Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Архив еврейской истории. Том 13 - Коллектив авторов -- История на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В последнем письме Гершуна к Гольденвейзеру, датированном 18 июня 1954 года, Борис Львович сетовал на утомление, не позволившее ему даже пойти в Очаг в его «присутственный день» (он бывал там три раза в неделю). «С нетерпением ждем 15 июля, чтобы уехать на отдых. Поможет ли он мне?» — задавался вопросом Гершун[36]. Уехать на отдых ему не пришлось: 19 июля 1954 года Борис Гершун скончался в Париже в возрасте 84 лет.

Некрологи — не тот жанр, где можно найти о покойном что-либо, кроме комплиментов. Тем не менее полагаю, что А. А. Гольденвейзер был недалек от истины, объясняя причины успеха Гершуна в профессиональной и общественной работе. Этому

…во многом способствовали привлекательные черты его характера — его природная мягкость и уравновешенность, его деликатность и такт в обращении со всеми, с кем он приходил в соприкосновение. Но при этом Борис Львович умел быть и настойчивым, в особенности в деловых переговорах. Я не встречал никого, кто бы мог сравниться с ним в умении вести такие переговоры или защищать вверенные ему интересы в административных учреждениях[37].

Трудно не согласиться со словами А. А. Гольденвейзера, что в период беженства заслуги Гершуна «перед товарищами по сословию неоценимы. Более чем кто-либо, он содействовал разрешению трудной и не имевшей исторических прецедентов задачи — создать статус „адвокатуры в изгнании“. Это навсегда останется в анналах российской эмиграции»[38].

* * *

Над воспоминаниями Гершун начал работать, как им собственноручно помечено в рукописи, 4 августа 1936 года. В первых же строках он определил цели своего труда, так же как мотивы, побудившие его взяться за воспоминания:

Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал: «Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то „сословие“ зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее», — ибо не всегда останется Россия под властию диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия — без свободной, независимой адвокатуры.

Рукопись Гершун предполагал передать в Пражский архив. 16 октября 1939 года он писал А. А. Гольденвейзеру:

Чтобы чем-либо заняться, я пока перечитываю и исправляю написанные мной за последние три года «Воспоминания русского адвоката» за время с 1894 по 1918 год. Всего 1000 страниц большого формата убористого шрифта. Воспоминания касаются всего того, что я видел и пережил как сенатский чиновник и адвокат, а также характеристики адвокатского Олимпа, его представителей и богов меньшего калибра. Написано не для печати, а для будущего историка адвокатуры, который «найдет мой труд усердный» и, отряхнув пыль десятилетий, использует его для своей работы[39].

Возможно, именно то, что Гершун не предназначал воспоминания для печати, обусловило свободу, с которой они написаны. Таким образом, тетрадь разрослась до текста, по словам его автора, объемом 1000 страниц. Возможно, это «фигура речи». Во всяком случае, в фонде Гершуна в Бахметевском архиве при Колумбийском университете находится рукопись (листы в самом деле большого формата) объемом свыше 840 страниц. Неясно также, что Гершун понимал под шрифтом, ибо рукопись — автограф, а почерк Гершуна в самом деле был убористым. Небольшие фрагменты воспоминаний, отобранные и подготовленные к печати Гольденвейзером, как говорилось выше, увидели свет в «Новом журнале» (1955, кн. 43) под названием «Воспоминания адвоката».

В редакционной врезке к публикации говорилось:

В бумагах скончавшегося в 1954 году в Париже Бориса Львовича Гершуна осталась обширная рукопись (около 800 страниц на машинке) под заглавием «Воспоминания русского адвоката (1894–1918)», которую ему не удалось опубликовать при жизни. Автор воспоминаний занимал видное положение в петербургской адвокатуре, был юрисконсультом многих предприятий и участвовал в большом количестве крупных гражданских процессов. Его мемуары дают интересную картину русских судов, адвокатуры и деловых кругов столицы[40].

Машинописный экземпляр, если он в самом деле существовал, мне не удалось обнаружить ни в бумагах Гершуна, ни в фонде Гольденвейзера в Бахметевском архиве. А вот приблизительное число страниц в рукописи указано верно. Гершун печатать на машинке не умел, переписку он вел от руки. О том, что свои мемуары Гершун отдал перепечатать, он нигде не упоминает. Как бы то ни было, в нашем распоряжении имеется только автограф. Воспоминания Бориса Гершуна, представляющие собой рукопись объемом чуть более 840 страниц, хранятся в Бахметевском архиве русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке (Boris L’vovich Gershun Papers, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture, Rare Book and Manuscript Library, Columbia University). В настоящую публикацию нами включена выдержка из главы, в которой рассказывается о еврейском детстве Гершуна и его отношении к собственному еврейству, а также часть главы о некоторых эпизодах его работы в качестве юрисконсульта великих князей Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей, в особенности в связи со столкновением с финансистом Д. Л. («Митькой») Рубинштейном. В публикацию включена также глава, посвященная характеристике этого знаменитого авантюриста. Полностью воспоминания Б. Л. Гершуна готовятся к публикации в издательстве «Статут». Текст публикуется по правилам современной орфографии и пунктуации, однако с сохранением стилистических особенностей оригинала и некоторых «неправильностей», позволяющих сохранить аромат эпохи. Текст и комментарии подготовлены Т. Л. Ворониной. Примечания Б. Л. Гершуна оговорены в примечаниях отдельно.

Б. Л. Гершун

Воспоминания русского адвоката

Подготовка текста и примечания Т. Л. Ворониной

Предисловие

Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому[41]. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал:

Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то «сословие» зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее, — ибо не всегда останется Россия под властью диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия — без свободной, независимой адвокатуры.

Для этой будущей адвокатуры мои записи, которые я сдам в Пражский архив[42], могут оказаться не лишенными интереса. Я хочу поделиться с моими будущими коллегами не только моими воспоминаниями, но и опытом более чем сорокалетней адвокатской деятельности.

Я когда-то мечтал написать книгу «Правила адвокатской профессии». У меня не было никогда досуга, чтобы привести это намерение в исполнение. Теперь, когда я обладаю свободным временем, эти «правила» никому не нужны. Но они пригодятся тому будущему адвокатскому поколению, которое начнет свою работу — без связи с прошлым. Эмигрантская адвокатура мечтала быть этим связующим элементом. Доживет ли она до дней возрождения русской адвокатуры? Что к тому времени останется от нас? Пусть этот труд, «старым беременный»[43] (мое имя для будущего ничего не будет значить), послужит материалом для того коллеги, который извлечет эту тетрадь из Русского заграничного архива и воспользуется имеющимся в ней материалом для своего труда о прошлой адвокатуре и о том, какой она должна быть в будущем.

Будущей русской адвокатуре я и отдаю эти записи.

4 августа 1936 г.

Herrenalb (Schwarzwald)[44]

Германия

Семья. Детство. Учеба в университете[45]

Я окончил Петербургский университет весной 1892 года. По сдаче экзаменов я поехал к родителям в Вильну[46], где было решено, что я прежде всего отбуду воинскую повинность. Я вступил вольноопределяющимся[47] в 4-й Псковский лейб-драгунский Ее Величества Государыни императрицы Марии Федоровны полк, стоявший в Вильне. Я жил дома, но проводил почти весь день в казармах. Я захватил с собой из Петербурга юридические книги (главным образом по гражданскому праву), но о каких-либо занятиях во время службы не могло быть и речи: я слишком уставал к вечеру. Отбыв воинскую повинность, я в ноябре 1893 года поехал в Петербург. Родители сшили мне зимнее пальто, темный костюм, дали немного белья и 30 рублей денег. В Петербурге я поселился у моей замужней сестры на Фонтанке у Невского проспекта (№ 52). На следующее утро по приезде я вышел на Невский проспект. Был чудный день, я дошел до Полицейского моста. В окне книжного магазина Мелье[48] я увидел книгу «L`Éducation de la Volonté», кажется, Payot’а[49] и купил немедленно: я всегда себя упрекал в недостаточно сильной воле и решил узнать, как ее воспитать и укрепить. В соседнем магазине — эстампном и художественном — Дациаро[50] — я увидел в окне фотографию с какой-то картины, изображавшей девушку-подростка, брюнетку с милым овалом лица, с взглядом темных глаз, устремленных вдаль. Лицо этой девушки мне напомнило мою 13-летнюю двоюродную сестру, которую я уже тогда любил нежной любовью и которая впоследствии стала моей женой. Я купил эту фотогравюру. Эти два моих первых действия в значительной степени предопределили всю мою будущую жизнь.

Я упражнял свою волю, заставляя себя работать и упорно идти к поставленной цели, не уклоняясь в сторону и не поддаваясь никаким соблазнам.

Любовь к черной девочке-подростку меня предохранила от других увлечений, дала тонус моей личной жизни, определила выбор моей карьеры и мое крещение (она была по рождению православной).

_____________________

Предо мной предстал вопрос: что делать, по какому пути пойти?

Легче всего было бы поступить на службу в банк. Все трое дядей со стороны матери были банковские деятели: один был вице-директором Учетного и ссудного банка, всего недавно оставившим свою службу; другой — совладельцем банковского дома на Невском проспекте; третий — директором, издателем, представителем Дрезденского банка в Петербурге[51]. Они с легкостью пристроили бы меня в любом банке, и мне была бы обеспечена так называемая «приличная карьера». Это значило бы пойти по линии наименьшего сопротивления. У меня не было никаких колебаний: банковская деятельность мне была не по душе.

При окончании университета я представил работу на диплом I степени «О принадлежностях» и был признан — по заключению профессора Дювернуа[52] — заслуживающим оставления при университете «для подготовления к ученому званию» по кафедре гражданского права.

В университете со 2-го курса я занимался под личным руководством профессора Дювернуа почти исключительно гражданским правом, не отдавая себе еще ясного отчета, какую профессию я изберу. Мой брат (физик) избрал научную карьеру[53], и я подумывал более о научной карьере, менее об адвокатуре. Ясно было только одно: долго я не должен и не могу претендовать на поддержку со стороны родителей и должен скорее стать сам на ноги. По приезде в Петербург я зашел немедленно к профессору Дювернуа, который принял меня очень ласково и сам предложил в ближайшем заседании факультета (или Совета) внести вопрос о моем оставлении при университете. Что и осуществилось в скором времени. Я получил от профессора Дювернуа и затем от профессора Ефимова (по римскому праву)[54] программу занятий, получил в университетской библиотеке необходимые книги и засел за работу — подготовку к магистерскому экзамену.

Мне тогда казалось, что юристу, избравшему научную карьеру, необходимо знакомиться с судебной работой так же, как врачу необходима клиническая работа, что голая теория далека от жизни и мертва. Мне думалось, что занятия теоретические должны быть соединены с практической работой в суде или в адвокатуре — с тем, однако, что практической работе было посвящено время, остающееся от научной работы.

Об адвокатуре я имел очень слабое представление, но мне было ясно, что надо попытаться попасть в помощники к такому адвокату, у которого я бы мог заняться изучением дел и их разработкой и не был бы принужден посвящать много времени беготне по справкам и ходатайству по мелким делам. Мне казалось, что только у крупного адвоката я бы нашел работу, которую я бы мог совместить с подготовкой к магистерскому экзамену. Мой старший дядя был знаком с присяжным поверенным Герардом[55], о котором я впервые и слышал от дяди. Дядя, по моей просьбе, просил Герарда зачислить меня помощником, но Герард посоветовал, чтобы я прежде всего послужил некоторое время в Сенате, лучше всего в IV департаменте[56], где канцелярия самостоятельно подготовляет решения дел. Так возникла мысль о моем поступлении в Сенат. И тут нашлась протекция: мой дядя был знаком с обер-прокурором IV департамента Сената П. П. Кобылинским[57], с которым он вместе заседал в Ревизионной комиссии Тульского поземельного банка[58]. Кобылинский согласился меня зачислить в Сенат. Путь для этого был прост: надо было причислиться к Министерству юстиции и быть откомандированным для занятий в IV департамент Сената. Это можно было проделать и в качестве еврея (пример Закса, сына присяжного поверенного, зачисленного после меня — в 1900 году в Сенат), но я крестился, приняв православие, еще до вступления в Сенат.

_________________

Мне и сейчас непонятно, как легко я решился на крещение и как мало было у меня колебаний перед шагом, который я бы теперь никогда и ни при каких условиях не совершил. В этом акте я раскаиваюсь и понимаю тех, кто меня за это осуждали и осуждают. Попытаюсь, однако, из условий и обстановки моего детства и юности найти объяснение этому моему поступку, который, в сущности, не вяжется со всей моей моральною личностью.

Я рос в семье, в которой к вопросам национальным и религиозным относились без всякого интереса. Еще дед мой, живший в Гродно[59], имевший небольшую оптовую торговлю сукном, мало придавал значения религиозным обрядностям. Он был одним из тех вольнодумцев, которые стали нарождаться в еврейской среде и которые были первыми адептами ассимиляционного движения среди евреев. Это движение началось в пятидесятые годы прошлого столетия и шло параллельно с нарастанием той либеральной эры, которая дала освобождение крестьян, судебные уставы, земства и городское самоуправление. Дед был одним из первых гродненских евреев, который отдал своих детей в русскую гимназию[60]; первые годы мальчики посещали гимназию втайне от матери, не разделявшей либеральных взглядов деда; она думала, что дети утром отправляются в хедер. Мальчики по пути в школу переодевались в знакомой семье, придерживавшейся также передовых взглядов, в мундирчики с красным околышком, а на обратном пути опять надевали свои лапсердаки. Однажды бабушка, к своему ужасу, встретила своих сыновей по пути из гимназии в мундирчиках. Дома разразилась буря. Дед оказался стоическим, и бабушке пришлось подчиниться. Она уже не возмущалась, а только тихо стонала, когда дед нанял для старших мальчиков учителя французского языка, того же самого, что преподавал у губернатора. В Гродно того времени это вызвало сенсацию. В конце 50-х годов три старшие сына деда постепенно кончали гимназию и уезжали в Москву, в университет, на медицинский факультет. Характерно, что дед уже тогда дал своим детям — всем, кроме одного (Хацкеля — очевидно, единственная уступка бабушке; Хацкель и не кончил гимназии), — христианские имена, значившиеся в их документах (Моисей — не Мойша, Лев[61] — не Лейба и т. д.). Так началась в еврейской среде ассимиляция с русским обществом. Дома у деда обряды еврейской религии исполнялись больше по инерции. Попав в университет, Гершуны-студенты вошли в русское общество, забывая о своем еврействе[62]. Мой отец мне рассказывал, что в лучших слоях русского общества ассимиляционные стремления еврейской молодежи встречали симпатию и поддержку. Студенты пополняли свои средства уроками исключительно в русских семьях. До окончания университета отец не ездил домой: железной дороги еще не было, и путешествие лошадьми было и продолжительным, и не по средствам. Летом он, как и прочие еврейские студенты (число их было невелико) жили на так называемых «кондициях» в качестве репетиторов в русских помещичьих и — нередко — аристократических семьях; считалось даже модным и соответствующим «духу времени» приглашать летом к детям еврея-студента. Так многие студенты того времени понемногу отходили от еврейства, привыкая к русскому обществу. Когда по окончании университета отец получил сразу место уездного врача в уездном городе Соколки Гродненской губернии[63], он женился. Мать моя, урожденная Шерешевская[64], происходила из еврейской семьи города Юрбурга (Ковенской губернии) у самой германской границы[65]; дед был оптовый торговец лесом, человек, говорят, умный и «свободомыслящий». Детей своих он с детства воспитывал в Германии, в Кенигсберге, где мать моя и кончила средне-учебное заведение. Мать говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, но никогда им хорошо не владела: с нами она говорила и переписывалась по-немецки.

В Соколках родители попали в польско-русскую среду. Жившие там евреи — шинкари, лавочники, мелкие ремесленники — не могли составить общества врачу, одной из видных персон уезда; отец стал вскоре и городским врачом и, как единственный врач, овладел всей частной практикой, как в городе, так и среди окружных польских помещиков. Родители прожили в Соколках около тринадцати лет; когда мы переехали в Вильну, мне было семь лет. Я помню среди наших гостей в Соколках ксендза, русского батюшку, местного судебного следователя, к которому мы детьми бегали по соседству получать леденцы, которыми были полны ящики его комода. Помню, что мы ездили за город в гости к местным помещикам. С раннего детства у нас была немецкая гувернантка Frl. Jantzon. Мы с детства говорили по-немецки, молились по-немецки и вряд ли подозревали, что мы евреи. Я отчетливо помню, как праздновались у нас русская Пасха и Рождество, как мы готовили к Рождеству сами все елочные украшения, как ездили в лес вырубать елку. Знаю из позднейших рассказов, что отец был очень популярен и любим в польском обществе; он имел, правда, медаль в память «усмирения польского мятежа»[66], но «усмирение» его выражалось в том, что он давал всякие поблажки сидевшим в местной тюрьме польским «мятежникам» и по всякому удобному поводу переводил их в находившуюся рядом с нашим домом-усадьбой уездную больницу, чтобы они — «на честное слово» — пользовались большею свободою. В 1877 году отца по его просьбе перевели в Вильну «для воспитания детей», он был назначен ординатором виленской еврейской больницы, где он со временем дошел до должности старшего врача. В Вильне — еврейско-польском городе — мы оказались в кругу вновь образовавшегося с 1860-х годов еврейского интеллигентского общества — врачей, аптекарей, присяжных поверенных, учителей вновь учрежденных еврейских школ. Большинство этих семей укладом своей жизни мало отличалось от нашей. Все же можно утверждать, что эти семьи имели бо́льшую связанность с еврейством, чем мы: они праздновали большие еврейские праздники, посещали в эти дни синагогу, постились в иом-кипур[67], изредка вели — из-за отношений к родным или родителям, или просто по традиции — кошерную кухню. У нас не велась кошерная кухня, я не помню родителей идущими в синагогу, еврейские праздники, даже иом-кипур, не отличались от будних дней, — зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином, которые мы очень любили, куличи, пасха, ветчина; в субботу мой отец, ссылаясь на срочность врачебных визитов, так же разъезжал по больным на извозчике, как и в будние дни. К этому в Вильне привыкли, нас не осуждали и не чуждались нас, тем более что родители, особенно мать, отличались приветливостью и гостеприимством. У нас были гувернантки: сначала Frl. Jantzon, переехавшая с нами из Соколок, затем француженки; нас всех обучали игре на рояле, а когда мы оканчивали гимназию, нас заставляли брать уроки английского языка. Домашним языком у нас был из-за матери немецкий. И по известным дням французский язык. Нам строго запрещалось говорить на «жаргоне»[68], разговорном языке всей Вильны, отсюда произошло то, что, живя в Вильне, я не умел и до сих пор не умею говорить на идиш.

Так шло наше воспитание. Поступив в гимназию[69], я почувствовал, что я еврей. Правительственный антисемитизм сказывался иногда резко в школе. Были преподаватели, издевавшиеся над еврейскими мальчиками, такие были, впрочем, исключениями. В классах большинство учеников были евреи. Сказывалась и рознь между учениками-христианами, особенно поляками, и евреями. Почему-то в отношении ко мне и брату этот антагонизм проявлялся меньше. Имело значение и общественное положение отца, быстро завоевавшего в Вильне значительную практику, и большое уважение, и, наконец, весь строй нашей жизни, воспитание, нам даваемое, и, может быть, и то, что внешне мы все были не типичными евреями.

Помню, и в других еврейских гимназистах, уклад жизни которых приближался к нашему, пробудилось впервые национальное чувство, когда по юго-западной России в начале 80-х годов прокатилась волна еврейских погромов[70]. О них говорили, о них читали в газетах, они волновали всех, их опасались и в Вильне. Благодаря энергичным действиям виленского губернатора[71] погромы миновали Вильну, и впечатления от погромов в других городах быстро изгладились в детских душах. Нас — мы были 12–14-летними мальчишками — стало захватывать чтение русской литературы: Гоголя, Тургенева, Гончарова, наконец Достоевского, которым мы зачитывались. Затем присоединилось чтение запрещенной тогда литературы: Добролюбова, Писарева. Некоторые из наших товарищей-евреев (Ромм, Ефрон) конспиративно интересовались противоправительственными группами, к которым принадлежали и старшие братья. Все это происходило в орбите русских движений и течений и не имело специфически еврейского характера.

Когда приближалось мое 13-летие, время еврейского духовно-религиозного совершеннолетия, я выразил родителям желание обучаться древнееврейскому языку и молитвам и решил готовиться к торжественному отправлению, так называемой бармицве. Родители мне препятствий не ставили, и мне был нанят «ребе», приходивший ко мне несколько раз в неделю с толстой книжкой, по которой он водил то грязной деревянной указкой, то не менее грязным указательным пальцем. Я усердно учился и этим успокаивал возникшее у меня недоумение по поводу моей принадлежности к еврейству и полному неотправлению дома еврейских религиозных требований и обрядов. Мне казалось, что, раз я еврей, я должен исповедовать еврейскую религию во всем, согласно требованиям еврейского законоучения. Когда наступило мое 13-летие, я с моим ребе отправился в синагогу, где я фальшиво спел полагающуюся по этому случаю молитву, прочел, кажется, что-то из Торы, но обычной речи («драша») не произнес, так как не имел достаточной для этого подготовки. Никакого интереса — ни одобрения, ни порицания — к моему «чудачеству» я ни дома, ни среди моих ближайших товарищей не встретил; не было ни обычного в таких случаях домашнего празднества, приглашенных гостей и т. п. В течение нескольких дней я, вставая утром, клал на лоб ремешки (тфилин), произносил молитвы, но потом бросил эти «церемонии»: никакого религиозного чувства у меня не было и от молитв не пробудилось. Этим окончились мои попытки стать «настоящим евреем»; я весь ушел в чтение произведений русской литературы, я чувствовал себя русским и только русским. Даже то, что для поступления евреев в университет были установлены ограничения, не пробудило ни во мне, ни в окружающих национального чувства; этими ограничениями только усиливалось наше оппозиционное отношение к современному режиму… То, что я кончил гимназию с серебряной медалью, то, что отец мой состоял на государственной службе, то, что в Петербурге у меня были постоянные родные, то, что мой брат уже два года был студентом Петербургского университета, облегчало мое принятие в Петербургский университет на юридический факультет.

Я стал студентом. Из моих гимназических товарищей никто не пошел в Петербургский университет, и мне пришлось завязывать новые знакомства. Это шло довольно туго. На первом курсе я стал посещать кроме лекций моего факультета также лекции по антропологии, тогда новой модной науке, и практические занятия (рефераты) у профессора Петри[72]; я сам сделал доклад у Петри. На практических занятиях познакомился с несколькими русскими студентами, но у них главный интерес сводился к выпивке и легким кутежам, и я быстро отстал от них. На втором курсе я сблизился с Шклявером (потом присяжным поверенным, принявшим для этого христианство)[73], А. Я. Острогорским (затем основателем и директором Тенишевского училища в Петербурге)[74], вошел в кружок студентов, работавших в семинарии (тогда совсем новом почине) у профессора М. И. Свешникова[75] (Д. И. Соколов, Струве[76], Никольский[77] и др.), подружился с Аркадием Преном (затем служившим в Сенате, тоже крестившимся). Во всех этих кружках преобладали русские интересы, о еврейских проблемах никто среди нас не говорил и не думал. Общество, в котором я по родственным своим связям поневоле бывал, состояло из обширной семьи дядей и тетей, почти поголовно крестившихся по тем или иным соображениям. Мой брат окончил на два года раньше меня университет, женился на православной (смолянке[78]) и тоже крестился.

Со второго курса — после кратковременного существования Свешниковского семинария, закрытого ректором Владиславлевым[79] из-за либерального направления — после занятий сначала историей философии и политической экономией я решил посвятить свое время и усилия одной дисциплине — гражданскому праву — в значительной мере под влиянием увлекательных лекций профессора Дювернуа. Я настолько ушел в эти занятия, что все остальное в университете как бы перестало для меня существовать. Я много читал, особенно полюбил Heine[80] и французскую литературу, но политическими и общественными течениями в русском обществе и его отражениями в университетских кругах я совершенно не интересовался. Правда, это и были годы (1888–1892) затишья в общественной и университетской жизни. На четвертый год моего пребывания в университете разразились так называемые «университетские беспорядки»; по молчаливому соглашению студенты-юристы, уже приготовившиеся к государственным экзаменам, писавшие свои работы на диплом 1-й степени, в этом движении не принимали никакого участия. Еще меньше я прикасался к еврейским проблемам. Я просто не думал о них, не знал о существовавших тогда течениях еврейской мысли. Отсутствие равноправия евреев, существование еврейских гетто, возмутительные ограничения для евреев — все это я ясно сознавал, но, как многие, считал, что с неминуемым наступлением либеральной эры и «свобод» для русского народа автоматически отпадут и ограничения для евреев. Надо, значит, работать в России, для России — каждый на избранном поприще — реформы придут в ходе эволюции, и с реформами положение евреев улучшится.

Таковы были мои мысли или, вернее, настроения к моменту вступления моего в практическую жизнь. Я чувствовал себя русским, вопросы религиозные и национальные меня не тревожили, сознание, что я еврей, лежало где-то глубоко под спудом, и мне казалось, что раз на моем пути то, что я «иудейского вероисповедания», является препятствием к осуществлению поставленной мною цели быть профессором гражданского права, то надо устранить эту помеху так, как это делали по иным соображениям мои дяди и по тем же соображениям мой брат, имевший своим примером на меня всегда большое влияние. Это решение облегчалось и тем, что в моей личной жизни мне было ясно, что мне придется креститься: я не сомневался в том, что кузина-подросток, которую я очень любил, станет моей женой. Она уже родилась православной (ее родители крестились в молодости), и чтобы на ней жениться, мне придется креститься. Что могло случиться иначе, чем я намечал, мне и в голову не приходило. Я чувствовал в себе достаточно настойчивости, чтобы достигнуть того, что я желаю. Лучше сейчас проделать «процедуру крещения», думалось мне, чем ее откладывать, сразу поступить в Сенат, получить затем от университета заграничную командировку и добиваться кафедры. Можно было принять протестантство, но пастор требовал, чтобы я в течение месяца занимался у него так называемым «законом Божиим» и «готовился» к крещению. Лицемерить мне не улыбалось ради того, что я считал просто формальностью. Священник отец Слепян (сам происходивший из евреев) согласился без всяких формальностей и «обучения» выдать мне метрику о крещении[81].

И так я оказался с метрикой, устранявшей все препятствия на моем пути. Этому акту я не придавал особенного значения, и только впоследствии, вступив в адвокатуру и войдя в присяжные поверенные ранее моих товарищей-друзей, не крестившихся, я почувствовал себя неловко. Не было еще сожаления о содеянном (оно мне казалось неизбежным ввиду планов моей жизни), но уже было чувство человека, совершившего нечто такое, что лучше было бы избежать[82].

Зачем я так подробно на этом остановился? Чтобы оправдаться? Быть может, да. Во всяком случае, чтобы объяснить. Этот акт, который теперь я бы ни за что не совершил, я тогда совершил почти машинально, как машинально устраняют ветку, преграждающую дорогу. Со временем — с возрастом — во мне проснулось и зрело сознание моей принадлежности к еврейству; это сознание проявилось с большей силой в эмиграции. До того я был так занят моей профессиональной работой, так захвачен сословными интересами, одно время (1904–1905 годы) так увлечен общероссийскими проблемами, что еврейский вопрос оказался вне моих повседневных интересов. Я никогда не скрывал своего еврейства, называл себя евреем, в анкетах писал: русский подданный, национальность — еврей, вероисповедание — православное.

Одно могу сказать: соображения карьерного характера мною — при принятии крещения — не руководили. Верная карьера, быть может, даже «блестящая», мне предстояла, если бы я пошел по тому пути, по которому пошли мои дядья, и использовал их громадные связи в банковских кругах. Та карьера, которую я хотел избрать, мне сулила скромное существование профессора в каком-либо университете. Когда я думал об адвокатуре, я тоже рассчитывал на очень скромную карьеру. У меня было твердое желание работать, и тем более сильное, что у меня не было веры в свои способности. Я страдал в значительной мере тем, что называют теперь сomplex d`identité (Minderwertigkeitskomplex)[83].

Я был убежден в том, что совершенно не владею словом и что поэтому, если я уже решусь пойти в адвокатуру, то мне уготовлена судьба скромного цивилиста. О славе уголовного защитника, о которой мечтает каждый помощник присяжного поверенного, я и не смел думать.

Поэтому упреки, которые мне делались не в глаза (и за глаза) за мое крещение, не были справедливыми: я не искал карьеры. Я заслуживал лишь упрека в несознательности. Я помню, когда я уже был в адвокатуре, Грузенберг[84], с которым мы вместе как-то возвращались из суда, с присущей ему резкой откровенностью меня спросил: «Зачем Вы крестились? Это не хорошо». — Я ему объяснил, сославшись, главным образом, на мою женитьбу. — «Почему Вы это никому не объясняете? Ведь Вас за это осуждают!» В его глазах я оправдался, и наши отношения были неизменно дружескими, хотя и не близкими.

Впрочем, мое крещение на отношение ко мне сословия не отразилось; через год после вступления в адвокатуру я был избран членом Комиссии помощников присяжных поверенных. По выходе в присяжные поверенные я еще очень молодым адвокатом был совершенно неожиданно для себя избран руководителем конференции. На избрание мое в Совет[85] мое «крещение», быть может, отразилось. Я несколько лет был кандидатом, регулярно проваливаемым, может быть, еврейскими голосами, а вернее всего, я «проваливался» и потому, что моя слишком быстрая и успешная адвокатская карьера во многих вызывала сдержанное ко мне отношение. Когда я, наконец, прошел в Совет, я прошел без перебаллотировки (редкий случай в выборной практике при первом избрании) и подавляющим большинством (следовательно, и голосами евреев).

Я так подробно остановился на вопросе моего крещения потому, что чем старше я становился, тем более я сам себя за него осуждал, хотя не мог себе объяснить, как бы я мог поступить иначе, раз женитьба на моей двоюродной сестре мне казалась conditio sine[86] для ее и моего существования, а по тем условиям брак без моего крещения не был бы мыслим. Я думал, что было бы лучше, «красивее», если бы я, крестившись и вступив в адвокатуру, не использовал ни одного из тех преимуществ, которые мне дало крещение: я мог не брать свидетельств на ведение дел, не выйти в присяжные поверенные до тех пор, пока мои товарищи-евреи не достигли того же самого без крещения. Так, между прочим, поступил московский адвокат О. Б. Гольдовский, крестившийся при своей женитьбе на Хин[87]. Но он был тесно связан с еврейством, ярко ощущал свою принадлежность к еврейству, во мне эти чувства проснулись лишь в эмиграции. Мне, по правде сказать, такой выход и в голову не приходил.

Произошло ли это от беспринципности моего характера? Мне кажется, что всею моей жизнью я доказал, что беспринципности в моем существе нет. И в частной жизни, и в адвокатуре я не отступал от того, что считал правильным, и не поступался своими принципами и правилами морали ни ради материальных, ни ради «иных каких-либо выгод». В корыстолюбии меня тоже нельзя упрекнуть. Коллеги и мои помощники меня часто упрекали в непрактичности и в неумении «брать гонорары». Эти «упреки» были правильны.

Как бы то ни было, когда я попал в эмиграцию, я сбросил с себя то, что я так несознательно набросил на свою жизнь и что считал и считаю крупнейшим своим прегрешением. Я так же несознательно, как при принятии крещения, с первого дня эмиграции, не задумываясь, записал себя евреем, а жену, как она того желала, православной. Дети этого не знали, но сын по собственному почину, вступив в университет, на вопрос о вероисповедании записал «mosaisch»[88], так же затем поступила и дочь.

Я знаю, что сын мой как-то в разговоре с матерью ставил мне в упрек мое крещение христианином, и тот же сын мой, не задумываясь, отказался от русского гражданства и добился германского подданства и, утратив германское (при Гитлере), приобрел американское гражданство. Я его в этом не виню, понимая, что у него не было никакой связи с Россией, которую он оставил 16-летним мальчиком. Я чувствовал и чувствую свою связанность с Россией, и, несмотря на предложение, которое я имел от литовского правительства (должность посланника, если приму литовское подданство), я от подданства отказался. Когда мне польский консул в Берлине, с которым мне пришлось столкнуться, указал, что я, как уроженец Соколок, могу без всяких затруднений получить польское гражданство и что они особенно будут рады меня принять, я без всяких колебаний отказался и от этого предложения, несмотря на многие выгоды, которые предоставляло это подданство, облегчавшее передвижения по Европе. Я не мог и не могу себе представить, что я, работавший в России и для России, приму чужое мне гражданство.

Приведу еще один факт. В 1918 году после Брестского мира большевики должны были назначить своего судью в тот, предусмотренный по Брестскому трактату, арбитражный суд, который должен был заседать в Берлине и разбирать возникающие по трактату гражданско-правовые споры. Суд должен был состоять из двух судей, по одному от России и от Германии, и из суперарбитра, назначаемого нейтральной страной. Мне позвонил один присяжный поверенный и сообщил мне, что большевики в большом затруднении: не могут найти среди своих лицо, удовлетворяющее требованиям, которые ставят суды: знание иностранных языков, юридическая подготовка и опыт и приличная репутация — требования, на которых настаивают немцы. Не согласился бы я принять это назначение: пребывание в Берлине, жалованье 1000 марок в месяц, право взять с собой не только жену и детей, но и ближайших родных, входящих в семью (родителей, братьев…), и столько вещей, сколько пожелаю. Коллега довольно явственно намекнул, что таким путем можно выбраться из России, а затем отказаться от должности. Как мне ни хотелось уехать, я категорически и не задумываясь отклонил это предложение. Я не мог и не хотел изменить своей политической антибольшевистской установки, не желал также бросить работу в Совете присяжных поверенных, где на мне лежали взятые на себя обязанности. Чудовищным мне показалось предложение быть двойным изменником: сначала себе, а потом моим новым «работодателям» большевикам.

На этом заканчиваю вопрос, так меня беспокоивший. Пусть, кто захочет, меня осуждает за этот шаг.

Дмитрий Львович Рубинштейн[89]

Приблизительно в 1903–1904 годах я стал юрисконсультом Управления делами <…> Великих князей [Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей]. У них не было Конторы по управлению их делами, как у Великих князей Владимира Александровича, Николая Николаевича[90] и др. «Контора» являлась учреждением, в силу закона предоставлявшимся членам императорской семьи, от своего имени действовавшим, выдававшим доверенности, заключавшим от своего имени договора и т. п. «Управления» не были самостоятельными органами; акты доверенности совершались самими Великими князьями или по их доверенности. Управляющий же Конторой действовал в силу назначения его на эту должность, без особой доверенности. Разница меду Конторой и Управлением в силу этого проявлялась и в том, что иски предъявлялись от имени либо против Конторы, но при наличности Управления от имени или против данных Великих князей лично. Впрочем, служащие как в Конторах, так и в Управлениях значились чиновниками по Министерству Двора.

Получил я это юрисконсульство случайно. Я по чьей-то претензии был избран в Конкурсное управление по делам Михайловского горнозаводского общества. Одним из членов Конкурсного управления был полковник Семеновского гвардейского полка Петр Нилович Карцов[91], управляющий делами Великих князей Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей[92]. Великие князья имели значительную претензию к несостоятельному Обществу. Однажды после заседания Конкурсного управления, проходившего в помещении Управления Великих князей, Карцов попросил меня остаться и заговорил о делах Управления. Он мне объяснил, что юридические дела их несколько запутаны. Великий князь Андрей Владимирович вступил в какие-то Управлению не совсем ясные финансовые дела с неким Д. Л. Рубинштейном[93]. Дела эти вызывают тревогу как в Управлении, так и у самого Великого князя. У них имеются и другие имущественные дела, требующие юридического контроля. По просьбе Великих князей к Управлению был откомандирован по повелению Государя помощник юрисконсульта Министерства финансов (я его знал, но забыл фамилию). Этому юристу, очень почтенному и сведущему, но лишенному всякого делового опыта, их дела не по плечу. Они получают от него юридические заключения, но ни одного практического совета. Перед возникающими у них затруднениями он совершенно беспомощен. По соглашению с ним (он не получал у них жалованье), они решили его заменить практическим адвокатом и обратиться ко мне. Если я соглашусь, Великий князь Андрей Владимирович испросит разрешение Государя на замену «казенного» юрисконсульта поверенным по найму. Я охотно согласился. Мне предложено было жалованье в 150 рублей в месяц (больше средства Управления не позволяли), но я имел право на отдельное вознаграждение по каждому судебному делу, особенно сложному договору или вообще выходящему из ряда обычных консультаций делу. Согласие Государя было получено, и я вступил в исправление своих обязанностей. Это было летом. Я поверхностно ознакомился с делами Управления. У Великих князей было немалое имущество, недвижимое и движимое; были участия в горных и промышленных предприятиях; были, наконец, весьма неясные деловые отношения Великого князя Андрея Владимировича с Рубинштейном. Об этих делах Управление очень мало знало, так как дела с Рубинштейном вел сам Великий князь Андрей Владимирович. Великий князь Кирилл Владимирович жил за границей (как я впоследствии узнал, он был в опале и не имел права возвращения в Россию из-за женитьбы на разведенной жене брата императрицы[94]). Великий князь Борис Владимирович делами Управления не интересовался. Как мне объяснил Карцов, мне придется иметь дело пока исключительно с Великим князем Андреем Владимировичем. Великий князь Андрей Владимирович был в лагере, я уехал, как обычно, в конце июня за границу, и мое знакомство с Андреем Владимировичем состоялось лишь осенью. Великий князь Андрей Владимирович занимал особняк на Английской набережной, купленный им от Дервиза после его разорения[95]. Я приехал с Карцовым. Нас провели в большую мрачную комнату парадной столовой, где кожаные кресла еще сохранили монограммы барона Дервиза. Мы недолго ждали и были приняты Великим князем в его громадном светлом кабинете в шесть окон, выходивших на набережную Невы. Кабинет был уставлен разнообразной хорошей мебелью с массою мелких ценных вещей — ящичков, пепельниц, фигур, ваз, расставленных по столикам, полкам, каминам. Великий князь оказался совсем молодым человеком, блондином с маленькими усиками, приятным лицом и приветливыми манерами. Одет он был в серую военную тужурку. Говорил он высоким фальцетом, находившимся в противоречии с его высокой фигурой. Наша первая беседа ограничилась общими фразами. Он мне сообщил, что он сам юрист — кончил Военно-юридическую академию. Особенно тепло он вспоминал профессора Гольмстена[96], читавшего гражданское право и процесс. Затем он попросил меня в ближайшие дни побывать у него для беседы «по некоторым делам». Это вызвало явное неудовольствие Карцова, сообщившего мне на обратном пути, что речь будет о Рубинштейне и что Великий князь, очевидно, не желает его, Карцова, посвящать во все детали дела. Так оно и оказалось. Наша ближайшая беседа, на которую я уже явился один, была о деле Рубинштейна. Великий князь поведал мне всю «историю», как он выразился. У него была на очень крупную сумму облигация персидского золотого займа. Заем этот, гарантированный русскою казною, не был публично реализован, а размещен между членами императорской фамилии с обязательством не выпускать его на рынок. Реализовать его можно было только в Государственном банке, а эта реализация наталкивалась постоянно на категорический отказ Министерства финансов. Он рассказал это Рубинштейну, с которым познакомился по поводу продажи своего имения Крестьянскому поземельному банку[97]. Рубинштейн взялся за реализацию персидского займа и прибег к очень простой, но никому не приходившей в голову комбинации. Он отвез бумаги в Берлин к Блейхредеру (известному банкиру)[98], который уже от своего имени представил облигации (которым срок уже истек) к оплате русскому Министерству финансов. Министр финансов рвал и метал, но не мог отказать Блейхредеру, который мог и не знать об условии, тяготевшем на владельце облигаций, — облигации были оплачены. Уверовав в финансовые способности Рубинштейна, Великий князь последовал его совету и внес вырученные от персидского займа деньги срочным вкладом в Частный коммерческий банк[99]. Вскоре после этого Рубинштейн был избран членом правления этого банка и занял в нем влиятельное положение. О банке пошли неблагоприятные слухи, и Великий князь стал тревожиться за судьбу своих денег. Одновременно Рубинштейн вовлек Великого князя в ряд предприятий, акции которых Великий князь приобрел. Об этих предприятиях Великий князь не имел ни малейшего представления. Задача, которую мне поставил Великий князь, усомнившийся в Рубинштейне, сводилась к тому, чтобы развязать его с Рубинштейном и получить из банка вклад обратно. Великий князь дал мне понять, что Управление не было в курсе этих дел, которые он вел самостоятельно, что он желал бы получать от меня сообщения по делу непосредственно, а не через Управление.

Я стал разбираться в деле. Переданное мне досье содержало очень недостаточный материал. Я собрал некоторые сведения и между прочим узнал, что Рубинштейн был избран банком в члены правления не особенно охотно и лишь потому, что заявил, что Великий князь вносит деньги вкладом только под условием его избрания. Банк был в очень печальном положении, и крупный вклад дал ему возможность окрепнуть. Тем не менее в серьезных деловых сферах относились к положению Частного коммерческого банка с немалым скептицизмом, особенно вследствие руководящей роли в нем Рубинштейна.

Д. Л. Рубинштейн был уже тогда личностью, привлекавшей общественное внимание. Про него шли самые разнообразные анекдоты, создававшие ему скандальную известность. Я вспомнил, что за несколько лет перед тем я уже видел Рубинштейна и при следующих обстоятельствах. Я возвращался с моим клиентом М. Д. Волынским из Харькова. Когда мы уселись в поезд, мое внимание было привлечено толпой, шумно провожавшей кого-то. Из окна кто-то кричал хриплым голосом: «Еду в Петербург и скоро вернусь!» — толпа отвечала ему шутками, смехом, криками. Волынский следил не без интереса за происходившим. «Вы знаете, кто это уезжает? — спросил меня Волынский. — Это Митька Рубинштейн! Большой ловкач. Но что-то подозрительно, что он все кричит, что едет в Петербург. Он не едет в Петербург, он заметывает следы. Вот увидите. На такой-то станции с нашим поездом скрещивается поезд, идущий на юг, и могу поспорить с Вами, что он выйдет на этой станции и пересядет в обратный путь». Так оно и было. Я увидел, как на одной из следующих станций небольшой толстенький молодой человек с чемоданом вышел из соседнего вагона и направился в станционное здание. «Вот видите, — говорил Волынский, — он едет на юг устраивать какую-нибудь аферу и скрывает от харьковцев свою поездку».

От Волынского и других я затем слышал много рассказов про Рубинштейна. Он кончил юридический факультет в Демидовском лицее в Ярославле[100], так как в Харькове никак не мог сдать экзамены. В Ярославле он перед экзаменом распустил слух, что по благополучном окончании экзаменов он даст перед отъездом банкет на вокзале, к которому будет приглашен весь преподавательский персонал и товарищи-студенты. Отношение к нему на экзаменах было будто бы более чем снисходительным. Банкет был, действительно, устроен, и все приглашенные — профессора и студенты — собрались на вокзале чествовать веселого и радушного хозяина-банкера. Было много выпито, и шумная толпа провожала Рубинштейна. Однако гостей ждало разочарование в виде большого счета станционного буфетчика. Рубинштейн уехал, не уплатив счета. Сам Рубинштейн будто бы рассказывал про эту свою проделку.

По окончании университета[101] он занялся страхованием жизни и действовал весьма успешно. Говорят, что он побил агентский рекорд: встретив в вагоне агента конкурирующего страхового общества, он сумел его застраховать в своем обществе. Он женился на одесситке из хорошей семьи, по характеру вполне подходящей ему женщины, как я потом узнал, очень доброй. Поехав с ней в Харьков, уверил ее, что дом, в котором они поселились, составляет его собственность. Госпожа Рубинштейн и стала себя вести как домовладелица и в этом качестве грозила выселением жильцу соседней квартиры, чем-то ее беспокоившему. Велико было ее удивление, когда «жилец» оказался владельцем дома.

В Харькове Рубинштейн занимался и комиссионерской деятельностью. Харьковский банкир Моисей Голобородко[102], человек осторожный и трезвый, мне рассказывал, что Рубинштейн ему «сватал» имение в Крыму, покупку которого он изображал чрезвычайно выгодной. Они поехали в Крым смотреть имение. Осмотру предшествовал завтрак, устроенный Рубинштейном. Голобородко завтрак показался слишком роскошным, напитков, которыми его усердно угощали, было чересчур много, и банкир, от природы не особенно доверчивый, насторожился. После завтрака поехали осматривать имение. Рубинштейн показывал поля, луга и леса, принадлежавшие к имению. Покупка казалась необычайно выгодной. Голобородко ухитрился как-то выйти из коляски и расспросить встречных, чьи это земли. Оказалось, что Рубинштейн возил Голобородко по чужим землям и лесам. «Дело» у Рубинштейна сорвалось. Характерно, что Голобородко рассказывал это очень добродушно, без резкого осуждения Рубинштейна, а как забавную историю.

Когда Харьков оказался для Рубинштейна тесным, он переехал в Петербург, где занялся комиссионными и другими делами, благодаря деньгам Великого князя он вышел в банковские и промышленные деятели. О нем стали в Петербурге говорить.

Я вызвал в Управление Рубинштейна. В кабинет управляющего Карцова вкатился уже знакомый мне с виду кругленький человек, с круглым розовым лицом, безбородый, с маленькими бегающими глазками и прической à la Napoleon, которого он напоминал, как карикатура напоминает оригинал. Он сразу затрещал, выпуская, как пулемет, тысячу слов в минуту, захлебываясь, брызгая слюной. Голос у него был хриплый, иногда визгливый. Темперамент у него был, видимо, бурный. Чувствовался в нем недюжинный ум, хитрость и плохо скрываемая трусость перед предстоящим разговором. Я его не прерывал, и это его, по-видимому, наконец смутило. Он замолк и с недоумением и тревогой посмотрел на меня. Я ему сказал, что я осведомлен о всех обстоятельствах, при которых был учинен вклад в Частный коммерческий банк; мне известно, что он был избран в члены правления вследствие ложного уверения, что Великий князь ставит его избрание условием вклада; мне известно и положение банка; я не полагаю, что в интересах Великого князя дальнейшее оставление вклада в банке и что потому, ввиду скорого истечения срока вклада, я его предупреждаю, что вклад будет потребован обратно. Рубинштейн стал опять кипятиться, но я остался неумолим. Затем я потребовал от Рубинштейна разъяснений по поводу двух промышленных дел, в которые Великий князь был им вовлечен. Разъяснения меня не удовлетворили, и я сказал, что скоро вернусь к этим вопросам. Рубинштейн ушел расстроенным и уже без того победоносного вида, с которым он вошел. У нас затем было еще несколько свиданий с Рубинштейном, всегда в присутствии П. Н. Карцова, и результатом весьма длительных переговоров с ними и с другими членами правления банка было то, что вклад частями был возвращен Великому князю. Рубинштейн должен был уйти из банка, который перешел в руки другой финансовой группы и даже переехал в другое помещение. Во главе банка стал, по совету Министерства финансов, бывший чиновник Кредитной канцелярии Алексей Августович Давидов[103], мой хороший знакомый, товарищ моего старшего брата по университету, человек безупречной честности, но малоопытный[104].

Из промышленных дел, акции которых приобрел Великий князь по настоянию Рубинштейна, мой особенный интерес вызвало одно дело по разработке залежей соли. Никакого досье у Великого князя не оказалось, и абсолютно никаких данных я не мог добиться у Рубинштейна. Тогда я заехал в Министерство финансов в отдел торговли, в то отделение, где сосредотачивались дела по утверждению уставов. Когда я заговорил об этом деле с начальником отделения, милым и кротким Казакевичем, которого я хорошо знал, бывая часто в этом отделении, он побледнел и сказал мне, что это дело его давно беспокоит. В досье отделения не оказалось копии этого договора на разработку залежей соли, для которой это Общество, согласно Уставу, было учреждено. Такие доказательства реального существования предмета эксплуатации Общества неизменно от учредителей требуются; без этого уставы не представляются на утверждение Кабинета министров. Как удалось Рубинштейну обойти отделение, Казакевич сам не понимает, и, просматривая это дело по какому-то поводу, он с ужасом заметил, что одним из акционеров является Великий князь. Он иногда лишается сна из-за этого дела, предвидя, что разразится скандал. Обращение к учредителям и правлению о присылке копии договора осталось безрезультатным. Я успокоил Казакевича, обещав уладить дело и, по возможности, не довести до открытого скандала. Я чрез Управление навел у местного губернатора конфиденциальную справку, и мое подозрение, что у Общества нет никаких прав на разработку соли в районе, указанном в Уставе, вполне подтвердилось. Я вызвал в Управление Рубинштейна и объяснил ему, что́ мне известно. Я предложил ему либо доказать, что мои справки неточны, либо вернуть Великому князю полученные за акции деньги. Объяснения происходили, по моему требованию, в присутствии управляющего и его помощника, для того чтобы он потом не говорил, что ему чем-либо угрожали или оказывали на него давление. Рубинштейн согласился вернуть деньги, подписал соответствующее обязательство (я предоставил ему удобные сроки для уплаты) с указанием, что значащийся в Уставе договор не был заключен. Обязательство Рубинштейн оплатил в условленные сроки.

Между тем в Петербурге распространились слухи, что я «прижал» Рубинштейна, хваставшегося до того времени, что он управляет делами Великого князя и «ближайший к нему человек». Слухи эти нашли свое подтверждение в том, что Рубинштейн должен был уйти из Частного коммерческого банка. Я лично не проронил нигде ни слова о деле Великого князя. Чтобы опровергнуть эти слухи, Рубинштейн совершил следующее. На ежегодном адвокатском балу, собиравшем лучшую петербургскую публику, жена моя продавала за чайным и фруктовым столом. К ней внезапно подкатился шарообразный Рубинштейн, которого жена совершенно не знала, взял из ее рук какой-то фрукт и, положив на стол крупную бумажку, стал оживленно что-то жене рассказывать. Я случайно стоял неподалеку и наблюдал за этой сценой. Жена была очень любезна с крупным жертвователем. Поболтав и поцеловав жене руку, Рубинштейн победоносно отошел и, как мне потом передавали, тут же на балу всем, кому только не было лень слушать, говорил: «Рассказывают, что Гершун меня преследует. Это все выдумки. Вы видели, как я дружески болтал с его женой. Мы с ними очень дружны».

Мне и в Управление стали со всех сторон присылать письма со всякими жалобами и сплетнями на Рубинштейна, и в Управлении образовалось целое досье о Рубинштейне. В числе этих бумаг была копия жалобы, поданной прокурору матерью молодого гвардейского офицера, которого Рубинштейн так запутал в какие-то аферы, что тот не нашел другого исхода, как самоубийство. Обвинение основывалось на мало кому знакомой статье Уложения о наказаниях, карающей виновного в доведении своей жертвы до самоубийства. Дело было прекращено.

На ликвидацию отношений Великого князя к Рубинштейну ушла вся зима, и к лету я считал эпопею законченной и собирался, как каждое лето, 28 июня уехать за границу. За несколько дней до намеченного отъезда я получил от Великого князя телеграмму из Парижа с просьбой немедленно приехать к нему в Париж. Из телеграммы было видно, что ему переслана выписка его счета в Частном коммерческом банке с сальдо в пользу банка по каким-то неизвестным Великому князю операциям 212 000 рублей и что Великий князь никогда такого счета не открывал. Ехать мне в Париж не хотелось, да и что я мог бы в Париже больше узнать и увидеть, чем эту выписку. Я телефонировал Великому князю, чтобы он немедленно телеграфировал и затем написал банку, что счета не признает, а выписку выслал мне. В банке, который к тому времени имел другой состав правления, я от нового его директора А. А. Давидова узнал, что еще в «эпоху Рубинштейна» последний по доверенности Великого князя открыл онкольный счет, по которому проходили многочисленные покупки за счет Великого князя, главным образом акций Частного коммерческого банка, и что с падением курса этих акций — по их реализации — получился убыток, и выразившийся в сумме 212 000 рублей. Мы условились с А. А. Давидовым, что по моем возвращении из-за границы я разберусь в этом деле и определю свое отношение к этой претензии. Но уже тогда мне было ясно, что Рубинштейн, пользуясь доверенностью, которую по легкомыслию выдал Великий князь, открыл счет без ведома Великого князя и затем спекулировал по этому счету: если бы по счету была польза, Великий князь ее никогда не увидел, а убыток был бы как-нибудь списан, если бы Рубинштейн остался в банке у власти. Когда я осенью занялся этим делом, я убедился в том, что доверенность была правильно совершена и что оспаривать самое открытие счета нет возможности. Я тогда попросил Давидова открыть мне книги банка и показать мне все оправдательные документы. Я обещал Давидову, что, если в банке все в порядке и записи основаны на реальных и правильно поведенных операциях, я не допущу до процесса и уплачу все должное, оставив за собою право обратить свои претензии к Рубинштейну. Мне был отведен в банке отдельный кабинет, и я в течение нескольких дней по несколько часов в день — с помощью банковского счетовода — проверил все записи в книгах по оправдательным документам и биржевым котировкам. Благодаря моему знакомству с банковской техникой мне нетрудно было установить, что те же самые биржевые «фишки» служили оправдательными документами не только для счета Великого князя, но и для других счетов, то есть покупки и продажи производились один раз, но производились по счетам нескольких клиентов. Этот прием практиковался в некоторых мелких банковских конторах, применялся Рубинштейном в Частном коммерческом банке и давал возможность дебетовать нескольких клиентов, дававших приказы на покупку акций Частного коммерческого банка расходом на покупку в действительности не приобретенных бумаг. Так как бумага все же единожды была куплена и единожды реально продана, то не было никакой возможности установить, за чей счет из трех-пяти клиентов, по счету которых эта сделка проводилась, она, в сущности, произведена. Результаты моих изысканий были совершенной неожиданностью и для Давидова. При нем такие мошеннические операции, конечно, не могли иметь места. Все такие фиктивные купли и продажи я не признал, и когда я подвел счет по тем сделкам, которые я вынужден был признать правильными, то оказалось, что Великий князь явился должником только суммы 17 000 рублей. Я и предложил Давидову уплатить эту сумму в окончательный расчет. Давидов немедленно согласился, и я, таким образом, покончил и это дело. Когда я увидал Великого князя, я сказал ему, что я рад, что он поплатился хотя бы небольшой суммой, по крайней мере, он будет помнить, что нельзя так легко подписывать доверенности. Мы с ним условились, что впредь он будет подписывать деловые письма и акты только по просмотре их юрисконсультом. Великий князь был очень доволен тем, что дело кончилось без суда и так благополучно, и выразил желание сверх гонорара чем-нибудь меня вознаградить: чином или орденом. Я поблагодарил Великого князя и ему объяснил, что чин мне не нужен, так как я имею уже звание, которое считаю более почетным, чем чин, и что орден мне ни к чему, так как мне не на чем его носить — на фраке уместен лишь единственно знак присяжного поверенного. Но я был бы признателен, если бы он оказал содействие получению моим помощником М. А. Манасевичем свидетельства на ведение дел в окружном суде. Характерно, что Великий князь долго не понимал, в чем дело, настолько чужды ему были ограничения евреев по ведению дел в судебных установлениях. Когда я наконец растолковал ему, о чем идет речь, он охотно вызвался написать письмо министру юстиции, тем более что он знал Манасевича, заменявшего меня как-то в мое отсутствие. Я составил по просьбе Великого князя соответствующее письмо на имя Щегловитова, и Великий князь лично подписал это письмо. Недели через две адъютант Великого князя сообщил мне, что Щегловитов с сожалением и в очень вежливой форме отклонил просьбу Великого князя. На следующий день мне позвонил секретарь Щегловитова и от его имени объяснил мне, почему просьба Великого князя, в которой Щегловитов видел мою руку, не была уважена: «Министр юстиции не сомневается, что ваш Манасевич, — говорил секретарь, — человек достойный, но если министр разрешит ему получение свидетельства, то через несколько дней все евреи-помощники всей России будут у министра в приемной и требовать то же для себя. Мог бы я им тогда отказать? Объясните Гершуну, что я, к сожалению, не могу делать исключения». Я ответил, что не понимаю, почему бы не предоставить всем евреям-помощникам право на ведение дел, но понимаю, что министр не желает делать единичные исключения. Я объяснил затем при случае Великому князю, что Щегловитов с своей точки зрения прав.

Дело с Частным коммерческим банком получило следующее завершение. Я вызвал Рубинштейна и другого бывшего члена Частного коммерческого банка и поздравил их с благополучным окончанием дела, так как иначе я бы их обвинял в обманных действиях в ущерб Великому князю (по распоряжению Рубинштейна, как я выяснил, Великому князю не посылались ни уведомления о совершенных операциях, ни периодические выписки счета) и взыскивал бы с них всю уплаченную банку сумму. Я потребовал с них, однако, возмещения тех 17 000 рублей, которые Великому князю пришлось уплатить. Рубинштейн и его достойный коллега с радостью подписали векселя на эту сумму, и, во избежание всяческих позднейших кривотолков, они по моему требованию подписали заявление, в котором признали все инкриминируемые им мною деяния.

Эпопея с Рубинштейном, таким образом, закончилась для Великого князя весьма благополучно. В конечном счете Великий князь из своих отношений к Рубинштейну извлек только пользу: благодаря Рубинштейну заем, который он не мог реализовать, был превращен в наличные деньги; деньги удалось получить обратно из Частного коммерческого банка; вернули Великому князю и деньги за негодные акции; от операций по онкольному счету убытка не было. Поэтому понятно, хотя с моей точки зрения и непростительно, что Великий князь продолжал принимать Рубинштейна, который являлся к нему со всякого рода проектами. Великий князь направлял его, к его величайшему неудовольствию, ко мне, и мне приходилось рассматривать и затем отвергать предлагаемые дела. Я слышал, что Рубинштейн втерся в доверие к Кшесинской[105], у которой Великий князь бывал и на которой он впоследствии в эмиграции женился, и что Рубинштейн являлся к Великому князю от имени Кшесинской. Уже в эмиграции я слышал от лица, очень близко стоявшего к Великому князю и Кшесинской (Э[миля] Готша), что Кшесинская, недовольная тем, что я систематически проваливал все финансовые и промышленные аферы, в которые Рубинштейн пытался втянуть Великого князя, считала меня большим злодеем, имеющим большое влияние на Великого князя и мешающим ему входить в выгодные дела. Но Великий князь крепко за меня держался.

Я помню такой случай. Однажды в телефоне раздался так знакомый мне хриплый голос: «Здесь Рубинштейн: звоню Вам по приказу Великого князя Андрея Владимировича. Великий князь приказал Вам заехать ко мне, чтобы переговорить по одному делу». Я уже давно знал, что Рубинштейн, ободренный покровительством М. Ф. Кшесинской, очень обнаглел. Я ему спокойно ответил: «Могу Вас принять завтра в таком-то часу». Рубинштейн сразу понизил тон и обещал быть. Он привез мне целое досье. Из этого досье и из его доклада стало ясно, что ему и его компании нужен Великий князь, чтобы на его имя купить большое лесное имение и затем какими-то махинациями вытеснить лесопромышленников, купивших лес на сруб. Под флагом Великого князя предполагалась грязная комбинация, правда, обещавшая очень большие выгоды. Я отпустил Рубинштейна, сказав, что доложу Великому князю. Великий князь был возмущен тем, что Рубинштейн, ссылаясь на него, требовал моего приезда к нему, он, напротив того, сказал Рубинштейну, чтобы он попросил меня его принять. Я объяснил Великому князю, что его желают втянуть в грязное дело, которое, несомненно, кончится у прокурора, и Великий князь очень кратко резюмировал: «Дайте ему в шею». Около года после этого Великий князь мне как-то сказал, очевидно, со слов Кшесинской или Рубинштейна: «Вот Вы не позволили мне сделать то дело Рубинштейна, а теперь, говорят, на нем нажиты громадные деньги, и меня упрекают, что я уклонился от крупного заработка». Я успокоил Великого князя. Мне было известно, что этим делом соблазнился крупный финансист П. и что дело, как я предсказывал, окончилось у прокурора, куда вызывали и П., еле отвертевшегося от неприятных последствий. Великий князь был очень удивлен, что его (и, несомненно, Кшесинскую) так неправильно информировали, и сказал мне, что он очень рад, что я его охраняю от ошибок. <…>

* * *

Д. Л. Рубинштейн был довольно яркой фигурой того времени. Я уже писал о нем там, где вспоминал о Великих князьях. Он был на редкость даровитый человек, но был лишен всяких принципов. Ложь, обман, вовлечение в невыгодные сделки, блёф были его обычными деловыми приемами. И тем более удивительно, что деловые люди, осведомленные об этих «качествах» Рубинштейна, вступали с ним в деловые отношения, совершали с ним сделки, в которых, впрочем, нередко потом раскаивались. Это объясняется, вероятно, тем, что ум у него был подвижный и быстрый, его комбинации были на редкость остроумны. Он находил выход там, где другие считали положение безнадежным. Он, несомненно, обладал известным шармом, объясняемым внешним добродушием, умом, остроумием и силой аргументации. Он засыпа́л собеседника словами, завораживал его каскадом доводов, остроумных сравнений. Я ему как-то сказал: «Вы так сами себя ослепляете блеском своих комбинаций, что не замечаете их аморальности и даже противозаконности». Впрочем, он с большим искусством лавировал между всеми опасностями, расставляемыми Уголовным уложением, и с осторожностью приближался к той границе, которая гражданское правонарушение отделяла от уголовного деяния. Его считали добрым человеком. Действительно, вследствие повышенной эмоциональности, некоторой слезливой чувствительности он был способен помочь ближнему, дать пожертвование даже там, где оно не становилось предметом широкой гласности, но все это происходило больше от импульсивности натуры, чем от истинной доброты, неотделимой от известных моральных начал. Этого морального стержня, на котором держалось бы его существо, у Рубинштейна не было. Он был человек, не чувствовавший различия добра и зла, когда дело шло о наживе. Когда он мне однажды, стараясь себя оправдать в моих глазах, сказал: «Однако Вы не можете отрицать — я же добрый человек», — я ему ответил: «Вы из той категории добрых людей, которые, разорив кого-либо и доведя его до самоубийства, будете с его вдовой проливать слезы на его могиле».

Рубинштейн ко мне относился очень хорошо. Он был мне благодарен за то, что при ликвидации его отношений к Великому князю я был справедлив: заставив его покрыть все причиненные им убытки и не дав ему использовать вклад в банке, как бы он того желал, я, однако, перед Великим князем признал его заслугу по реализации персидского займа. Действительно, я всегда говорил Великому князю, что в окончательном счете Рубинштейн принес ему несомненную пользу и не успел причинить ему вред и что поэтому у нас нет интереса публично шельмовать Рубинштейна. Великий князь и не прервал своих отношений с Рубинштейном, принимал его (отчасти потому, что он был одним из частых посетителей салона Кшесинской), и Рубинштейн мог опровергать слухи о том, что он «удален» и «с позором», как говорили, от дел Великого князя, тем, что Великий князь не прервал с ним отношений. На часто обращаемые ко мне вопросы, что такое натворил Рубинштейн в делах Великого князя, я отвечал, что все расчеты между Великим князем и Рубинштейном покончены миролюбиво и мы к нему более претензий не имеем.

Несмотря на наши внешне хорошие отношения, Рубинштейн меня в делах опасался, зная, что я его вижу насквозь. Однажды один из моих московских клиентов мне телефонировал, что у него в номере «Европейской гостиницы»[106] большое собрание деловых людей, обсуждающих одно очень интересное дело, и что, не имея возможности всем скопом приехать ко мне, они просят меня приехать в «Европейскую гостиницу». Я был случайно свободен и заехал к клиенту, в громадном номере которого я застал человек пятнадцать, в их числе Рубинштейна. Мне стали излагать сущность дела, оформление которого требовалось. Дело было предложено Рубинштейном. Когда краткий доклад кончился и я обернулся к Рубинштейну, оказалось, что он еще до того потихоньку поднялся и ушел. В гостинице его не нашли, и собравшиеся, сконфуженные, разошлись. Мой клиент мне потом со смехом рассказывал, что Рубинштейн, не знавший, что меня вызвали, был этим смущен и затем объяснил, что раз «Гершун в деле, он не желает продолжать переговоры». А дело шло, очевидно, о каком-то очередном блёфе, на который клюнул мой москвич и его приятели, несмотря на то, что они знали, кто такой Рубинштейн.

Проклятием, тяготевшим над ним, было то, что к нему никто уважительно не относился и все его называли «Митькой». Жена мне рассказывала, что зимою на Иматре[107], когда она как-то спросила швейцара отеля, кто еще приехал из Петербурга, тот назвал несколько фамилий и кроме того «Митьку», и только на повторный вопрос, кто же это «Митька», ответил: «Как же Вы не знаете, банкир Рубинштейн».

Однажды у меня сидел мой клиент И. Ю. Файнберг, к тому времени совершенно разоренный, и очень горько жаловался на то, что «Митька» его по какому-то делу жестоко обсчитал. Имя «Митька» он повторял много раз. Я спросил его: «Ведь Рубинштейн имеет имя и отчество — Дмитрий Львович, а Вы все Митька да Митька». — «А-а почему говорят Стенька Разин?» — ответил мне, не задумываясь, Файнберг[108].

Во время войны Рубинштейн, как большинство спекулянтов, разбогател и привлек интерес Батюшинской комиссии. Следователю этой комиссии, взяточнику и негодяю, о котором я уже писал, Рубинштейн показался подходящим предметом для очередного шантажа. Против Рубинштейна было выдвинуто обвинение в измене, и он был арестован. Рубинштейн знал, что его ждет арест. Как-то я шел по Бассейной, мимо меня пронесся на извозчике Рубинштейн, остановился и подошел ко мне: «Вы знаете, меня усиленно шантажируют. Я не поддаюсь. Боюсь, что меня в конце концов посадят». Он был бледен, расстроен: вид обреченного человека. У Рубинштейна нашлись покровители, и он был освобожден: обвинение оказалось вздорным.

Рубинштейн занимал роскошную квартиру на Марсовом поле, и на его приемах толпились приглашенные, среди них немало людей с большим положением. Я всегда удивлялся, как неразборчивы были люди того времени (только ли того времени?) в знакомствах и как не стеснялись видные деятели администрации, банковского, промышленного мира, литераторы и художники, политические и общественные деятели бывать у Рубинштейна, пользующегося такой плохой славой. Правда, многие одалживали у него деньги, и он щедро ссужал тех, кто мог быть ему полезен. Я помню, что Милюков (конечно, у него никогда денег не бравший) назначил одно собрание Партии народной свободы, с благотворительной целью, в квартире Рубинштейна. Я зашел к Милюкову и указал ему, что недопустимо, чтобы партийные собрания, хотя бы и благотворительного характера, происходили в квартире Рубинштейна, что многие не придут, и в их числе я. Милюков был к этим соображениям нечувствителен: очень удален он был от практической жизни. Я не мог его убедить, и собрание состоялось в квартире Рубинштейна.

Мне как-то рассказывали, что на одном из больших вечеров у Рубинштейна на столе в кабинете лежали и показывались гостям телеграммы многих высокопоставленных лиц и Великих князей, благодаривших за приглашение и выражавших сожаление, что по тем или другим причинам не могут быть на вечере. Между прочим, были телеграммы и от Столыпина, и от Великого князя Андрея Владимировича. Я спросил Кубе (адвоката Великого князя), действительно ли были посланы такие телеграммы, не подложные ли они. Кубе мне, смеясь, подтвердил их подлинность. «Великие князья и, вероятно, и министры получают много таких приглашений, которыми они, конечно, не пользуются, — объяснил мне Кубе. — Такие приглашения я даже не всегда докладываю Великому князю, и на них даже у нас и у других лиц стереотипный ответ телеграммой (а не собственноручным письмом, как в тех случаях, когда приглашение исходит от лиц, у которых принято бывать), что благодарим и сожалеем, что не можем быть. Вот „Митька“ этими телеграммами оперирует и хвастает перед лицами, которые не знают, что это лишь вежливый отказ».

Д. Л. Рубинштейн был человек живого воображения, увлекавшего его так далеко, что он был способен рассказывать всякого рода небылицы. В момент увлечения своими вымыслами он им сам верил. Он, конечно, нередко говорил сознательно неправду, если это «требовалось по делу». Если его изобличали, он не обижался и на следующий день продолжал в том же духе. Мой шурин мне рассказывал, что он как-то в Сестрорецке встретил Рубинштейна, гуляющего со своими детьми. Рубинштейн заговорил с ним и стал что-то оживленно рассказывать. Тогда сын Рубинштейна, мальчик лет восьми, обернулся к шурину и сказал: «Не верьте ему, он все врет».

Под стать Рубинштейну была его жена. Из хорошей еврейской семьи из Одессы, она совершенно ассимилировалась своему мужу и носила все черты типичной nouvelle-riche[109]. Я ее очень мало знал, но слышал, что она добрая и отзывчивая женщина. Уже в эмиграции, в Берлине, она меня как-то останавливала на улице и заговаривала со мной, между прочим, о предстоящем концерте Шаляпина[110]. Эта грузная, отяжелевшая и некрасивая женщина стала меня ни с того ни с сего уверять, что Ф. И. Шаляпин за нею «безумно» ухаживал, но она его отвергла. «Вы желаете только мое тело, — будто бы ответила она Шаляпину, — и не интересуетесь моею душою». Какой интерес у нее был рассказывать этот вздор, явно ложный, мне, малознакомому человеку!

Рубинштейн за какие-то пожертвования получил, говорят, чин статского советника, что не мешало ему себя именовать действительным статским советником[111]. Великий князь Андрей Владимирович мне со смехом рассказывал (это было уже во время войны), что Рубинштейн ему рассказывал, что он был принят царем, усиленно навязывавшим ему чин действительного статского советника, но он, Рубинштейн, отказываясь, говорил: «Нет, Ваше Императорское Величество, потом на Вас будут за это нападки, не надо, я и так готов служить России». — «И это он рассказывает, — говорил Великий князь, — мне, который точно знает, что он не был принят Государем, хотя очень добивался этого. Но он так забавно сочинял, это был настоящий фонтан измышлений! Он меня очень позабавил».

Сам Рубинштейн, быть может, и не заслуживает, чтобы ему было посвящено столько места, но он является очень характерной фигурой, выросшей на почве нездорового расцвета русской промышленности во время войны. <…>

А. М. Шойхет (Резник)

Автобиография

Публикация и подготовка текста Т. Фишеля и В. Дымшица. Примечания и вступительная статья В. Дымшица

«Автобиография» Анны (Ханы) Моисеевны Шойхет (урожденной Резник, 27.06.1900–16.03.1995) — это мемуары так называемого «простого» человека. Такие мемуары встречаются реже, чем записки людей, чем-либо прославившихся, но часто гораздо точней доносят ощущение эпохи. Из них можно не только понять, но и почувствовать, что сохраняли (семейственность, жизнестойкость и оптимизм) и с чем, не задумываясь, расставались (язык и религия) в процессе стремительной модернизации русские евреи; как происходило превращение обывателей из черты оседлости в советских евреев — жителей мегаполисов.

Мемуаристка подробно излагает основные события своей жизни, начиная с раннего детства и заканчивая возвращением в Киев после окончания Великой Отечественной войны, так что пересказывать ее биографию незачем. Разве что добавить несколько слов.

Хана Резник (будущая Анна Шойхет) родилась в местечке Дашев, а юность провела в Гайсине, соседнем уездном городе. Дашев относился к Киевской, а Гайсин к Подольской губернии, но эти города расположены недалеко друг от друга и входят в один исторический регион: Восточная Подолия или Брацлавщина. Эта благодатная земля, орошаемая восточными притоками Южного Буга, богата и пашнями, и лесами. Здесь издавна была очень высока плотность еврейского населения, хотя ему всегда приходилось нелегко. Ни в одном другом регионе Украины еврейское население — от Хмельницкого и гайдамаков до Петлюры и его атаманов — не перенесло столько набегов и погромов. Анна Шойхет тоже потеряла множество родственников, включая родного брата, во время Гражданской войны и разгула бандитизма.

Она родилась в типичной мелкобуржуазной семье, как будто сошедшей со страниц прозы уроженца этих мест Давида Бергельсона. Ее отец торговал лесом и зерном, был достаточно традиционен, но не слишком религиозен. Его детей — их в семье было пятеро, Анна старшая — религиозная традиция интересовала мало, зато очень привлекало современное образование.

В 1923 году Анна Резник вышла замуж за Павла Наумовича (Пинхоса Нахмановича) Шойхета (1890–1969). Сначала молодая семья перебралась из небольшого Гайсина в гораздо больший по размерам Бердичев, а вскоре — в столичный Киев. Анна Шойхет получила высшее экономическое образование и стала работать на швейной фабрике. После войны она продолжила свою профессиональную карьеру: до выхода на пенсию в 1962 году была экономистом на швейных предприятиях Киева.

Анна Шойхет начала писать свою «Автобиографию» в 1986 году по просьбе внука, Павла Фишеля, младшего сына ее единственной дочери Марины, и продолжала работать над ней до 1989 года. Ее старший внук, Тимур Фишель, подготовил рукопись «Автобиографии» к печати. В рукописи были исправлены пунктуация и частично орфография, были добавлены личные местоимения, которые мемуаристка систематически пропускала. Все эти исправления специально не отмечены. Более крупные вставки, сделанные по смыслу, обозначены угловыми скобками.

* * *

Киев. 21.05.1986

По просьбе Павлика[112].

Я родилась в 19:30, 27.06.1900 в местечке Дашев[113] Киевской губернии (ныне Винницкая область).



Поделиться книгой:

На главную
Назад