Я узнал, что осень смешала все чистые краски, какие существуют на земле, и нанесла их, как на холст, на далекие пространства земли и неба.
Я видел листву не только золотую и пурпурную, но и алую, фиолетовую, коричневую, черную, серую и почти белую. Краски казались особенно мягкими из-за осенней мглы, неподвижно висевшей в воздухе. А когда шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загораться вдали, как багряные пожары. В сосновых чащах дрожали от холода березы, осыпанные сусальной позолотой. Эхо от ударов топора, далекое ауканье баб и ветер от крыльев пролетевшей птицы стряхивали эту листву. Вокруг стволов лежали широкие круги от палых листьев. Деревья начинали желтеть снизу: я видел осины, красные внизу и совсем еще зеленые на верхушках.
Однажды осенью я ехал на лодке по Прорве. Был полдень. Низкое солнце висело на юге. Его косой свет падал на темную воду и отражался от нее. Полосы солнечных отблесков от волн, поднятых веслами, мерно бежали по берегам, поднимаясь от воды и потухая в вершинах деревьев. Полосы света проникали в гущу трав и кустарников, и на одно мгновенье берега вспыхивали сотнями красок, будто солнечный луч ударял в россыпи разноцветной руды. Свет открывал то черные блестящие стебли травы с оранжевыми засохшими ягодами, то огненные шапки мухоморов, как будто забрызганные мелом, то слитки слежавшихся дубовых листьев и красные спинки божьих коровок.
Часто осенью я пристально следил за опадающими листьями, чтобы поймать ту незаметную долю секунды, когда лист отделяется от ветки и начинает падать на землю, но это мне долго не удавалось. Я читал в старых книгах о том, как шуршат падающие листья, но я никогда не слышал этого звука. Если листья и шуршали, то только на земле, под ногами человека. Шорох листьев в воздухе казался мне таким же неправдоподобным, как рассказы о том, что весной слышно, как прорастает трава.
Я был, конечно, не прав. Нужно было время, чтобы слух, отупевший от скрежета городских улиц, мог отдохнуть и уловить очень чистые и точные звуки осенней земли.
Как-то поздним вечером я вышел в сад, к колодцу. Я поставил на сруб тусклый керосиновый фонарь «летучая мышь» и достал воды. В ведре плавали листья. Они были всюду. От них нигде нельзя было избавиться. Черный хлеб из пекарни приносили с прилипшими к нему мокрыми листьями. Ветер бросал горсти листьев на стол, на койку, на пол, на книги, а по дорожкам сада было трудно ходить: приходилось идти по листьям, как по глубокому снегу. Листья мы находили в карманах своих дождевых плащей, в кепках, в волосах — всюду. Мы спали на них и насквозь пропитались их запахом.
Бывают осенние ночи, оглохшие и немые, когда безветрие стоит над черным лесистым краем и только колотушка сторожа доносится с деревенской околицы.
Была такая ночь. Фонарь освещал колодец, старый клен под забором и растрепанный ветром куст настурции на пожелтевшей клумбе.
Я посмотрел на клен и увидел, как осторожно и медленно отделился от ветки красный лист, вздрогнул, на одно мгновение остановился в воздухе и косо начал падать к моим ногам, чуть шелестя и качаясь. Впервые я услыхал шелест падающего листа — неясный звук, похожий на детский шепот.
Ночь стояла над притихшей землей. Разлив звездного блеска был ярок, почти нестерпим. Я зажмурился. Осенние созвездия блистали в ведре с водой и в маленьком оконце избы с такой же напряженной силой, как и на небе.
Созвездия Персея и Ориона проходили над землей свой медлительный путь, дрожали в воде озер, тускнели в зарослях, где дремали волки, и отражались на чешуе рыб, спавших на отмелях в Старице и Прорве.
К рассвету загорался зеленый Сириус. Его низкий огонь всегда запутывался в листве ив. Юпитер закатывался в лугах над черными стогами и сырыми дорогами, а Сатурн поднимался с другого края неба, из лесов, забытых и брошенных по осени человеком.
Звездная ночь проходила над землей, роняя холодные искры метеоров, в шелесте тростников, в терпком запахе осенней воды.
В конце осени я встретил на Прорве Прохора. Седой и косматый, облепленный рыбьей чешуей, он сидел под кустами тальника и удил окуней. На взгляд Прохору было сто лет, не меньше. Он улыбнулся беззубым ртом, вытащил из кошелки толстого очумелого окуня и похлопал его по жирному боку — похвастался добычей.
До вечера мы удили вместе, жевали черствый хлеб и вполголоса разговаривали о недавнем лесном пожаре.
Он начался около деревушки Лопухи, на поляне, где косари забыли костер. Дул суховей. Огонь быстро погнало на север. Он шел со скоростью поезда — двадцать километров в час. Он гудел, как сотни самолетов, идущих бреющим полетом над землей.
В небе, затянутом дымом, солнце висело как багровый паук на плотной седой паутине. Гарь разъедала глаза. Падал медленный дождь из золы. Он покрывал серым налетом речную воду. Иногда с неба слетали березовые листья, превращенные в пепел. Они рассыпались в пыль от малейшего прикосновения.
По ночам угрюмое зарево клубилось на востоке, по дворам тоскливо мычали коровы, ржали лошади, и на горизонте вспыхивали белые сигнальные ракеты — это красноармейские части, гасившие пожар, предупреждали друг друга о приближении огня.
Возвращались мы с Прорвы к вечеру. Солнце садилось за Окой, и между нами и солнцем лежала серебряная тусклая полоса. Это солнце отражалось в густой осенней паутине, покрывшей луга.
Днем паутина летала по воздуху, запутывалась в нескошенной траве, пряжей налипала на весла, на лица, на удилища, на рога коров. Она тянулась с одного берега Прорвы на другой и медленно заплетала реку легкими и липкими сетями. По утрам на паутине оседала роса. Покрытые паутиной и росами ивы стояли под солнцем, как сказочные деревья, пересаженные в наши земли из далеких стран.
На каждой паутине сидел маленький паук. Он ткал паутину в то время, когда ветер нес его над землей. Он пролетал на паутине десятки километров. Это был перелет пауков, очень похожий на осенний перелет птиц. Но до сих пор никто не знает, зачем каждую осень летят пауки, покрывая землю своей тончайшей пряжей.
Дома я отмыл паутину с лица и затопил печь. Запах березового дыма смешивался с запахом можжевельника. Пел старый сверчок, и под полом ворошились мыши. Они стаскивали в свои норы богатые запасы — забытые сухари и огарки, сахар и окаменелые куски сыра.
Глубокой ночью я проснулся. Кричали вторые петухи, неподвижные звезды горели на привычных местах, и ветер осторожно шумел над садом, терпеливо дожидаясь рассвета.
Валентин Овечкин
РОДНЯ
— Я вот скажу, что такое для меня колхоз. Тут у нас все сравнивают: много хлеба на трудодень получаем, на автомобилях в степь ездим, патефоны, велосипеды, мол, у каждого. Я не об этом, я о другом расскажу…
Вот у меня сейчас самая большая семья в хуторе, семнадцать душ с детьми. Три сына женатых при мне, две дочки, внучки. Интересно получается. Сам иной раз диву даешься, как живем. Со стороны поглядеть — будто и не родня друг другу. У каждого свои трудодни, своя получка, купить ежели чего нужно — каждый за свои покупает. Дом-то этот строили, правда, сообща, в складчину. Собрались все, посоветовались: семья большая, а хата тесная, жить негде, — надо новый дом строить, чтобы каждому квартира была. Ну и поставили, вишь, какие хоромы — шесть комнат, столовая, кухня. Старший сын, Федор дал денег на постройку, Николай и меньший, Яшка, свою долю внесли. И девчата тоже. А у нас со старухой денег не взяли. Комнату и нам отдельную отвели, но в складчине мы не участвовали. Так и живем. Стол, конечно, совместный, — мать готовит на всех, девчата помогают ей, когда бывают дома, а во всем остальном каждый располагает на свой заработок. Костюм новый справить, вещь какую-нибудь купить, в дом отдыха либо в Москву в отпуск с жинкой съездить — это уж как кому желательно. Вот девки мои поехали в прошлом году в город, — одна меховую шубу себе купила там, а другой загорелось во что бы то ни стало на самолете полетать. Взяла билет, слетала аж в Ленинград. Ну, чего ты ей сделаешь? Ее труд, ее деньги, сама себе хозяйка.
Может, кому из отцов такие порядки не нравятся, но, по-моему, лучшего и не придумаешь. Большая тяжесть с моей души снята. Если кто скажет, что нехорошо этак, не по-родственному — между своими людьми, в одном доме, считать раздельно трудодни и деньги, так я на это отвечу: великое спасибо колхозу за то, что учел он труд каждого человека и подсчитал, что стоит его труд.
Ведь я тоже вырос в такой большой семье. Три брата нас было женатых при отце, две сестры. Не делились долго. Старик и слушать не хотел о разделе. Отцовщина наша была там, где сейчас правление колхоза помещается. Дом этот конфискован в тридцатом году как кулацкий. Но это уже младший братец Марко вышел в кулаки, когда остался один, а при отце мы хотя жили и в достатке, но своим трудом обходились. Семья была двадцать две души. Считались мы в селе людьми богатыми, скота имели много, хлеба сеяли десятин тридцать, только богатству нашему никто не завидовал. Как-то у нас все безалаберно шло. От зерна амбары трещат, скот продаем, а носим все домотканое и аршина ситцу, бывало, за год не купим в лавке — штаны из холста, такие ж и рубахи, и у баб все холщовое, и в будень и в праздник.
Отец сам и овчины чинил на кожухи, и шапки шил, сам и сапоги тачал из товара домашней выделки. Сляпает сапог из сыромятины, по мокрому походишь — расползается мешком, не разберешь, где носок, где задник, кругом ровный, хоть обе ноги суй. За зиму пары три такой обуви износишь, зато дешево, сапожнику не платить.
И работали бестолково. Не знали покою ни днем, ни ночью, с ног сбивались. В молотьбу отец от воскресенья до воскресенья никому и на час прилечь отдохнуть не позволял. «Зима, — говорит — на то придет, зимою будете дрыхнуть». Всю ночь тарахтят веялки у нас на току. Только есл. и со стороны послушать, то чудно как-то тарахтят, с перерывами. С вечера слышно, потом затихнет, потом поработаем немного — опять не слышно. Заглянуть в то время на ток, когда тихо, — спим все, где кого захватило: детвора-погонычи, что оттягивали волоками полову к скирдам, верхом на лошадях спят, девчата — возле веялок, а старик на мешках храпит. Перемучаемся этак ночь, потом и днем ходим как вареные, вилы из рук валятся, где кто присел, там и заснул. А под конец выходит — люди уже озимь сеют, а мы все косим да молотим.
Плохо работали. Хуже нас никто землю не обрабатывал. Пахали кое-как, на два вершка, сеяли неволоком, лишь бы побольше захватить. Били на количество, аренды добавляли. На пахоте отец, бывало, только и следил за тем, чтоб «аккуратно» обчинали загоны — на плуг, на два через межу чужого прихватывали.
На такие штуки отец-покойник, не тем будь помянут, мастер был. Не туда его голова работала, чтобы дать порядок дома и на поле, участок получше обработать, сад, может, насадить, скота породистого добыть, как люди делали, а только чтоб облапошить кого-нибудь да на чужбинку чем ни есть попользоваться.
По этим делам отцу больше всех под мысли пришелся младший сын, Марко. Я старший был, а меня отец так не приближал к себе, как Марка. Я из дураков не выходил. Все — Алешка-дурак. Это за то, что не умел людей обманывать. А про среднего, Степана, и говорить нечего. Этот был у нас парень хлесткий, несдержанный на язык. Я, признаться по совести, робел, молчал перед отцом, а Степка резал прямо — и за то, что работаешь как проклятый, а ходишь в отрепьях, и за детей наших, что в школу не пускают, и за всякие проделки отцовы и Марковы, за которые стали уже нас звать в селе по-уличному — Хапуны.
Повезу я, бывало, на ссыпку пшеницу да подмешаю, как отец прикажет, в каждый мешок по мерке отходов, а там приемщик возьмет пробу не сверху, а со дна щупом, и забракует. Идет вся пшеница по цене отходов — по пятаку за пуд. Приезжаю домой, рассказываю, а Степан: «Что, — на отца, — не все дураки на свете, есть и похитрее нас? Ловкачи! Рубли на пятаки менять!» Отец аж позеленеет. «Цыть, сукин сын! Молодой еще — батька попрекать! Кто же вам виноват, что такие растяпы. Заставь дурака богу молиться! Кабы Марка послал, тот небось ссыпал бы за первый сорт». Степан не унимается: «Да, Марко ссыпал бы! Марко ваш может! Быков вон ссыпал на ярмарке за сто двадцать, а деньги куда девал? Гашка в чулок запрятала? (Гашка — Маркова жинка была.) Так нам с Алексеем про то же надо бы знать. И наш труд есть в тех деньгах». Старик до Степки — с палкой. «Молчи, обормот! Ты на Марка не моги! Марко — хозяин. На вас доверь — за неделю размотаете. Быки! Вон где быки: крышу на конюшне перекрыли — раз, новый стан под бричкой — два. Заслепило тебе, не видишь?» Степан и палки не боится. «Крыша — двадцать рублей, это нам известно, стан — тридцать, а еще семьдесят где?..» Гнул Степан все на раздел.
Один Марко был утешением родительским. Не надо, бывало, учить его да приказывать, сам знает, что делать. Издохнет свинья либо другая какая-нибудь скотина, Марко разделает тушу, как резаную, и везет в город на базар. Обратно едет веселый, под хмельком, — отец ему позволял и вином побаловаться, знал, что больше четвертака не пропьет, зато на деле не один целковый натянет. Хвалится — пошла за первый сорт! Все ему знакомые, и врачи те, что клеймо кладут, и колбасники, всех угощает, подарками задабривает… Послал его однажды отец к одному тавричанину Акимушкину договориться насчет земли, взять у него на весну в аренду десятин двенадцать, так Марко споил там всех — и Акимушкина, и соседей, заставил его вместо аренды купчую за ту же цену подписать. Понятые руку приложили, а к чему — не разобрали спьяну. И нам это стало известно уже после раздела. Десять лет не оглашал Марко бумагу. Сеяли все, считали — аренда, оказалось — купленная. Вот какой был хват!
Звал его отец «малой», а «малому» уже за тридцать перевалило, моложе меня всего на четыре года был. Наружностью — весь в отца. Мы со Степаном в мать вышли, черные, а он рыжий, рожа красная, как кирпичом натертая, глаза запухшие, бесперечь моргает ими — какая-то болезнь у него была в глазах, все, бывало, слезу вытирает, будто плачет. Так схожи они были с отцом мыслями своими, что понимали один другого с полуслова. Послушаешь иной раз их разговор, как они советуются между собой о каком-нибудь деле, — ничего не разберешь.
Сидят рядом, потупятся, отец бороду теребит, Марко глазами моргает, вытирает платочком слезы, и только и слышно: «Эге… Да и я так думал… Оно б то можно и тово, да как бы не тово…» — «Слышь, малой, — говорит отец. — Ну, так как же? Убить? Жалко. Может, тово?.. Попробуем?» — «Да и я тоже так думаю, — отвечает Марко. — Залить ему пару бутылок, да по ребрам его, по ребрам хорошенько, чтоб сигал. Эге?» — «Да, ну да, может, и тово… А не тово, тогда уж быть ему так…»
Мать сердится: «Ну, заджоркотали, турки! Всего делов — коня слепого продают, а таятся, будто человека собираются зарезать, прости господи!»
Так они вдвоем и правили. Отец больше по домашности, а Марко — поехать куда-нибудь купить-про-дать. Меньшим братом был, должен был бы нас со Степаном уважать, а он, чуя за собой отцовскую руку, такую волю взял над нами, что аж тошно. Стал покрикивать как на работников. Забежит иной раз на степь, где мы жили все лето, — как приказчик — на дрожках, плетка в руке. И то ему не так, и это не так. Сено перестояло, мало скосили, рано выпрягаем. «Вы, — говорит, — мне тут дурака не валяйте! Чтоб к воскресенью все сено было в стогах». Степан как-то не вытерпел. «Тебе-е? — говорит. — Ах ты, шут гороховый! А этого тебе не желательно?» — да как хватит его по спине вилами, так тот с дрожек и кувыркнулся. Что там было! Марковы дети — на Степана, я с Федькой вступились за него — и нам попало. Бабы передрались. И такое случалось у нас не раз, а частенько…
Вот так и жили. Денег отец на руки никому не давал. «Хлеб жрете? — говорит. — Одежа, обувка есть? На что вам еще? На баловство?» Как раз была у нас такая жизнь, как вот некоторым нравится, — несчитанное, немереное, неделенное. Степан пытался было кой-когда посчитаться — один скандал только. Но чуяли мы с ним, что дела неладные. Куда-то же они деваются, эти деньги, что выручаем за хлеб, за скот и прочее добро наше.
Долго жили мы вместе. Федору моему уже двадцать лет было, когда поделились. Все-таки поделились. Когда уже всем стало невмоготу. А больше всех досталось вытерпеть в семье Мотьке бедной, Степановой жинке. Загнали бабу в могилу…
Мотька была молодица такая, что по нынешним временам, не знаю, как бы ее и возвеличили за ее работу. Первой ударницей прославили бы. Собою была щупленькая, худенькая, но в работе — огонь, не баба. И на степи ворочала за троих, и дома. На все руки была мастерица. Мы хоть зимою отсыпались вволю, а Мотька круглый год не знала отдыха. Все спят уже, и бабы спят, а она сидит чуть не до рассвета при каганце, шьет. Всю ораву одевала. Штаны, рубахи наши эти самые холщовые — все это ее работа была. Сама и пряла, и ткала, и шила. Но раз уже пошло у отца со Степаном разногласие, и невестка немила стала. Не так ступнула, не так повернулась, не так села. Отец и называл ее не иначе как в насмешку — модистка. «А где ж это наша модистка? Эй ты, модистка!» — «Так — черт те что, не молодица! — говорил он. — В чем только душа держится, кожа да кости, сказано — модистка! Гашка, вот это баба! Нашей породы, крестьянской. Мешок за хорошего мужика понесет». Гашка, Маркова жинка, была его любимая невестка. Ростом на голову выше Марка, пудов шесть весу — идет, земля под ней дрожит.
И так завелось между ними: Мотька и ткала холсты, и шила, а кроить рубахи отец всегда звал соседку Семеновну — пронырливая такая бабенка была, где ссора в семействе, туда и она свой нос сует. Достанет отец из сундука холсты, даже мать к этим делам не допускал, запрется с Семеновной в передней хате, подождет, покуда она выкроит рубахи на всех, завернет остатки и опять прячет в сундук под замок.
Мотька от обиды все плакала втихомолку. Она такая безответная была. А Степан терпел, терпел, да однажды и сорвался. Вывел эту Семеновну за руку из хаты, турнул ее в шею с порожков, а потом — до отца: «Что она у вас украла, Мотька, что не доверяете ей? — побелел как стена. — Как же можно жить так семье — без доверия?» Отец расходился: «Кого учишь, сукин сын? Не украла, так могёт украсть!» И получилось у них так: отец ударил Степана палкой, а тот либо оборонялся, либо так уже обеспамятел — тоже ударил отца, кинул его на пол… Потянул отец Степана в волость на расправу. Держали его там три дня в холодной, били. Вернулся домой страшный, лицо распухло, весь в синяках.
С тех пор еще хуже у нас стало. Зашла злоба такая, что ничего уж не утушишь. А тут вскорости моя баба и Мотька нашли ключ от Гашкиного сундука — та обронила его где-то — и сговорились между собой посмотреть, чего она там прячет. Выждали, покуда все вышли из хаты, открыли сундук, а там под старым Гашкиным приданым — кашемировые полушалки, бумазея, сукна, ситцы в штуках — все то самое, на что отец никому в семье и копейки не давал.
Бабы так и ахнули. Вот оно где — и быки наши, и пшеничка! На что Мотька тихая да смирная была, и та разъярилась. Побежала в сарай за топором, а моя стала выбрасывать все из сундука на пол. Посекли они топором на пороге все Гашкины обновы, запихали обратно в сундук, заперли на замок и ключ подкинули обратно на то же место, где нашли. Гашка, как заглянула в сундук, захворала от злости, два дня в постели пролежала. Догадалась она, конечно, чьих рук это дело, но отцу не пожаловалась — покупались эти кашемиры, должно быть, тайком и от старика. Стала вымещать нашим бабам кулаками. Как поймает где-нибудь Мотьку одну — за волосья ее и об земь. И мою бабу била. Ну, за баб, конечно, мы, мужики, вступались в драку. Редкий день обходился мирно. Как шум, крик на дворе, так соседи уже знают — Хапуновы дерутся.
Сойдемся, бывало, за обедом — четыре отца, четыре матери, дети взрослые, девки-невесты, всех двадцать две души — молчим, чертом один на другого исподлобья поглядываем, сопим только да жуем. За едой ругаться невыгодно, — другие тем временем лучшие куски из чашки повытаскивают. А встанем из-за стола, помолимся, выйдем на двор — и пошли гоняться один за другим с граблями.
А воровать стали все поголовно, кто чего изловчится, не зря опасался отец, что «могёт украсть». Малыши крали яйца на леденцы, бабы таскали лавочнику на дом масло и сало кусками, меняли на ленты, гребешки, а парни крали пшеницу с току целыми мешками. Пропадали из конюшни хомуты, уздечки.
Наконец дошло до того, что Гашка пустила про Мотьку слух, будто к ней, когда спала она одна в летней кухне, лазили в окно соседские парни. Набрехала, конечно. Куда там той бедной Мотьке до парней! Замучили бабу — еле ноги тягала. Но все же брошено слово, так с языка на язык пошли сплетни по селу. Кто-то ворота нам дегтем вымазал, а может, сама же Гашка. Тут и Степан дал маху. Не разобравшись с делом, поверил и тоже Мотьку — за косу. Добавил так, что дальше некуда. Защитил бабу от напасти! И вот как-то вышел я ночью в конюшню задать корму лошадям, зажег фонарь, глянул перед собой — и шапка в гору полезла. Висит Мотька посреди конюшни на вожжах, вытянулась, голова набок, и захолонула уже. Вот что получилось.
Похоронили мы Мотьку. Степан кричал на могиле не своим голосом, рубаху на себе рвал. Ну, тут уже и отец с Марком видят — дальше так жить невозможно, посоветовались между собой: «Ну что ж, малой, выходит — тово? Не миновать». — «Да, нужда. И я так думаю», — объявили нам со Степаном раздел имущества.
Марко, как младший сын, остался на корню, с отцом. Нам со Степаном отделили по пять десятин земли с краю участка на солончаках. На том месте у нас никогда хлеб не родился, лучшая земля, чернозем, была ближе к селу — осталась за Марком. Нельзя же участок кромсать чересполосно — так нам было сказано. Из тягла дали Степану пару волов, один из них был калека, давно уже не запрягался, на ногу не ступал, все собирались его на бойню продать. Мне дали пару лошадей, самых что ни есть расподлюк выбрали. Одна подорванная, больная, другой — тридцать лет, без зубов. Ну, из инвентаря кое-что дали, сеялку без ящика, ящик бричечный без колес, топор, лопату… Пожаловались было мы со Степаном в волость на неправый раздел, да Марко поперед нас ублаготворил там кого следует. Подтвердили…
Дальше жизнь наша пошла так. Марково хозяйство на отцовщине после раздела стало подниматься в гору, как опара на дрожжах. Земли сразу двенадцать десятин прибыло, больше, чем нам отряжал, — огласил купчую на участок Акимушкина. Выждал он еще с год для приличия и начал; молотилку с паровиком купил, еще земли добавил, лавку открыл. Ну, тут уже всем стало понятно. Соседи говорили: «Вот аж когда Марко Хапун жинкин чулок развязал!» Ясное дело — кашемиры да ситцы — то мелочь. Тыщи лежали где-то до поры до времени. Наши труды… Одна беда была Марку — рабочих рук стало не хватать в хозяйстве. Пришлось ему нанимать на наше место работников.
Ну, были у нас еще две сестры, Варька и Феклушка. Этих Марко оставил при себе, на отцовщине, обещался выдать замуж, справить приданое. Варька ждала, ждала женихов, да и ушла в город, устроилась там где-то в прислуги. А Феклушку он чуть не до тридцати лет держал в девках, все искал таких сватов, чтоб поменьше приданого спросили, да и нашел подходящее место — богатая семья, не стыдно посвататься, и ни на копейку приданого не потребовали, рады-радехоньки были, что хоть голую душу взяли. Их в селе сторонились все — больны были, от мала до велика, поганой болезнью.
Отец после раздела стал стареть как-то сразу на глазах. Стал задумываться. Должно быть, заскребло-таки его за душу. Нехорошо все же получилось. Как-никак не чужие, свои, кровные. Потянуло его подальше от людей, в одиночестве обдумать свою жизнь. Весною отвез его Марко в город, и пошел он оттуда пешком по святым местам. Вернулся осенью, уже в холода, худой, оборванный. Ну, Марко его сразу огорошил: «Негоже так, батя! Прошлялись рабочее время, а я за вас человека нанимал бахчу стеречь. Вы бы уж и в зиму тово, туда, где летом были, в лавру там какую, что ли…»
Помер старик не в почете. Пока была жива мать, кое-как еще доглядывала за ним, а остался один — туго пришлось доживать. А бывало, по старческой немощи обпачкается либо за обедом чашку с борщом опрокинет, и по затылку от Гашки схватывал.
Мне на отделе не повезло. Лошади, те, что дали мне, в первый же год пали. Спрягались мы с соседом по корове. Одно лето проболел я, не управился с прополкой, сорняк заглушил хлеб. А земля-то была какая — семена не возвращала. Так уже я и не поднялся. Пошел по наймам, детей на поденщину стал посылать. До самой революции батраковал. А Степан — тот стянулся-таки на хозяйство, женился другой раз, взял за женой корову, лошадь. Пожил годов несколько, а потом подкосило и его. Настала засуха такая, что выгорело все на полях. Кору толкли, подмешивали в хлеб, желуди в лесах собирали. Степан в то лето не стал и косилку зря гонять по своим солончакам — не было ничего, одни будяки выросли. За зиму проел всю скотину, снасть, какую смог продать, а весною выпросил у соседа подводу, уложил на нее пожитки и подался в город. Хату его купил Марко для старшего сына за пять пудов ячменя. Чужие четыре давали. Марко по-свойски пуд накинул.
Степан, перед тем как уезжать, пришел к Марку за ячменем, набрал зерно в мешки, завязал… Марко стоит сбоку, глазами моргает, вытирает платочком слезы, будто плачет, — жалко с братом расставаться. Степан отнес мешки за ворота на подводу, вернулся к Марку, стоял, стоял, думал, думал, чего б сказать на прощанье, да как плюнет ему в рожу — только и всего. Повернулся, вышел со двора, сел на подводу и поехал. Больше мы его и не видели. Работал он на рудниках, потом на завод поступил, в революцию — слыхать было — участвовал в Красной гвардии с сыновьями (два сына взрослых были у него к тому времени), погибли и он и сыны где-то без вести.
Вот что получилось из нашей семьи…
Когда Марка штрафовали по хлебозаготовкам в пятикратном размере, то мои ребята с великим удовольствием помогали комсоду выгребать его пшеницу из амбаров. Меньшие, Николай и Яшка, эти только понаслышке знали про наше совместное житье, а Федор — тот хорошо помнил, на своей шкуре все испытал. Он у меня и в партизанах был. Еще тогда, в военное время, заскочил как-то с отрядом к дядьке: «Эх! — говорит. — Посчитаться бы с тобой! Пустить на дым все, что награбил ты нашим трудом! Ну ладно, нехай подождет до поры. Оно нам еще пригодится. Давай пока брички, овса лошадям…»
А в тридцатом году его раскулачили и выслали со всем семейством на Урал. Приходил ко мне прощаться, просил хлеба на дорогу. Плачет, слезы вытирает. Дал буханку. Черт с тобой, езжай, да не ворочайся…
Ефим Дорош
ДЕРЕВЕНСКИЙ ДНЕВНИК
Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок. Мы остановились на поляне, под старой дуплистой березой. По ту сторону проселка тянется к небу округлый косогор. За косогором темнеет лес. На склоне косогора круто лежит серое чистое паровое поле. Оно неправильной формы, с закругленными краями, и как бы вписано в зеленый склон косогора. Тишина. Летают пестрые бабочки. В небе облака… И вес это середина июля.
На закате мы идем с Андреем Владимировичем в Бель, смотреть бекманию — отличную кормовую траву. Бель — это урочище под Ужболом, где еще два года тому назад было болото и росли кусты. Наталья Кузьминична, наша хозяйка, говорит, что когда-то здесь «водило». В 1952 году, об эту же пору, когда я впервые приехал в Ужбол, кусты были только что перепаханы. Я хорошо помню, как лежали здесь большие пласты черной, торфяной земли. Из пластин торчали во все стороны запаханные ветки и корни. Земля пружинила под ногами. Как и сейчас, вечерело, лил летний дождик. Когда он перестал, над болотом темной сеткой повисли комары. Несколько позднее Андрей Владимирович написал мне в Москву, что сотрудники опорного мелиоративного пункта, где он вел научную работу, собрали в пойме озера килограммов восемьдесят семян дикорастущей бекмании. Весной 1953 года бекманию посеяли на Бели под покров овса. Овес этот, скошенный только в ноябре, по морозу, здорово выручил колхоз и колхозников, — он бы пропал, но колхозникам разрешили косить его из двадцати процентов. А многолетняя бекмания осталась расти. И вот сейчас, в июле 1954 года, когда мы вошли в Бель, перед нами простерся ровный и чистый луг гектара в три. Мощные растения бекмании с длинными колосьями плотно стоят друг подле друга. Чуть колышутся под мелким дождем прямые колосья, образуя зеленый с розово-желтым оттенком прямоугольник. Бекманию скоро начнут жать на семена. Сожнут только колоски, после чего скосят на сено все растение. Семян будет собрано столько, что ими можно будет засеять двенадцать гектаров луга. А сена соберут по двадцать пять центнеров с каждого гектара. Бекмания еще и тем хороша, что она влаголюбива, осушка земли под нее стоит дешево, — пройти канавокопателем, и все. Это раз в десять дешевле обычной осушки болот.
Трудно работает здешняя крестьянка, куда труднее, чем мужчина. Я уже не говорю о том, что после войны мужчин в деревне мало, что большинство из них ходит в начальниках. Почти все мужские работы механизированы: пахота, сев, сенокос, уборка. А вот женские работы механизированы в очень малой степени, — на том же сенокосе, где мужчины косят косилками, женщины ворошат сено граблями и навивают стога вилами; в животноводстве, в овощеводстве, всякие подсобные работы… Да еще и на своем огороде надо женщине поработать, и за скотиной ходить, и обед готовить, и обстирать, обшить всю семью. Вот и глядит она к сорока годам старухой.
Долго тянется воскресный день летом в деревне. На травке возле изб сидят старухи с внучатами. Тут же и женщины помоложе. Появился первый гармонист, лениво растягивая гармонику, прошелся серединой улицы. Вышли и девчата, сперва — подростки, а за ними — невесты. Откуда-то сверху, со стороны Жаворонков и других деревень, лежащих повыше Ужбола, идут мужчины и женщины с корзинами ягод, — они идут в Райгород, к железной дороге, чтоб отправиться со своим товаром в Москву или в область.
На усадьбах у всех поспела вишня, поспевают огурцы, и все торопятся продать поскорее, так как цены с каждым днем падают.
А молодежь просто хочет погулять по случаю погожего воскресного дня, хотя день этот ох как хорош для сеноуборки!
Но убирать сено сегодня почти никто не вышел.
Председатель колхоза ходит сам не свой. Накануне он созвал бригадиров и дал наряд на работу. Однако работать никто не стал.
Появился еще один гармонист, и начался «Елецкий», весьма распространенный по деревням танец. Танец этот состоит в том, что две или четыре девушки, выйдя в круг, принимаются медленно кружиться и отчаянно топотать ногами. Руки у них при этом безвольно опущены, лица — нарочито бесстрастные. От времени до времени какая-нибудь из девушек пронзительно выкрикивает частушку, выкрикивает с какой-то серьезностью, с подчеркнутой деловитостью:
Расстроенный тем, что почти никто не вышел убирать сено, Николай Леонидович сел на мотоцикл и уехал к матери в Вексу, повидать свою трехлетнюю дочку, которую не видел недели три. Сам он родом из Вексы, а жена его, учительница, живет в Усолах. Сейчас она на областных курсах по переподготовке учителей, где пробудет с месяц. Сам же Николай Леонидович квартирует у нашей Натальи Кузьминичны.
До поздней ночи топочет под окнами «Елецкий».
Старик кровельщик, кроющий у Натальи Кузьминичны крышу, или, как здесь произносят, «крыжу», человек, по ее же словам, бывалошный, с усмешкой говорит о «Елецком»: «Пошла работать маслобойка!»
Ближе к вечеру я возвращался из Райгорода на колхозном грузовике, который вез шлак для строящегося телятника. У въезда в Ужбол мне бросился в глаза начатый постройкой шлакобетонный домик. Я не знал еще, кто строит этот дом, но то, что строится он в деревне, показалось мне знаменательным. До сих пор приходилось встречать в здешних местах заколоченные избы, случалось видеть, как из деревень вывозят в город дома, как такие же точно шлакобетонные домики возводятся в Райгороде. Там, в Райгороде, эти домики строили выходцы из окрестных деревень, чаще всего не рабочие, а так называемые «шабашники», которые хотя и состоят на какой-нибудь должностенке, но живут не службой, а выгодной поденкой в колхозе или же собственным огородом. Потомственные овощеводы, они выращивают на городских своих усадьбах отличный лук, превосходные помидоры и огурцы, успешно конкурируя с колхозами и колхозниками. Вот почему обрадовал меня этот строящийся в Ужболе дом. А то ведь деревня наша обеднела людьми. К примеру, я давно уже не видел многолюдной крестьянской семьи, с дедом и бабкой, с сыновьями, дочерьми, снохами и зятьями, внуками и внучками, от которых тесно и шумно, но весело в деревенском доме.
Тихий закат. Сегодня наши косцы собираются ехать на Шалковскую пожню — земли госфонда, где колхозу выделены сенокосы. Поедут часов в одиннадцать, так как до пожни километров двадцать пять, а съездить надо будет несколько раз — в один рейс не перевезти всех людей — и успеть до рассвета разделить участки между косцами. Вместе со всеми едет и Николай Леонидович — не наблюдать за работой, а косить.
За ужином Наталья Кузьминична чрезвычайно возбуждена, сборы на покос волнуют ее, она вспоминает, как и сама, бывало, ездила на пожню. Теперь она больна, косить не может, ее на месяц освободили от работ. Она рассказывает: «Я косильница-то была хорошая. Я как бывалошная, у меня у одной брусок-то к поясу подвязан. Я всегда напереди шла». Николай Леонидович снаряжается, — он спрашивает стеганку, берет у Натальи Кузьминичны ее косу.
Есть в этих сборах, в этом возбуждении что-то праздничное, древнее-древнее, радостное, что выходит уже за пределы чисто хозяйственной, практической задачи, — на покосе можно и удаль свою показать, и мастерство. Тут важен не один лишь результат, не одно лишь количество скошенного сена, но и все, что с этим сопряжено. Люди видят в работе и артистическую ее сторону, то, что называется поэзией земледельческого труда.
Наталья Кузьминична говорит, что мужики небось и вина припасли, сегодня ведь бабы за ягоды наторговали. Николай Леонидович рассказывает, что велел шоферу купить на двоих четвертинку. Ему не сидится в избе, он выходит на улицу и ложится в ожидании машины на траву под окнами.
Темно. Осветив фарами дорогу, мчится с горы машина, — но это не наша, чужая. Наконец и наша пришла — в кузове полно народу. Николай Леонидович лезет в кабину, хлопает в ночной тишине дверка, машина трогает с места и катится под гору.
…Николай Леонидович говорит, что все городские учреждения и предприятия на время сеноуборки распределены между колхозами — каждому дано задание скосить и убрать определенное количество гектаров. К здешнему колхозу прикрепили контору Сельхозснаба и артель «Ударник». В Сельхозснабе человек пять или шесть народу, скосить они должны четыре гектара. Можно представить себе, сколько провозятся с четырьмя гектарами физически слабые служащие, никогда не державшие в руках косы. Николай Леонидович договорился с управляющим конторой, чтобы они вывезли ему на своих машинах шлак для постройки телятника, а он даст им справку, что они скосили сено. Тот согласился, но только на том условии, что грузить шлак будет колхоз. Николай Леонидович отправился в артель, которая должна скосить гектаров четырнадцать, и договорился с председателем артели, что они будут грузить шлак, а он даст им справку, будто они косили сено. На том и порешили. И контора с артелью довольны, и колхозу выгодно. А скосить восемнадцать гектаров сена для колхоза, который должен скосить шестьсот пятьдесят и у которого осталось нескошенных каких-нибудь семьдесят, нетрудно.
Мне нравится то, как поступил молодой председатель колхоза. Может быть, в этом есть что-то не совсем дозволенное, но колхозу от этого выгода, — у колхоза нет пи лишних людей, ни машин, чтобы возить шлак, а строить телятник нужно, и строительство наверняка задержалось бы из-за сенокоса. А конторе с артелью куда удобнее и сподручнее дать свои машины и людей на погрузку. Но правильнее было бы, чтобы райисполком, распределяя городские организации между колхозами, спрашивал председателей, какая помощь им нужна. Не всякий ведь председатель додумается до того, до чего додумался Николай Леонидович, а если и додумается, то, быть может, не рискнет на такую комбинацию, не станет давать фальшивые справки. Это во-первых, а во-вторых, хотя и невелико преступление поступить так, как поступил Николай Леонидович, однако незачем его на это толкать.
И еще нравится мне, что Николай Леонидович не очень-то любит городских помощников на полях колхоза. Как правило, возни с ними много, как и со всякими временными и неквалифицированными работниками, — устрой, накорми, покажи, что делать. А толку от этой помощи очень мало. Положительно из Николая Леонидовича вырабатывается настоящий председатель.
…Вечером, за чаем, Наталья Кузьминична, в который уже раз, рассказывает, как тяжело работают женщины. При этом она вспоминает следующий случай. Одна женщина во время сенокоса полезла вечером в подполье набрать картошки, — она положила уже в печь дрова, поставила чугуны с водой, и ей осталось только достать картошку, чтобы утром, как только встанет, затопить печь и приготовить завтрак к приходу мужа с покоса. А картошка еще была старая, вся проросшая, женщина стала ее перебирать. И не заметила, как уснула. Утром, когда затрубил пастух, женщина вскинулась — время выгонять корову — и никак не поймет, где же она находится.
Наталья Кузьминична вспоминает, что в единоличном хозяйстве работать было еще труднее. К примеру, сеяли очень много гороху, а он поспевает в самую жару, когда и других работ в поле много. А горошек надо было собрать, не теряя и часу, иначе он не будет годиться в сушку; так же быстро надо было вышелушить его, провялить, высушить в печи. Вся изба, бывало, полна горошку, печь раскалена, а на дворе и так жарко, все ходят в одном белье, обливаются потом, торопятся. Особенно мучительно было «щелкать» горох. Работа эта сидячая, монотонная, а люди почти не спали, — тут и покос и прополка. Вот и сидят, вроде бы щелкают горох, да вдруг проснутся и увидят, что ничего еще не сделали, проспали… Поэтому чаще всего щелкали горох на улице, собирались «беседами», один конец села — в одном месте, другой — в другом. Были определенные места, где из года в год собирались, например, на лужайке под окнами дома Натальи Кузьминичны. И еще рассказывает она про цикорий. Теперь его выпахивают плугом; если при этом и обрежут корень, то это не беда. А в те времена поврежденный цикорий не принимали. Приходилось выкапывать его вилами, каждый корень в отдельности, а потом резали корни специальным станочком — вроде скамеечки с приделанным к ней куском косы — и сушили в риге, при этом задыхались от горькой цикорной пыли. Сейчас цикорный завод принимает сырой, прямо с поля, цикорий, и вся обработка корней производится на заводе. Рассказывает Наталья Кузьминична и о том, как хранят лук: семена — только на печке, а товар — в подполье. С некоторым осуждением и недоумением, как о чем-то из ряда вон выходящем, Наталья Кузьминична рассказывает, что за озером, как говорила ей одна тамошняя женщина, севок, который пойдет на продажу, хранят не на печи, а в холодном подполье. При таком хранении из этого севка получится очень плохой лук, люди, которые купят такой посадочный материал, таким образом, будут обмануты. Рассказывая об этом, Наталья Кузьминична как бы даже не верит, что женщина из-за озера говорила правду: уж не подшутила ли она над ней!