— Службу князю править буду. Может, послом куда поеду или в хронисты пойду — тоже дело нужное. Там поглядим.
— Вот и я думаю на службу при княжом дворе наняться. Чай, пригожусь, право слово. Не каждый гридень[16] аль отрок[17] у князя Данилы в Падуе учился.
За разговорами друзья достигли стен портовой материковой части Венеции. Варлаам достал из сумы грамоту и прочитал фамилию капитана и название улицы.
— Это где-то здесь, в порту. Спросим. Наверное, многие знают Джузеппе Коломбини. Так и падре советовал. А коней продадим, как только с ним уговоримся.
Он поехал по вымощенной булыжником мостовой, увлекая за собой всё ещё печально вздыхающего по красавице Беате товарища.
2.
На холмах Подолии и Волыни желтела трава, воздух был свеж, прозрачен, как случается в начале осени, когда яркие праздничные краски лета ещё не поблекли, не потускнели, но дыхание холода уже чувствуется везде и во всём, невольно навевая в душу некую подспудную, не до конца постигнутую силою разума грусть. В грусти этой, как и в шелестящих сохнущей листвой дубах, буках, грабах была некая особая прелесть, и было даже немного приятно думать о прошедшем лете, воспоминания о нём вызывали не горестные вздохи, а лёгкую улыбку.
Варлаам и Тихон, переведя на шаг купленных в Угрии[18] соловых[19] фарей[20], отпустили поводья и молча любовались окрестностями. Наконец-то, думалось, после долгого странствования они опять очутились дома, где и люди ближе и приятней, и сама природа словно бы радуется возвращению блудных своих детей.
На обоих путниках были лёгкие дорожные вотолы[21] из грубого сукна, ноги облегали тёмно-зелёного цвета порты и короткие сапоги-поршни[22] без каблуков, мягкие и удобные при ходьбе. Войлочные шапки покрывали головы, время от времени они смахивали с чела пот — было ещё жарко, хоть и наступила осень.
Позади остались долины Дуная и Тисы, венгерская пушта с её пылью и песком, увалы лесистых Карпат, склоны Розточе с бьющими у подножий целебными источниками. Вокруг простирались холмистые поля с вкраплениями лесов и перелесков, шлях то взвивался ввысь, то подходил к берегу очередной узенькой сереброструйной речки, то устремлялся вглубь леса. Дорога была знакомой; казалось, ничего не изменилось за те три года, что бывшие школяры провели в Падуе.
— Может, поторопим фарей, — нарушил молчание Варлаам. — Скоро Владимир.
— Что ж, давай чуток борзее поскачем, — с готовностью поддержал его Тихон.
Кони понеслись лёгкой рысью, перелетая с холма на холм. Варлаам вгляделся вперёд: вот-вот вдали, у окоёма[23], промелькнут крепостные стены Владимира-Волынского. Вон уже, кажется, и земляной вал, который они облазили ещё малыми детьми вдоль и поперёк, вон ров, дальше должен быть мост через болотистую речку Смочь. Но что это?! Где же крепость?! Где стены, ворота, сторожевые башни, стрельницы?!
Над валом виднелись лишь кучи мусора и обгорелые брёвна.
— Видно, беда стряслась! — Варлаам встревоженно переглянулся с Тихоном. — Скачем галопом!
Они пронеслись через Смочь, вспенив мутную воду, выскочили к месту, где раньше были ворота, и оказались на некогда оживлённых городских улицах. Странным выглядело то, что все дома и церкви Владимира стояли целые и невредимые, не было только стен и ворот. На месте города простиралось большое открытое со всех сторон село. Одиноко, как-то сиротливо возвышался по соседству с боярскими теремами белокаменный собор Успения Богородицы с высокими полукруглыми апсидами[24] и стрелой устремлённой в лазоревое небо колокольней.
— Я к своим! После увидимся! — бросил Варлаам через плечо товарищу и круто поворотил фаря.
Промчавшись по пыльной улице к крутому спуску с холма, он остановился у ворот приземистого небогатого дома, сложенного из буковых брёвен, и громко настойчиво постучал.
Уже через несколько мгновений Варлаам оказался в объятиях матери. Полная, черноглазая, в тёмной свите[25] и белом повойнике[26] на седых волосах, всполошно взмахивая руками, старая Марья быстро, бойким черниговским говорком, рассказывала:
— Ох, сынок, а у нас-ти, у нас чего было! Татарове опять приходили, сыроядцы негодные! Стены-ти вот градские порушили, изверги! Главный-ти вот у их нынче уж не Куремса, того наши князья одолели, а некий Бурундай[27]. Видали мы его — старый, лицо жёлтое, борода козлиная, а зенки-ти как сверкают — жуть! Ну да что об нас! Отец вон в огороде, тотчас покличу. Ты-ти как тамо, сынку?! Гляжу, одёжка не худая! Как оно тамо, во фрягах-ти[28]?! Ой, побегу, холопку[29] кликну, пущай на стол накрывает!
Привлечённый шумом, у огородной калитки возник отец Варлаама, Низиня — худой костистый старичок невысокого роста, с седой размётанной по ветру бородой. Обняв и расцеловав сына, он тихо прослезился.
Отец Варлаама был выходцем из Бакоты, с низовьев Днестра, потому и прозвали его во Владимире Низиней. В юные годы пришёл он на службу в молодшую дружину ко князю Даниилу и брату его Васильку, был гриднем, отроком, воевал с ляхами, венграми, татарами, а нынче, на старости лет, возвёл дом на склоне холма и тут жил со своей супругой, уроженкой Чернигова. Княжью службу он теперь правил редко, лишь иногда посылал к нему князь Василько Романович за каким-нибудь советом. Детей у них с Марией было трое: старшая дочь Пелагея вышла замуж за богатого купца из Дрогичина, а младший брат Варлаама умер от лихорадки пять лет тому. Со времени отъезда Варлаама в Падую жили старики одиноко и не слишком богато, хотя имели двух холопов — конюха-литвина и девку-челядинку.
Сидя за трапезой в горнице, Низиня рассказывал супившемуся сыну:
— Темника[30] татарского, Куремсу, побили мы, отогнали рати его от градов наших. Бежал Куремса в Сарай, к хану свому, а тот, сказывают, разгневался и повелел придушить его прямь на торгу тетивой от лука. И прикончил Куремсу сего простой овчар, что для татарина — превеликий позор, паче самой смерти. Но недолго радовали мы. На второе лето послал заместо Куремсы новый хан татарский, Берке, другого темника, Бурундая. Бурундай ентот — умный, хитрый, опытный, не то что Куремса был. Ещё в Батыевом походе он передовым отрядом у их начальствовал. Ну, в обчем, перемог[31] Бурундай наших князей. Велел сказать: ежели, мол, хотите жить со мной в мире, размечите города ваши. Князь Даниил к тому времени в угры бежал, брату же его, князю Васильку, и сыну старшому, Льву, пришлось повеленье татарское исполнять. Разрушили укрепленья в Луцке, Данилове, Львове, стены в Кременце и Стожке такожде с землёю сровняли. Вслед за тем добрался безбожный Бурундай и до нас. Иоанн, епископ Холмской, в стан еговый ездил, да темник упрямо своё гнул. А Кром Владимирский, сам знашь, Варлаам, крепкий был вельми, не могли его пòроками разрушить. И велел тогда Бурундай сжечь его. Тако и сотворили. А сделавши лихое, подступили татарове к Холму. И коли б не князь Василько, дак и Холм бы порушили.
— Как же это князь Василько отвёл от Холма беду? — спросил Варлаам.
— А вот как, сынку. Подъехал Василько с троими мурзами татарскими и с толмачом ко стенам холмским, склонить чтоб горожан к сдаче. Жители бо[32] Холма оборужились, самострелов у их великое было множество, и на заборол[33] вышли все, от мала до велика. Набрал князь Василько в руку камешков, стал бросать их и кричать воеводам холмским: «Эй ты, холоп Константин, и ты, холоп Лука Иванкович! Сей город — брата моего и мой! Сдавайтесь!» Но камешек брошенный был для воевод знак условный. Уразумели они, что не велит им князь врата открывать, и стояли они крепко на забороле, а Василька обругали последними словесами. Ну, а татары седьмицу под стенами копошились, да потом отступили, мир створили. После ходили Василько и Лев Данилович с Бурундаем вместях[34] Литву и ляхов воевать, а потом воротился Бурундай в ставку свою, на Днепр. В волостях наших волынских и галицких топерича баскаки татарские сидят — сборщики дани. Забирают людей русских — кого в войско, кого в неволю, с кажного дома берут меха, скотину. В обчем, лихонько.
— А князь Даниил?
— Воротился в Холм, да, говорят, занемог с той поры. Всё на папу, на угров с немцами надеялся, помощи искал, да какая от латинян помощь! Лучше б, верно, с татарами мирился.
— А кто сейчас в Орде царствует?
— Берке-хан, брат Батыев. И, сказывает, в бесерменскую[35] веру он перешёл. И многие мурзы и нойоны[36] им недовольны, и Бурундай в их числе.
— Да, там ведь, средь ордынцев, много христиан. Хоть и толка монофизитского[37], или несториане[38], а всё равно во Христа веруют, — задумчиво обронил Варлаам.
— Ты, сынку, отдохни тут малость да езжай-ка давай, верно, с Тихоном вместях, в Холм, предстань пред княжьи очи, — стал советовать отец. — Так, мол, отмолви, и так. Обучились, дале невмочь было, притеснять начали. Постýпите на службу, а тамо видно будет.
— А вы с матерью как? Тоже вам уехать отсюда надо. Если вороги лихие нагрянут, как обороняться, где хорониться?
— Нет, сынку. Куда нам! Старые, кому мы нужны. Да и дом тут свой, хозяйство. Не бросать же всё. А стены, глядишь, лето-другое минует, отстроят. Смилостивится, чай, Бурундай.
Варлаам тянул из глиняной кружки светлое пшеничное пиво, смотрел на морщинистое узкое отцово лицо, хмурил чело и думал, что всё отныне в его жизни и в жизни родных и близких ему людей будет совсем не так, как раньше. Тяжкая, трудная грядёт на Волыни пора.
Утром явился к нему Тихон, рассказал про свою мать, живущую в предместье у брата-гончара.
— Моим, Варлаам, тож хлебнуть пришлось. Зима голодная была, у брата корова подохла, да жена болела долго, и до сей поры болезная ходит, кашляет. А мать ничего, справная. Молодец она у мя! Никакая хвороба не берёт!
После полудня приятели наскоро собрались и поспешили в Холм. Долго ещё по пути они оборачивались и с тревогой и печалью смотрели на казавшийся им голым, раздетым без укреплений меж крутых холмов Владимир. Серебрилась окружённая болотами извилистая Луга, птицы спешили навстречу им в тёплые края, шумели листвой деревья, и стучала в волнении в голове у Варлаама мысль: «Как нам теперь? Что будет?»
Он успокоился и сосредоточился на другом, лишь когда показались впереди мощные укрепления города Холма — столицы князя Даниила.
3.
Лет тридцать назад в местах этих, богатых живностью, князь Даниил учинил ловы, выслеживал в лесочках диких кабанов, гонялся за зайцами и лисицами, стрелял из лука диких уток. И высмотрел единожды поутру князь красивую, густо поросшую лесом гору с крутыми, обрывистыми склонами, обведённую вокруг широким полем. Узенькая речка Угор струйкой бежала у её подножия, проваливаясь на дно глубокого оврага, дальше на полночь блестела в солнечном свете топкая низина болота, а за ней, возле самого окоёма, различим был в ясную погоду Буг, по которому в мирное время плыли вереницами торговые суда.
На горе велел князь Даниил заложить малый градец и дал имя ему — Холм. Здесь, вдали от шумного, наполненного боярскими склоками и заговорами Галича, окружённый верными дружинниками, и поселился Даниил вместе со своей семьёй, отсюда рассылал он повеления волостелям и воеводам, здесь принимал иноземных посланников. Множество люду стекалось в Холм, селилось вокруг крепостных стен. Приходили и от немцев, и от ляхов, и из Литвы, и от татар бежали, и от княжеских усобиц из разных уголков Русской земли. Сёдельники, тульники[39], кузнецы по железу, по меди и по серебру умельцы ставили дворы свои на склонах сей красивой горы, обживали берега реки, окрестные овраги и даже на болоте возводили дома на сваях. Рос, украшался, хорошел Холм, с годами превратился он в один из самых больших и славных градов Червонной Руси[40].
Князь Даниил посвятил Холм преподобному Иоанну Златоусту и воздвиг в честь него соборную церковь с четырьмя сводами по каждому углу. Своды эти опирались на изваянные неким искусником каменные человечьи головы. Три окна в храме украсили «стёклами римскими». В алтаре церкви соорудили два огромных цельнокаменных столпа, и на них держался свод, украшенный золотыми звёздами на лазури. Внутренний помост был отлит из меди и чистого олова, блестящего, «яко зерцало». Двери алтаря вытесаны были из камня, галицкого белого и зелёного холмского, неким «хитрецом Авдеем». На передних дверях «бе изделан» лик Спаса, а на полуночных дверях — святой Иоанн Златоуст. Иконы, привезённые из Киева, украсили дорогим каменьем, златом и бисером. Икону святой Богородицы преподнесла в дар сей церкви сестра князя, Феодора, настоятельница женского монастыря во Вручии, многие колокола тоже привезены были из Киева, хотя некоторые из них лили уже на месте, в Холме.
Посреди города вознеслась к небесам огромная башня-вежа, основание её, высотой в пятнадцать локтей, изготовили из камня, верх же — из тёсаного дерева. Башня была побелена и, по словам летописца, она «светилась на все стороны». В башне были устроены окна и площадки, с которых можно было стрелять из луков и самострелов.
Неподалёку от башни раскинулся княжеский «сад красен», а рядом с ним построили по Даниилову повеленью церковь Святого Безмездника с четырьмя мощными столпами из тёсаного камня, поддерживающими купол.
За городом, на расстоянии поприща[41] от крепостных стен, воздвигли каменный столп высотой в десять локтей, на котором был изваян каменный орёл — родовой княжеский герб.
В лето 1259 случился в Холме великий пожар, в церкви Иоанна в пламени погибли многие иконы, и «медь от огня ползуща, яко смола». После пагубы сей князь Даниил обновил церковь и возвёл в любимом своём граде новый храм, во имя Пресвятой Богородицы. Из земли угров для этой церкви привезли огромную чашу багряного мрамора, обвитую змеиными главами. Чашу поставили перед церковными вратами и сделали из неё крестильницу.
Княжеский дворец, тоже частью сотворённый из камня, но частью — из дубовых и буковых брёвен, величественно выступал из зелени сада. По краям его возвышались теремные башни, круглые, с коническими позлащенными верхами, на которых развевались стяги с золотым львом на небесно-голубом фоне. К главному крыльцу вела дорожка из зелёного камня, само крыльцо было мраморное, ступени его покрывали багряные ковровые дорожки.
Но в роскошном нарядном дворце царила напряжённая тишина. Князь Даниил лежал в тяжкой хворобе, и у постели его собирались родичи и бояре. Слабела крепкая десница[42] могучего витязя и правителя, в горестный век нескончаемых бедствий сумевшего создать на Галичине и Волыни, в окружении развалин, посреди войн и иноземных нашествий, цветущую державу.
Неслышно скользили по застеленному цветастыми коврами хорезмийской[43] и персидской работы полу челядинцы; боясь нарушить тяжёлую тишину, в угрюмом молчании застыли у дверей покоев стражи — рынды[44] с бердышами[45] в руках; степенные бояре, шурша парчой и алабастром, тихо, стараясь не шуметь, ходили по просторным горницам.
В узком, длинном покое в муравленой[46] изразцовой печи играли языки пламени. Князь Даниил лежал на лавке, накрытый собольим одеялом. Серебрились волосы на его голове, густая сеть морщин покрывала измождённое болезнями и заботами лицо, карие глаза, обведённые сероватыми старческими кольцами, смотрели печально и слабо. И не верилось, что вот этот угасающий старец — и есть тот самый знаменитый на весь мир властитель, с которым считались монгольские ханы, заигрывали австрийский герцог, венгерский король и даже сам римский папа. Увы, всему на грешной земле приходит свой срок.
У изголовья тяжко больного князя стояли, понурив головы, сыновья — Лев, Мстислав и Шварн, здесь же был младший брат его, Василько, князь Владимира-Волынского, с сыном, Иоанном-Владимиром, по другую сторону от ложа находились супруга и снохи, все в строгих тёмных одеяниях, в убрусах[47] на головах.
Боярин Лука Иванкович, разворачивая с хрустом тяжёлый свиток пергамента, читал завещание.
Сыновья, бросая короткие взгляды на Луку, слушали. Златобородый Василько Романович, супя широкие светлые брови, искоса следил за племянниками.
Вот Даниилов первенец, Лев — высокий, немного сутулый, широкий в плечах, с тёмными, глубоко посажеными глазами, всегда молчаливый, погружённый в себя. Уже и не юноша, но муж, — как-никак стукнуло ему аж сорок три года, — не раз ходивший на рати. Старики говорили, вельми похож он на своего деда, Романа Великого, но было в нём что-то и от матери, первой жены Даниила, наполовину половчанки — какая-то кошачья порывистость, страстность, порою вспыхивающая из-под личины наигранного хладнокровия.
Средний сын Даниила, златокудрый синеглазый Мстислав, был прямодушен, наивен, храбр. Извечный весельчак, насмешник — с ним всегда и всем было легко и просто. Этот не умел скрывать своих помыслов, не таил ни на кого зла, а просто жил и радовался тому, что живёт. Из Мстислава будет добрый ратник и воевода, но державным властителем быть такому не дано.
Младший, Шварн, или Сваромир, сын Даниила от второго его брака с литвинкой, совсем ещё юноша около девятнадцати годов, болезненный и хилый, был паче прочих любим отцом. Так всегда: сильные любят слабых, защищают, оберегают их.
Отблески пламени падали на бледное лицо Шварна с тонкими бескровными устами, он беззвучно шептал молитву, сложив на груди руки, пепельного цвета волосы его редкими прядями падали на чело, глаза были печальны, порою в них вспыхивали искорки страха. Рядом с высокими братьями он казался особенно маленьким и каким-то даже жалким.
«Сыну моему Шварну, — чёл гнусавым бесстрастным голосом Лука. — Жалую Галич, Холм и Дрогичин….».
Лев резко вскинул голову, грозно прищурился, злобно покосился в сторону мачехи.
Княгиня Юрата ответила ему холодной усмешкой.
«Сыну моему Льву, — продолжал боярин, — даю в удел Перемышль и Львов….»
Лев стиснул длани в кулаки. По лицу его растёкся багряный румянец гнева. С трудом сдержавшись, чтобы не прервать чтение, он застыл на месте и отвёл взор в сторону. Изо всех сил старался он выглядеть равнодушным и не показывать своего озлобления.
«Вот как, стало быть, отче, — пронеслось у него в голове. — Наследником своим мальчишку содеял. Что ж ты наделал, отче?! Почто губишь самим собою созданное?! Смешно ведь, смешно! Кто сего Шварна слушать будет?! Ты погляди, погляди! Да он в боярской узде шею себе свернёт! А всё она сие устроила, стерва!» — обругал он в мыслях Юрату.
После того как князь Даниил бежал от Бурундая в Венгрию, между ним и старшим сыном состоялся долгий нелицеприятный разговор. Лев обвинял отца в слабодушии, в том, что зря столько лет искал он себе друзей на Западе, что пустое это было дело — надеяться на помощь папы в войне с монголами. Даниил и Лев тогда крепко повздорили, и теперь стало ясно, что княгиня Юрата искусно воспользовалась их ссорой.
«Выходит, слепа она, любовь родительская. Державу свою готов отец в жертву принести. Нешто не разумеет, что убивает все начинанья свои?!»
Отбросив на время беспокойные мысли, Лев неохотно вслушался в слова Луки:
«Сыну Мстиславу даю Луцк. Брату своему Васильку завещаю Владимир….».
Дальше шло перечисление сёл, которые Даниил передавал своей княгине и снохам, а также дарил монастырям и церквам. Лев почти не слушал, он то бросал недобрый взгляд на золотистую бороду дяди Василька, то на перепуганного, нахохлившегося Шварна («Тоже мне, князь!»), то на самодовольное, густо набеленное, миловидное лицо мачехи («Муж на смертном одре, а она довольнёхонька!»).
Наконец, Лука замолчал.
— А теперь покиньте меня, — глухо прохрипел Даниил. — Останься ты один, брат мой Василько.
Сыновья и снохи, тихо шурша одеждами, вышли из палаты. Юная жена Мстислава, дочь половецкого хана Тегана, не выдержав, вдруг расплакалась. Княгиня Добрава Юрьевна, супруга Василька, полная, статная жёнка лет пятидесяти, положила унизанную перстнями с самоцветами руку ей на плечо и стала шёпотом успокаивать.
— Чего ты, донюшка… — донеслись до ушей Льва её ласковые слова.
Князья с княгинями расположились в горнице. Шварн, медленно вышагивая вдоль стены, пробормотал:
— Чего-то долго они там, со стрыем[48].
— А ты поди, постучись, — огрызнулся Лев. — Как-никак, старший топерича меж нами.
Шварн сильно смутился и, густо покраснев, отошёл к слюдяному окну.
«Что, не по тебе шапка? На чело давит?» — со злостью подумал Лев. В палате воцарилось молчание. Пятеро княгинь в чёрных платьях в ряд сели на скамьи напротив Льва с Мстиславом.
Возле Юраты расположилась юная жена Шварна, княгиня Альдона, тоже литвинка, дочь покойного князя Миндовга[49]. Лев невольно засмотрелся на писаную красавицу. У Альдоны были большие лучистые глаза, а уста такие, что придворный гусляр назвал их «сладкими, стойно[50] мёд».
«Ну да на что она мне, девчонка сопливая!» — одёрнул себя Лев, глядя, как Альдона всхлипнула и поспешила вытереть платочком свой прелестный римский носик.
«Тоже мне, великая княгиня Галицкая и Холмская выискалась!» — Он вдруг тихо засмеялся, чем вызвал удивлённые и возмущённые взгляды княгинь.
Особенно вознегодовала жена Льва, Констанция, дочь венгерского короля Белы. Худая, костистая, с пепельного цвета волосами, в которых пробивалась уже первая седина, она недовольно зашевелила ноздрями своего острого длинного носа и гневно осведомилась у мужа:
— Чему ты смеёшься? Твой отец умирает!
Лев опасливо завертел головой, уловил злую насмешку в глазах Юраты и, ничего не ответив, молча махнул рукой.
В горнице снова воцарилось тягостное молчание. Вдруг Шварн, стоявший у окна, возгласил:
— Всадники скачут! Альдона, там твой брат, Войшелг! Вон я вижу его чёрную рясу!
Бирич[51] у крыльца воскликнул:
— Великий князь Литвы Войшелг!
Шварн, словно мальчик, выбежал из горницы. Ничего в этом юнце не было от великого князя, будто какой простодушный отрок спешил навстречу товарищу своих детских игр и беззаботно радовался, вмиг отбросив прочь все свои горести и печали. Красавица Альдона, мгновенно оживившись, пошла за ним следом. На лице Юраты появилось выражение досады.
— Да, непристойно, — сощурившись, с издёвкой качнул головой Лев. — Рази тако великий князь себя держать должон? Ты бы, матушка, поучила его малость розгами.
Юрата недовольно прикусила губу, боярин Лука, не выдержав, фыркнул, Добрава Юрьевна осуждающе сдвинула брови.
Вскоре на пороге палаты появился князь Войшелг, сын Миндовга. Поверх дощатой брони[52] на нём была чёрная монашеская ряса. Отбросив назад куколь[53], литвин по очереди поздоровался и облобызался с князьями.
Было что-то твёрдое, решительное и в то же время смиренное в чертах этого человека лет тридцати, с густо поросшим светлой бородой сухощавым лицом и свинцово блестящими глазами, такое, что люди, слышавшие о прежних и нынешних его делах, ни на миг бы не усомнились: всё сказанное про него — правда.
Лет десять тому назад князь Миндовг дал в удел сыну захваченную им Чёрную Русь[54] — городки Новогрудок и Слоним. В городках этих Войшелг принялся свирепствовать, как дикий зверь. Самый вид крови веселил его и забавлял, он наслаждался убийствами и муками жертв. Но вдруг нежданно сделался кровавый язычник добрым христианином, покаялся в грехах, постригся в монахи и пришёл во Владимир, к отшельнику Григорию Мудрому. В молитвах и странствиях по святым местам проводил время Войшелг до тех пор, пока год назад не сведал он об убийстве в Литве своего отца Миндовга. Тогда, отринув на время монашескую жизнь, поклялся он отомстить убийцам. С мечом в деснице явился Войшелг на родину, и там, единодушно признанный великим князем, истребил великое множество людей, называя их предателями. Карал и виновных, и невинных, не разбирая, где правда и где ложь. Всегда и везде ходил он в чёрной рясе поверх доспехов или мирской одежды, за что прозвали его «волком в шкуре агнца».
Вот такой человек стоял теперь перед Львом, он говорил, что прослышал о тяжкой болезни своего «второго отца» и приехал свидеться с ним, может статься, в последний раз на этом свете. Лев не верил ни одному слову Войшелга, за внезапным приездом его видел он происки честолюбивой мачехи.
«Хочет подкрепить стол[55] мальчишки сим зверем!» — думал Лев, расточая гостю ничего не значащие хвалебные слова.
И всё-таки была какая-то другая, тёмная, мыслишка, теснилась она где-то глубоко в голове, не хотел покуда Лев делиться ею не только с кем другим, но и с самим собою.
Явился мрачный Василько Романович, по дворцу забегала челядь, послали за епископом Иоанном.