большими ножницами в руках М. М. ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то артели инвалидов. Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже»[39].

Шло время, в марте 1953 года умер Сталин, через три с половиной месяца 59-летнего автора десятков книг приняли в Союз писателей (не восстановили, а приняли снова!). Начались разговоры об издании новой книги.

Но в мае 1954 года на встрече с группой английских студентов Зощенко и Ахматовой был задан вопрос об отношении к партийному постановлению и докладу Жданова. Ахматова величаво и отрешенно сказала, что она с ним согласна. Зощенко подробно начал объяснять, с чем он не согласен и почему.

Последовали новые оргвыводы, собрания, разбирательства... Сохранилась стенограмма выступления Зощенко в ленинградском Доме писателей. Вместо ожидаемого раскаяния и покаяния он произнес длинную исповедальную речь.

«Я заканчиваю.

Последняя фраза. Я могу сказать: моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Я не могу выйти из положения. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын!

Как я могу работать?..

У меня нет ничего в дальнейшем! Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал!

Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею!»[40]

Те, кто встречался с Зощенко в последние годы, видели обреченного, сломленного, убитого страданиями человека.

«Я вышел победителем. Я стал иным после этой битвы. Мало сказать иным — возникла новая жизнь, совершенно не похожая на то, что было раньше» («Перед восходом солнца»).

«Вероятно, я оторвался от жизни и людей и замкнулся в себе. Если все так дружно кричат на меня — стало быть, я не прав... Как до удивления странно и нелепо складывается моя жизнь»[41]. Слова из письма пятьдесят пятого года поразительно напоминают реплику какого-то неприкаянного героя «Сентиментальных повестей».

Но самое страшное в третьей, послевоенной, судьбе Зощенко связано все-таки не с бытом, а с творчеством. Он по-прежнему много работает: записывает рассказы партизан, переводит, публикует фельетоны в «Крокодиле», сочиняет пьесы. Однако, прочитав уже после смерти писателя том, составленный главным образом из вещей «третьего Зощенко», К. Чуковский жестко, но справедливо заметил: «В последнее время стали появляться такие сборники его повестей и рассказов, словно их составители поставили себе коварную цель — убедить новое поколение читателей, что Зощенко был слабый и неумелый писатель. И они достигли этой цели: всякий, кто прочтет новый сборник, составленный из его наименее удачных вещей, непременно утратит интерес к его творчеству»[42].

Глубину происшедших с писателем перемен, масштабы катастрофы хорошо демонстрирует сравнение трех рассказов на одну тему.

«Баня» 1924 года стала одним из текстов, принесших Зощенко славу. Великолепно схваченная бытовая ситуация, колоритные реплики («А банщик говорит: “Мы, — говорит, — за дырками не приставлены. Не в театре, — говорит”»), возникающий за частным случаем образ новой культуры («Не царский, — говорю, — режим, шайками ляпать. Эгоизм, — говорю, — какой. Надо же, — говорю, — и другим помыться. Не в театре, — говорю») — делают рассказ эталоном ранней манеры Зощенко, где искусство сказа говорит само за себя и не нуждается в дополнительных моральных довесках-объяснениях.

Через одиннадцать лет появляется «Баня и люди» (1935), в отредактированном виде включенная в «Голубую книгу» под заглавием «Рассказ о банях и их посетителях». По-прежнему острый и колоритный анекдот, напоминающий о «Бане»-первой, изложен, однако, более стертым, сглаженным литературным языком, лишен культурологической перспективы, зато сопровождается скоротечной утешительной концовкой: вора моментально обнаруживают и арестовывают.

Рассказ «В бане» (1956) написан совершенно иной рукой. Благостные описания («Обширное помещение предбанника культурно и даже не без красивости оформлено. На полу ковровые дорожки. На диванах чистые чехлы. У дверей — буфетная стойка с цветочным горшком»), приторная вымученная фабула (старик приходит в баню со свертком честно заработанных денег, накопленных в память о родительской нужде, одаривает ребенка шоколадкой), шаблонно-раскрашенный язык («Вот именно, папаня! Где же тут мне мало-мало развернуться? Вот и хожу по предбаннику как зачумелый...»), готовая мораль — иллюстрация поговорки «не в деньгах счастье» — делают последнюю «Баню» классическим воплощением «теории бесконфликтности» — борьбы хорошего с еще лучшим.

«Баня»-третья сочинена, кажется, не писателем с уникальным чувством юмора и слова, а дюжинным «советским юмористом» по готовым шаблонам.

Трагедия Зощенко была не оптимистической, но исторически-закономерной.

«Есть такая версия, — записывает А. Платонов для себя в начале тридцатых годов. — Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного «плаката»... Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет и быть им не может. Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них»[43].

Зощенко (как и Платонов) поставил эксперимент на себе. Вслед за поэтом он мог бы повторить: «Всем лозунгам я верил до конца». Он стал настоящим «социалистическим реалистом» — не по социальному заказу, а по собственному выбору, — изображающим прекрасный новый мир в его послереволюционном развитии (только не мифологизированном, а подлинном).

Тем нагляднее оказался результат. На месте «оживленного плаката» все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.

«Чистый и прекрасный человек, он искал связи с эпохой, верил широковещательным программам, сулившим всеобщее счастье, считал, что когда-нибудь все войдет в норму, так как проявления жестокости и дикости лишь случайность, рябь на воде, а не сущность, как его учили на политзанятиях, — точно формулировала проблему Н. Я. Мандельштам. — Зощенко, моралист по природе, своими рассказами пытался образумить современников, помочь им стать людьми, а читатели принимали все за юмористику и ржали, как лошади. Зощенко сохранял иллюзии, начисто был лишен цинизма, все время размышлял, чуть наклонив голову набок, и жестоко за это расплатился.

Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия»[44].

Поразителен и показателен контраст двух документов, двух писем в жанре «послания художника к тирану».

В 1930 году затравленный М. Булгаков обращается с письмом к советскому правительству (фактически — к Сталину). В августе 1946 года после постановления и ждановского доклада письмо вождю пишет и Зощенко.

«Я обращаюсь к правительству СССР со следующим письмом», — восклицает Булгаков.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!» — по-домашнему начинает Зощенко.

«Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати», — открывает карты Поэт. И тут же признается, что он «мистический писатель», полный «глубокого скептицизма в отношении революционного процесса, происходящего в отсталой стране».

«Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск. Я происходил из дворянской семьи, но никогда у меня не было двух мнений — с кем мне идти — с народом или с помещиками. Я всегда шел с народом. И этого у меня никто не отнимет», — смиренно объясняется рассказчик.

«Я прошу правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР, — диктует свои условия Булгаков. — Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу советское правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены»[45].

«Прошу мне поверить — я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если я и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой или низким человеком или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас»[46], — исповедуется Зощенко.

Суть дела здесь не в личной силе или слабости характера, а в разных способах поведения, жизнестроительства, производных от писательской поэтики.

Сатира Булгакова, его яростный пафос отрицания порождены внешней точкой зрения на мир, в котором он оказался. Булгаков судит эпоху оттуда, из XIX века, с точки зрения старой истории и культуры, которую сломала революция. Отсюда — образ Дома в «Белой гвардии», конфликт Преображенского и Шарикова в «Собачьем сердце», «слоистая» структура «Мастера и Маргариты».

Веселый смех, скажем, Ильфа и Петрова в их знаменитых романах — тоже внешний, но их точка зрения, эстетическая позиция располагалась в будущем, в том «новом мире оживленного плаката», о котором размышлял Платонов. «Молодые дикари» — определяла их с «булгаковской» позиции Н. Мандельштам. Отсюда — Воронья слободка и случайно залетевший в нее гость из будущего Севрюгов, «Антилопа-Гну» и проносящийся мимо нее караван новых автомобилей. «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями».

Зощенко-автор существует внутри изображаемого мира, на одном уровне с персонажами. Его коммунальная квартира никогда не видела ни лампы под зеленым абажуром, ни великих строек или полярных экспедиций. Потому смех Зощенко (особенно в «Сентиментальных повестях») так похож на сдержанное рыдание.

Этой особой, уникальной позицией — уникальной именно искренностью, талантливостью растворения в «лозунге» — вплоть до отказа от собственного языка и перехода на язык массы — и объясняется поведение Зощенко после катастрофы (как, впрочем, и до нее).

Когда его упрекали за участие в «позорной» книге о Беломорканале, он «пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера...»

«И писал я рассказ искренно, честно. А вы полагаете, что «История одной перековки» не вышла?»[47]

Когда Ахматова, зная, как и Булгаков, истинную цену и Жданову, и этой власти вообще, немногословно соглашалась с партийными оценками (согласна, что она «то ли монахиня, то ли блудница»), Зощенко бросался объяснять, что он не может быть «пошляком» и «подонком литературы», потому что воевал за эту власть, верит в нее, считает ее своей.

Из записей Зощенко 1958 года:

«При Сталине. Основные доказательства сводились к утверждению, что социалистический строй неизмеримо выше капиталистического. К этому приводились все доказательства технической и научной мысли.

Авторитет страны возрос неимоверно. Ясно, что литература нужна была такого рода, чтобы доказывала то, что доказала наука и техника. Нужны были: «Широка страна моя родная» (история В. Лебедева-Кумача). Бабаевский.

Сейчас примерно необходима такая же литература для тех же доказательств.

Видимо, в холодной войне — это необходимо государству»[48].

Удивителен здесь даже не пафос оправдания государства, а сама мысль о нем. И в последних интимных дневниковых записях взгляд Зощенко прикован к государственной колеснице.

Между тем советской власти давно уже (или с самого начала?) были нужны не искренность, а лицемерие и притворство, не правда, а послушание, не слуги народа, а «автоматчики партии».

«Мне некого винить. Я попал под неумолимое колесо истории»[49], — объяснял Зощенко жене бывшего собрата-серапиона.

«Умирать надо вовремя. Я опоздал»[50], — скажет он за несколько дней до конца.

Михаил Михайлович Зощенко скончался 22 июля 1958 года.

Похороны превратились в последний зощенковский сюжет. О панихиде не сообщали, хотя людей на прощание в Дом писателя пришло много. У гроба один из писательских начальников напоминал об ошибках покойного. Похоронили Зощенко не на Литераторских мостках (не по чину) и не в дачном писательском поселке Комарово (где через несколько лет упокоится Ахматова), а в Сестрорецке, где он обычно жил в последние годы.

Через много лет на могиле поставили памятник. Какие-то «уважаемые граждане» его осквернили. Памятник восстановили.

На скамейке сидит задумчивый человек и смотрит куда-то вдаль. Может быть, вглядывается в тот пейзаж, которым заканчивается его злосчастная повесть.

«Холодное октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.

Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом».

Это выходят на улицы зощенковские герои.

Так и хочется спросить: солнце взошло или еще нет?

«Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало... Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения»[51].

Игорь Сухих

Автобиографии

О себе, об идеологии и еще кое о чем

Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.

Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.

Вообще писателем быть трудновато. Скажем, тоже — идеология... Требуется нынче от писателя идеология. Вот Воронский[52] (хороший человек) пишет:

...Писателям нужно «точнее идеологически определяться».

Этакая, право, мне неприятность!

Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?

С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.

Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков[53]... В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.

Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.

Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».

Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

Да и кому быть большевиком, как не мне?

Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы[54] Пятницы и там молится раскрашенной картине...

Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.

И в этом мне с большевиками по пути.

Но я не коммунист (не марксист вернее) и думаю, что никогда им не буду.



Поделиться книгой:

На главную
Назад