Джим Фергюс
Мари-Бланш
Мари Линн Тудиско
6 июля 1956 г. — 31 июля 2008 г.
Памяти
Уильяма Додда Фергюса
24 июня 1909 г. — 23 марта 1966 г.
Уильяма Гая Леандера Фергюса
11 сентября 1941 г. — 27 июля 1947 г.
Мари-Бланш де Бротонн Фергюс
7 декабря 1920 г. — 12 марта 1966 г.
Что проку оплакивать части жизни, она вся взывает о слезах.
Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Что до меня, то я не счастлив и не несчастлив; точно волосок или пушинка я парю в туманах воспоминаний… Утешение от работы, какую я делаю своим разумом и сердцем, заключается в том, что только
Смерть крадет все, кроме наших историй.
ОТ АВТОРА
Хотя в этой книге много реальных имен и правдивых истории, подлинных исторических фактов и событий, вместе с тем она — художественное произведение, роман, плод воображения. И многие персонажи, в том числе и сам автор, хотя и списаны с реальных людей, являют собой вымышленные образы и могут либо не могут иметь сходство с реальными — живыми или умершими — людьми, на основе которых выстроены их характеры. Вместе с «фактами» автор позволил себе и много других подобных вольностей.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Осенью 1995 года, в конце ее долгой жизни, я поехал навестить бабушку, Рене де Фонтарс Маккормик. Было ей тогда 96 лет, и жила она в Лейк-Форесте, штат Иллинойс, вместе с супружеской четой по имени Вернон и Луиза Паркер, которые заботились о ней последние десять лет ее жизни. Раньше Луиза служила экономкой у моего дяди, сына Рене, Тьерри, или Тото, как его обычно звали. Муж Луизы, Вернон, сорок четыре года вплоть до пенсии работал начальником отдела в крупной фармацевтической компании. Эти Паркеры — прекрасные, достойные люди; скромные, бережливые, трудолюбивые представители среднего класса — превосходно заботились о моей бабушке. В шутку Вернон называл свою жену Луизу «системой жизнеобеспечения Рене», и, по-моему, нет ни малейшего сомнения, что именно их самоотверженная забота изрядно продлила бабушке жизнь. Пока она еще могла, они вместе с ней ездили в Европу, по Соединенным Штатам, в круизы по Карибскому морю, — ведь в жизни моей бабушки путешествия всегда были одним из величайших удовольствий. Даже когда болезнь Альцгеймера стала мало-помалу стирать ее личность, они все равно возили ее в круизы. А позднее, когда она окончательно утонула в недостижимых безднах этого недуга, они забрали ее к себе и продолжали ухаживать за ней, не отправили в специальное заведение. Я совершенно уверен, что они искренне любили ее. Хотя, по правде говоря, любить бабушку было непросто. И пожалуй, можно твердо сказать, что кончину Рене (она умерла примерно год спустя) никто из членов ее семьи — ни сын, ни внуки — не оплакивал. Только Паркеры.
Оказавшись проездом в Чикаго, я тогда заехал в Лейк-Форест навестить могилы родителей и брата. Я вырос в этом городе, но за без малого тридцать (а теперь за сорок с лишним) лет после смерти родителей бывал там считаные разы. И приезжал всегда по одной и той же причине — проведать их могилы, которые, конечно, в дополнение к историям, суть все, что в итоге остается нам от наших покойных близких, последнее подтверждение их бытия, а мы — последние свидетели. И сколько же утешения черпаем мы в этом постоянстве, убеждаясь, что они всегда будут именно там, где мы их оставили, и встретят нас снова.
Сам Лейк-Форест занимал в моей памяти отчасти печальное место, и этот последний визит опять-таки пришелся на осень, сезон умирания. Мало что на свете печальнее осеннего кладбища на Среднем Западе. После смерти моя семья далеко не уехала, кладбище расположено всего в нескольких кварталах от нашего старого дома, на высоком обрыве, откуда открывается вид на озеро Мичиган, и утопает в пышной зелени и тени огромных старых вязов и кленов.
Отыскать семейный участок оказалось непросто — лишнее подтверждение, что я очень давно здесь не бывал, а вдобавок от роду плохо ориентируюсь. Чувствуя себя довольно глупо, я бродил по кладбищу, читал надписи на могилах других семей и искал своих. «Не будь твоя голова крепко прикручена, Джимми, — как наяву слышал я голос отца, — ты бы ее потерял».
Пока искал, я видел много надгробий с именами тех, кого ребенком знал в Лейк-Форесте, в том числе родителей, дедов и бабушек иных давних друзей, с которыми за долгие годы потерял связь. Я испытывал сожаление, но почему-то и легкое удивление, что столь многие из этих людей ушли из жизни. Так странно после долгого отсутствия вернуться домой, в места детства, словно бы ожидая, что там все по-старому, как было до отъезда, — давние друзья по-прежнему дети, ездящие на великах в школу, их родители и деды с бабушками по-прежнему живы и гостеприимны, все живут, как жили раньше, в некоем лимбе с искривленным временем, куда мы сейчас вступаем.
В конце концов я с немалым чувством облегчения нашел свою семью: три плоских непритязательных камня — слева отец, посередине брат, справа мать. Насколько я знал, никто, кроме меня, их не навещал, и у меня всегда было ощущение, что они рады видеть меня, что и они тоже терпеливо ждали моего возвращения и не обижались, что приезжаю я так редко. Радость, смешанная с легкой печалью, — это воссоединение живых с мертвыми, с костями и прахом, умиротворенно и навеки упокоенными в земле.
Навестив семью, я поехал к дому Паркеров повидать бабушку. Луиза провела меня в гостиную, где в кресле-качалке с пледом на коленях сидела Рене. Они подняли ее с постели, по случаю моего приезда одели в теплую ночную рубашку и тапочки, и я невольно отметил, что она привязана к креслу сложной системой из Верноновых галстуков.
— Она теряет контроль над мышцами, — объяснила Луиза, прежде чем я успел спросить. — И по-прежнему больше любит сидеть здесь, а не лежать весь день в постели. Мы думаем, так для нее лучше. Но если не привязать, она постепенно сползает с качалки.
Я не видел бабушку несколько лет, последний раз она была еще более-менее в сознании, и сейчас меня поразило, как сильно она с тех пор уменьшилась. И без того миниатюрная женщина стала совсем крохотной, не больше ребенка. Она почти облысела, осталось лишь несколько прядок тонких седых волос, и достославный высокий лоб сделался еще внушительнее. Но в ходе этого финального возвращения в прах она оставалась странно красивой, кожа туго обтягивала череп, глаза в провалах глазниц были огромными и блестящими, с тяжелыми веками.
— Рене, посмотрите, кто приехал! Ваш внук Джимми! — крикнула Луиза, будто бабушкин альцгеймер не более чем тугоухость. И пояснила: — Она уже не говорит, но мы думаем, она пока что нас понимает. Поздоровайтесь с Джимми, дорогая! Возьмите ее руку, Джимми, и поздоровайтесь, чтобы она знала: вы здесь.
Ничего не поделаешь, пришлось участвовать в спектакле, хотя было совершенно ясно, что мозг бабушки более не воспринимает все эти сигналы.
— Здравствуй, мамù! — гаркнул я. (В детстве мы всегда называли ее «мамù», по-французски «бабуля».) — Это я, Джимми, твой внук! — Я хотел взять ее за руку, но не решался: кожа у нее была тонкая и сухая, как рисовая бумага, почти прозрачная, и мне казалось, что, как бы легко я ее ни коснулся, она рассыплется в прах.
— Да, могу сказать, она очень рада, что вы приехали! — оптимистически сказала Луиза. — Мы с Верноном подумали, что, пока вы тут пообщаетесь, мы могли бы вместе отлучиться по делам. Нам такое удается нечасто, ведь кому-то из нас всегда надо остаться дома с Рене.
Должен заметить, и в лучшие времена отношения между мной и бабушкой нельзя было назвать близкими, а уж в нынешних обстоятельствах «общение» казалось особенно затруднительным. Однако я не мог лишить Паркеров редкой возможности выйти из дому вдвоем.
— Конечно, Луиза, — ответил я, — действуйте. Я охотно посижу с ней. Мне требуются инструкции?
— Она в памперсах, так что насчет этого можно не беспокоиться, — сказала Луиза. — Просто поговорите с ней, Джимми. Она не ответит, но ей нравится звук людских голосов. Она ведь никогда не любила одиночества, верно? Мы ненадолго.
И вот под вечер, осенью в Северном Иллинойсе, мы с Рене остались одни в гостиной у Паркеров. Я прочистил горло и, неловко кивнув, сказал:
— Ну что же, мамù, приятно снова повидать тебя, отлично выглядишь.
Странным образом сейчас, обращаясь к живой бабушке, я чувствовал себя куда скованнее, чем раньше на кладбище, когда говорил с давно умершими родителями и с покойным братом, которого никогда не знал, с их навеки шестилетним сыном.
Я наклонился поближе к Рене, стараясь разглядеть, нет ли с ее стороны намека на узнавание, на искорку, пробежавшую меж одним-двумя нейронами в ее безнадежно закороченном мозгу. Пожалуй, втайне я даже надеялся на краткий проблеск ясности, один из тех мигов просветления, что случаются в фальшивых телефильмах, когда больной альцгеймером внезапно выходит из ступора, произносит что-то глубоко серьезное и целительное для семьи, а затем вновь погружается в бездну. Но моя бабушка определенно находилась уже за этой гранью.
Возможно, вы полагаете, что любой мало-мальски зрелый мужчина средних лет мог бы найти в своем сердце силы простить древнюю скорлупку, оставшуюся от этой женщины под конец ее долгой жизни. Но в тот миг, глядя на Рене, я осознал, насколько велика до сих пор моя обида, даже ненависть к ней. Все минувшие годы я винил ее в смерти моей матери, был на нее в обиде за то, что она пережила свою дочь более чем на четверть века, за пренебрежительное отношение к моему отцу и за многие другие ссадины и раны, осознанные ли, нет ли, — словом, за все, что Рене за много лет причинила своей семье и другим. Какое она имела право жить так долго, с горечью думал я, если испортила и разрушила жизни столь многих в своем окружении? Вся давняя детская злость вновь желчью подкатила к горлу, я опять стал обиженным мальчуганом, который таится в каждом из нас, независимо от возраста. И меня охватило ребячливое и смущающее чувство уверенности, что этот крошечный скелетик — все, что осталось от некогда столь грозного существа, от женщины, которая в своей жизни властвовала и манипулировала столь многими людьми.
— Ты слышишь меня, мамù? — сказал я, наклонясь к Рене с дивана и стараясь заглянуть в ее затуманенные глаза. Придвинул лицо поближе, шепнул ей на ухо: — Знаю, ты там, — и устыдился злости, какую по-прежнему к ней испытывал. — Я хочу кое-что тебе сказать. Хочу сказать, что ты разрушала жизнь каждого человека, с которым соприкасалась. Каждого. А теперь, в конце, привязана галстуками к качалке, носишь памперсы, и на свете не осталось никого, кто тебя любит. — Я чувствовал щекой ее горячее дыхание, чуял сладковато-кислый запах тлена, смерти.
— Никто по-настоящему тебя не любил, никогда, мамù. Ты покупала людей, чтобы они заботились о тебе. Все они были просто платными компаньонами. Как Паркеры. Всю твою жизнь. Сделка за сделкой. Даже с собственной семьей.
— А ты никогда никого не любила.
— Ты использовала людей, а если они тебя разочаровывали — если не поступали в точности так, как ты желала, — ты их отшвыривала за ненадобностью.
— Так ты отшвырнула свою дочь. Даже родную дочь ты никогда не любила.
— Ты отреклась от нее.
— Ты оставила ее умирать в одиночестве.
— Знаешь, никто из нас не любил тебя. В самом деле, ты даже симпатии у нас не вызывала. Мы терпеть не могли твои визиты.
— Мамà страшно тебя боялась. Начинала пить за неделю до твоего приезда, так что, когда ты являлась, она уже была никакая.
— Помню, как ты вечно переставляла у нас в доме всю мебель, когда приезжала. После твоего отъезда приходилось расставлять все по местам. Вдобавок ты всегда привозила с собой противных собачонок. Мы переселяли своих собак в конуру, чтобы устроить твоих.
— Да, их ты любила больше, чем собственную дочь и внуков.
— Что сделало тебя такой?
— Я бы спросил раньше, будь у меня возможность. Но в ту пору ты бы вряд ли мне рассказала.
— Помнишь, как я приезжал к тебе в Париж, когда мне было девятнадцать? В шестьдесят девятом, помнишь, в тот год, когда я учился в Гренобльском университете? Всего через три года после смерти мамы. Я вправду надеялся наладить с тобой отношения. Нуждался в этом. Но не представлял себе, как это сделать, потому что знал, ты меня недолюбливаешь, и так было всегда. Не знал почему и никогда не смел спросить.
— Я помню одну фотографию из наших семейных альбомов. Ее сделали во время войны. Папà тогда служил в армии, мамà и Билли жили с тобой и Леандером в Нью-Йорке. На фото ты и Билли сидите на бортике фонтана у отеля «Плаза». Ты обнимаешь его. Помнишь? Конечно, это было задолго до моего рождения. Но помню, ребенком я рассматривал этот снимок и думал, почему ты никогда не обнимала меня вот так. Всегда была такая холодная, безучастная.
— Хотелось бы мне, чтобы мы тогда попытались узнать друг друга. Чтобы я имел возможность расспросить тебя о твоей жизни. У меня сейчас так много вопросов. Но знаешь, мамù, в том возрасте молодым людям не очень-то интересна жизнь их бабушек. Вдобавок я, конечно же, ненавидел тебя.
— Тогда я навещал тебя в Париже лишь потому, что каждый раз ты давала мне пятьсот франков. А когда ты уходила вечером спать, я брал такси, ехал на улицу Сен-Дени и тратил твои деньги на проституток.
— Знаешь, от тебя теперь даже для ненависти почти ничего не осталось, но, к своему стыду, должен сказать, что по-прежнему тебя ненавижу. Я бы хотел простить тебя. Хотел бы, чтобы ты все мне объяснила.
— Молодежь живет, крепко вцепившись в настоящее. Только по достижении определенного возраста у нас возникает интерес к жизни наших родителей и дедов. А тогда обычно уже слишком поздно.
Злость внезапно развеялась, и я откинулся на спинку дивана с тем ощущением пустоты, какое обычно оставляет безобразная семейная ссора. Мы сидели в молчании, меж тем как в гостиную Паркеров мало-помалу нисходили сумерки Среднего Запада. Я не дал себе труда включить лампу.
— Что ж, мамù, — наконец сказал я. — Я ничего о тебе не знаю, но рад, что мы поговорили откровенно. Жаль, этот разговор не состоялся у нас давным-давно.
Несмотря на Верноновы галстуки, Рене начала сползать с качалки. А я боялся усадить ее как следует — вдруг поломаю хрупкие кости.
Не знаю, долго ли мы так сидели в густеющих сумерках и в молчании, но в конце концов по окну гостиной скользнул свет фар — Паркеры свернули на подъездную дорожку. Луиза вошла в дом первой, из гаража.
— Почему вы сидите впотьмах, Джимми? — спросила она, включая свет. — Все в порядке?
— Конечно, Луиза, — ответил я, жмурясь от внезапного света, — все хорошо.
— Как прошло?
— Отлично. Мы очень мило пообщались… мило поговорили… хотя, боюсь, говорил главным образом я.
Она рассмеялась:
— Да, вот так теперь обстоит дело с вашей бабушкой. Но мне кажется, она понимает куда больше, чем мы думаем.
— Я не так уверен. По-моему, она почти все время спала.
— Ей трудно держать глаза открытыми, — сказала Луиза. — Она теряет контроль над мышцами. Но понимает, что вы здесь. И слышит вас.
— Приятно так думать, что ни говори, — согласился я.
— Вернон, — сказала Луиза мужу, который как раз вошел в комнату, — усади Рене как следует, она съезжает.
— Я бы сам усадил ее, — сказал я, — но побоялся сделать ей больно.
Вернон бережно подхватил бабушку под мышки.
— Ну вот, Рене, — сказал он мягким ласковым голосом, усаживая ее в качалке, как ребенок тряпичную куклу. — Ну вот. Так ведь удобнее, а?
Снова меня поразили эти милые самоотверженные люди, заботившиеся о старой женщине, которая им даже не родственница, тогда как собственная ее семья просто ждала, когда она умрет.
— Пойду, пожалуй. Пора в путь. — Я встал. — Спасибо, что вы так заботитесь о бабушке. Постараюсь при первой возможности заехать еще раз.
Но думаю, мы все знали, что живой я ее больше не увижу.
— Попрощайтесь с Джимми, Рене! — крикнула Луиза. — Он уезжает!
Настала неизбежная неловкая минута: я понимал, что из приличия, ради Паркеров, должен на прощание поцеловать свою скудельную престарелую бабушку. Что говорить, мы и в лучшие времена не были любящей семьей. Однако из чувства долга я склонился к крошечной хрупкой старушке, которая словно бы сжималась у меня на глазах, с каждой секундой исчезала с лица земли, и теперь от нее только и осталось что скорлупка кожи да ветхие кости. Я поцеловал ее в обе щеки, сухие как бумага.
— До свидания, мамù. Я все-таки тебя прощаю, — шепнул я ей на ухо и снова почувствовал на лице ее легкое дыхание.
— Нет, нуждаешься.
ПРОЛОГ
МАРИ-БЛАНШ
В детстве я жила в заколдованном замке, полном призраков и фей. Назывался он Марзак и был воздвигнут в течение XII, XIII и XIV веков на вершине холма над деревней Тюрзак, с видом на реку Везер во французском Перигоре. Владел Марзаком мой отчим, граф Пьер де Флёрьё, второй из трех мужей моей матери Рене, замок принадлежал его семье на протяжении поколений. Дядя Пьер говорил, что во время Столетней войны Марзак поочередно захватывали то французы, то англичане, то опять французы, и что за сотни лет там умерли сотни, если не тысячи людей, многие насильственной смертью, когда замок осаждали враги. Еще дядя Пьер говорил, что мальчиком, подрастая здесь, он тоже чувствовал в замке присутствие призраков и фей, которые являются только детям.
В собственном моем детском воображении я не делала различий меж этими призрачными обитателями, знала только, что все они сообща жили там в холодном сыром воздухе и тусклом свете, их духи пропитывали древние каменные стены, неслышно двигались в озаренных свечами коридорах, с холодными сквозняками взлетали вверх по широким винтовым лестницам башен, где мягкий песчаник столетиями стирался, запечатлевая их земную поступь, — неспешный процесс эрозии, в котором участвовали и мои собственные детские шаги. В лабиринте помещений эти духи кружили подле меня, дышали и вздыхали, смеялись и плакали, любили и сражались, восемь столетий их воспоминаний в жизни замка столь же ощутимы, сколь и физическое присутствие моей семьи.
И все же Марзак, хотя и видел столько жизней и смертей, не был ни печальным, ни мрачным. И не внушал детям страх. Как раз наоборот, я помню, что мои парижские друзья и подружки, проводившие у нас уик-энд, перед отъездом целовали стены, как бы прощаясь с милым старым другом.
Сейчас, сорок с лишним лет спустя, я нагишом стою на балконе своей маленькой квартиры на пятом этаже маленькой гостиницы «Флорибель» в швейцарской Лозанне. И те давно минувшие времена вспоминаются мне как самые счастливые в моей жизни. Я помню гулкое эхо своих шагов, когда легко взбегала по каменной винтовой лестнице на верхушку башни, где, если глянуть за парапет, открывался вид на просторную зеленую долину внизу, на излучистую реку, на хлебные поля и темные леса вдали. Скалы над рекой были изрыты пещерами и гротами, которые мы, дети, с восторгом исследовали. Дядя Пьер говорит, что тысячи лет назад, задолго до постройки замка, в этих пещерах жили древние люди. Дети не в состоянии осознать такой промежуток времени, но мы видели рисунки троглодитов — изображения давно вымерших животных, до сих пор украшающие стены пещер, и понимаем вполне достаточно, чтобы при взгляде на это древнее искусство по коже бежали мурашки. В своих играх мы воображаем людей в звериных шкурах, сидящих у костра; стена пещеры, где они жарят добычу, по сей день черна от копоти. Все это могло быть вчера, и, возможно, они вернутся, а возможно, некоторые до сих пор живут здесь. Всякий раз, когда мы находим новую пещеру, сердце замирает — а вдруг там внутри троглодиты ждут нас к ужину, — и все подзадоривают один другого войти первым.