Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ссыльный № 33 - Николай Николаевич Арденс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Видя в себе развившуюся силу мысли и потому и все права стать сочинителем, он писал, разумеется, о явлениях, подмеченных им в кругу живых и проницательно наблюдаемых им лиц; он сочинял особые и вполне самостоятельные истории, но вместе с тем чувствительные и тонкие частицы своей души преднамеренно и непременно оставлял на тех листках, которые громоздились друг на друга на его письменном столе.

— Куда как скудна наша жизнь и как унижен сам человек, — рассуждал он, полный чувствительного внимания к своим собственным возбужденным мыслям и ко всему обездоленному люду, столь примелькавшемуся уже его глазам. — Ведь живет этот наш человек под всегдашним страхом, всегда угнетен и трепетен и всегда про себя негодует. И приучен он уже крепчайшим образом к этому трепету и негодованию. Потому и мыслит он как бы двойственно. В унижении своем обязательно парит над землей и мечтает. В бедности же непременно грезит о богатстве. А все-то мечты эти и грезы оказываются одним тленом, да и только. Вот откуда вселяются в душу бедного и униженного человека оскорбления и злость. От самой-то жизни. От ее собственных зол. И вот почему в этом растерянном человеке основались всевозможнейшие сомнения и неверия и всегда как бы слышны два голоса: один зовет к добру, к свету, а другой весь во зле, весь в негодовании и отрицании и ненавидит мучителей, сам готовый стать оскорбителем и мучителем.

Так, добираясь до самого себя, нумеровал Федор Михайлович картинки добра и зла, составившие особый и главный предмет его чувствительных хлопот. Из давней своей подозрительности, рожденной всей обманчивостью жизни, он вынес недоверчивый взгляд на многие известные ему порядки и на людей и видел сильно развившуюся зависть, пошлость, гордость, двуличие и прочие тайные и явные черты. Ведь вот сейчас Белинский провозгласил в нем талант необыкновенный, оригинальный. Только любители фразистых мелодрам, обольщенные Марлинским, могут, как полагал Белинский, не понять и унизить сочинение «Бедные люди», о котором уже говорят и усиленно говорят в Петербурге, хоть оно и не напечатано. Только писаки, «испугавшиеся за себя», могут хулить новый и оригинальный опыт творчества, — уверяет всех Белинский, говоря о «Бедных людях» и вспоминая, как был враждебно многими встречен Пушкин и как еще решительнее многие отвернулись от «страшной верности действительности» Гоголя. И, слыша эти мнения Белинского, Федор Михайлович с настороженностью следит за всякими слухами о самом себе, проникаясь недоверием и тысячами подозрений к людям, там и сям осмеявшим его, и вместе с тем упиваясь всеми восторженными мнениями о себе, которые тоже в изобилии расходятся по Петербургу.

— Вот они опять и опять изгибаются, — предполагал он, думая о своих злоязычниках. — Вот они с язвительностью и гримасничая устремились поддеть меня, — меня, осмелившегося взять перо в руки.

Федор Михайлович порой сам проникался уже злобой против своих подозреваемых хулителей, не терпя никаких язвительных пересудов насчет своего сочинительства.

— Экая душонка человека, — не удерживался он от широких своих размышлений. — Хочется ей поразить своей положительностью и наградить тебя улыбками и разными тонкими взглядами, и вот она распинается перед тобой, а как выйдет на поверку, так все это ее убранство исчезает вместе со всякими словесными узорами самым необъяснимым манером и выставляется совершенно иной образ. И кому тут верить? У всех все одно и то же, — с отчаянием решал он, хватая в одну охапку всех людей и выискивая в них злонамеренные мысли и полнейшую двойственность натур.

С раздражительностью и мнительностью он перебирал самые крайние побуждения человеческого духа и рисовал их в мельчайших подробностях. И ему уже казалось, что он обозначит сейчас в своем новом сочинении важнейшее и оригинальнейшее лицо, какого в литературе еще никогда и не бывало, с такими именно двусторонними понятиями, и это будет характернейший тип эпохи, которому изумятся решительно все — даже и те, кто теперь криво ему улыбаются.

Листочки его вихрем заполнялись длинными психологическими сценами. Идя на все изобретательства, он с замиранием сердца строчил измышленные им приключения некоего господина Голядкина, весьма расчетливо и, так сказать, фантасмагорично придуманного им.

Он сидит за писанием, и бесплотные мечты застилают ему глаза. В фантастические ночи он носится по переулкам Петербурга и перебирает у себя в памяти все до мелочей — кто и как говорил о «Бедных людях», о нем и о его будущности. Его будущность для него — всё.

Он перезнакомился с бездной народа — самого наипорядочного… И всюду почтение неизмеримое. Любопытству нет конца… Одоевский просит осчастливить его своим посещением. Панаев прожужжал ему уши про его талант. А пуще всех, придя в восторг от «Бедных людей», неистовствует граф Соллогуб. Тот рвет на себе волосы до отчаяния и всех обегал, спрашивая: «Кто этот Достоевский? Где д о с т а т ь  мне Достоевского?» Но Достоевский не идет, не откликается и выжидает. Он подозрителен и гордо осторожен со всеми этими отпрысками «благородных родов» и думает о Соллогубе: аристократишка становится на ходули и хочет уничтожить его своим величием.

Он задыхается от собственного счастья и изливается перед братом: все его принимают как чудо. Он не может даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли: Достоевский то-то и то-то, Достоевский так-то и так-то. На днях воротился из Парижа новый сочинитель поэм Тургенев и с первого раза привязался к нему такой привязанностью, будто влюбился в него. «Но, брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него».

Успехи Федора Михайловича ширились с головокружительной быстротой.

Белинский предрекал ему фантастическую будущность и поучал, что он должен брать двести рублей за лист и ни копейки меньше. Тон у него был поощрительный, и из него можно было сделать заключение, что обласканный им молодой человек еще покажет себя и не заставит долго ждать. Молодой человек и не заставлял в самом деле. Он писал новую повесть «Двойник» именно о своем изобретенном лице Голядкине и намеревался ее прочесть Виссариону Григорьевичу и Тургеневу, к которому страстно привязался, несмотря на то что терпеть не мог запаха патентованных вод, употребляемых Иваном Сергеевичем изо дня в день.

Навещая Петербург, Тургенев бывал частым гостем у Белинского и, как и многие, выказывал Виссариону Григорьевичу свое почтение и полнейшую доверенность к словам и действиям. При виде Белинского он притихал и, как другие думали, даже немного побаивался внезапных суждений Виссариона Григорьевича, произносимых всегда с лихорадочным огнем в блистающих глазах.

Чрезвычайно строг был Белинский в своих требованиях к литераторам. Без промаха он чуял и порицал всякую словесную стряпню и презирал ее. Зато все достойное внимания он читал и выслушивал с удивительным неравнодушием. Так с прозорливостью и жадностью он слушал сейчас и чтение «Двойника».

Горячим ключом ударила кровь в голову Федору Михайловичу, когда он, держа новую тетрадь, стал у конторки в кабинете Белинского. Слева и справа были поставлены на ней два подсвечника с зажженными свечами. Первые страницы повести были прочитаны в крайнем волнении, и лишь в последующих страницах Федор Михайлович нашел необходимый и уверенный тон речи, при этом с горькой выразительностью произносил особо его, видимо, волновавшие слова. «Я люблю спокойствие, а не светский шум… — читал Федор Михайлович. — Там у них, в большом свете, нужно уметь паркеты лощить сапогами… там это спрашивают-с, и каламбур тоже спрашивают… комплимент раздушенный нужно уметь составлять-с… вот что там спрашивают… Я человек простой, незатейливый, и блеска наружного нет во мне… Действую не втихомолку, а открыто, без хитростей… Мизерных двуличностей не жалую, клеветой и сплетней гнушаюсь. Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно…» — и так далее и тому подобное… так с полным расчетом, стараясь раскрыть самые доподлинные чувства, читал Федор Михайлович свои новые страницы.

Виссарион Григорьевич, расположившись в теплых креслах, в полном забвении всех своих домашних дел, слушал отрывки, изредка и мелко, как бы про себя, покашливая и глядя на конторку с Федором Михайловичем. Он был весь захвачен вниманием и ловил каждое слово, не без гордости произносимое сочинителем «Бедных людей».

Едва чтение было закончено, как Федор Михайлович вынул свой широкий носовой платок и вытер им горячий лоб и шею, после чего, как бы не замечая никого из присутствующих, робко отошел в уголок и молча присел на краешек стула, продолжая прикладывать платок к лицу и беспокойно дыша. Все в это время засуетились, как птицы в ненастье, повставали с мест и заговорили промеж себя, кто о чем… До слуха Федора Михайловича донеслись брошенные шепотом замечания по поводу того, что в прочитанных отрывках видно некое заострение ума, безусловно весьма примечательное, что в них много оригинальности, хотя немало и странностей, что в них сильно проявилась раздраженная душа автора, что автор высоко возносится над земными дрязгами, которые справедливо порицает, и прочее… Но все затаенно ждали, что скажет Белинский.

Однако Виссарион Григорьевич был в сильном приступе кашля и, лишь с трудом подавляя его, смог высказать Федору Михайловичу свое первое и едва лишь сложившееся у него мнение.

— Сила у вас большая, и трагический тон, трагический колорит искусны в высшей степени, — сказал он хриповатым, слабым, но вместе с тем и уверенным голосом, — и мысль вполне оригинальная… Вполне… хотя она пока еще затемнена, скользит поверху… Вы не щадите себя, отдаете всего себя… Но не слишком ли это щедро для такого именно сюжета? Не надо ли беречь все тонкости мысли и всю полноту понимания для еще более высоких художественных целей?!

— Тут — цель не малая, — с осторожностью и смущением вставил Федор Михайлович…

— Да, да… Она гуманна, решительно гуманна, но именно мала… К тому же спрятана за всякими подставными событиями. И она не сразу постигается. Ее надо сыскать… — дополнил Белинский, однако кашель, снова сковавший его, помешал закончить начатую мысль… И все в один голос потребовали, чтобы Виссарион Григорьевич немедля отправился в спальню для отдыха и сна.

— У вас великий дар, — сказал он, прощаясь с Федором Михайловичем и тепло пожимая ему пальцы правой руки, — но надо, надо еще набить руку… — Виссарион Григорьевич при этом любезнейше улыбнулся, сделав остановку и произведя длинный вздох, в коем выразилась болезненная усталость. Тем не менее он продолжил свою речь. — Вы вполне овладеете мастерством слова, вполне, уж в этом нет никакого сомнения… Будущее — за вами.

Глядя на воспаленные и дрожащие губы Белинского, Федор Михайлович с неизъяснимой преданностью слушал его и в восторженных чувствах прилетел домой.

Он был полон мыслей о самом себе. Он задыхался от сознания, что великий ум (сам Белинский!) высоко судит о нем… Но во все эти размышления и воспоминания о недавних днях внезапно вмешивался и какой-то иной голос, режущий сердце и внушающий неверие, боязнь, сомнения и подозрения, «Да всё ли сказано им, Белинским? — задавал этот голос свой вопрос Федору Михайловичу. — Да до конца ли он, Федор Михайлович, знает все, что думает о нем он, его критик, его наставитель? Пожалуй, что не до конца… Пожалуй, что не все…» При этих мыслях холодела душа Федора Михайловича. Он перебирал в памяти все слышанное от Виссариона Григорьевича и вспоминал, что среди всех благородных фраз его было немало таких, которые разрывали ему сердце и теребили душу.

Особенно что коробило его в Белинском — это было неверие Виссариона Григорьевича в потусторонние силы. Белинский, как в том уже убедился Федор Михайлович, решительно не признавал никаких загробных миров, даже насмехался над ангелами и над самим Христом, и как ни пытался доказывать ему Федор Михайлович, что ведь душа-то наша — бессмертна и Христос не кто иной, как самый настоящий и признанный бог, он оставался при своем мнении и даже возмущался невежеством молодого сочинителя:

— Вот поди ж ты, — талантлив, умен, а без боженьки ни охнет, ни вздохнет…

Федор Михайлович при каждом удобном случае выставлял величие божественного промысла, но всякий раз, как это он делал, кривая улыбка Белинского поражала его в самое сердце. Он вспыхивал, стараясь не подавать виду, что способен возненавидеть ради любви к сверхнатуральной идее. Идея была выношена с детства и почиталась им как личная тайна — уж совершенно неприкосновенная. Он хранил ее от света и только во тьме ночи, лежа со смоченными по́том волосами, раскрывал ее перед собою и упивался ею.

Несмотря, однако, на поношение божественного промысла, он бесповоротно склонялся перед силою мысли Виссариона Григорьевича. К нему именно устремлялись его надежды, когда в голове кружились всевозможнейшие литературные мечтания.

А «Бедные люди» между тем уже набирались в «Петербургском сборнике» Некрасова. Федор Михайлович все бегал в типографию и с нетерпением ждал того дня, как они разойдутся по всему миру и всяк скажет, что в них даже сам Гоголь опережен безоговорочно.

Как раз в самую середину января (это уже был 1846 год) вышел «Петербургский сборник».

Федор Михайлович не находил себе места, ожидая — что-то скажут. И вот начали бранить и хвалить в одно и то же время. Иные подметили нарочито умилительный слог автора и стали на все лады расписывать: «Он такой скромненький, тихонький… объясняется все уменьшительными…», «Все у него миньонное, — идейка самая капельная, подробности самые крошечные…» А сложок при этом такой «мягонький и чистенький…», «Наблюденьица такие маленькие… чувства такие нежненькие». Другие набросились на мелочные страсти и говорили, что роман растянут донельзя и расточительность слов превысила всякую меру. Третьи, четвертые и пятые брюзжали каждый по-своему… Одна какая-то дамочка, из «литературных», с морщинками на лбу и притертой степенностью в уме, усмехалась «скороговорочке», какая послышалась ей в сочинении автора, и обилию имен и отчеств, какие изобретены были автором для полноты картины и нравоописания людей. Она язвительно выискивала из текста Анну Федоровну, Захара Петровича, Евстафия Ивановича, Емельяна Ильича и прочих и прочих и все злопыхала и злопыхала в разных редакциях и собраниях.

Брату своему Федор Михайлович подсчитал даже, сколько раз ругали его и сколько хвалили, и оказывалось: ругают три четверти читателей, но одна четверть (да и то нет…) хвалит отчаянно. В «Иллюстрации» не критика, а ругательства. В «Северной пчеле» — черт знает что такое!

Но Федор Михайлович не верит всем этим ругательствам. Особенно булгаринским казенным мнениям. Они ли могут его уязвить? Он помнит, как встречали Гоголя и как бранили Пушкина. Ругали-ругали, а все-таки теперь все читают и хвалят. Так и с ним.

— Сунул же я им всем собачью кость. Пусть грызутся, — мне славу, дурачье, строят!

Но с особыми надеждами и восторгом он думал о своем «Двойнике».

— Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного.

Федор Михайлович бежал от тех ценителей, которые строили перед ним кислые мины. Пусть перебесятся и поймут. Им еще не понять того, что  о н  пишет. Только иногда в минуту уединения он вдруг низвергался с вершин блаженства и даже замечал, что он лежит, совершенно распростертый, в пропасти забвения. От него… отвернулись. Он — нуль, и перо его никому не нужно. Даже Белинский, казалось ему, вдруг охладел и про себя в самом деле бранит его.

В такие минуты он не мог усидеть в своей собственной квартире и сбега́л по лестнице вниз, с трепетанием сердца.

Больших улиц он не любил, особенно в такие часы. Презирая Владимирские и Литейные (жил он тогда уже один-одинешенек в комнатах от жильцов на Гребецкой ул.), он забирался в переулки и там бродил, обдумывая новые замыслы, один другого занимательнее. Переулки скрывали его и предоставляли самому себе: на, мол, мечтай в темных углах. Темные углы подвертывались кстати: какая-нибудь гложущая мыслишка вдруг падала и терялась в грязном мраке. Ее место заполнялось таинственным предчувствием чего-то сверх меры блаженного. Ему уже не хотелось прятаться в мышиную щелочку отчаяния, а воображение вело через какие-то триумфальные арки к победам и величию.

И чего только не передумывал он в эти мечтательные часы, в этих темных углах! Он грыз себя за то, что прожил четыре с половиной тысячи. Он рассчитывал и измерял все свои выгоды и проигрыши. Придумывал идеи — да какие! На сотни лет вперед, под самый небесный купол. Жизнь рисовалась ему в исполинских размерах; а он сам по крайней мере величиной с Гомера, иначе, с меньшим талантом, он не стал бы и соваться в мир. А мир его ждет. Но когда он доходил в своих мечтах до фантастических горизонтов, вдруг все обрывалось, и он летел с высоты в страшные бездны. Изобретенный Голядкин казался ему презренным и до того скучным и вялым, что он прощал Белинскому все кислые мины и признавался себе:

— Скверность, дрянь! Из души воротит!

В душе бушевал целый ад. И он отскакивал от своего незадачливого героя, которым хотел смутить все умы человечества. Темные углы становились вдвое темнее. Он прятался от людей, от фонарей, — от самого себя. И в этой тьме видел, что путь его — тернист и туманен. Придя домой, он опускался на кровать и долго лежал в неподвижности, иногда накладывал на лоб полотенце, смоченное холодной водой.

— Это все ему только  к а з а л о с ь.

Казался Белинский и все «наши». Казался Христос, шлепающий в рваных башмаках рядом с ним по переулкам, у фонарей с разбитыми стеклами. Казались тысячи рублей, плывущих в его руки от издателей, подшаркивающих своими лакейскими ножками. А где был он сам — настоящий и осязаемый? Где была саркастическая улыбка Белинского и его собственные мечты? Это он точно не мог различить. Грани расплывались, и кажущееся принималось за видимое.

Федор Михайлович начинал думать, что весь мир притворяется, и потому желал полного его разрушения — до основания и без остатка. Даже Белинскому и Тургеневу не оказывалось места на изолгавшейся и промотавшейся земле.

— Что за люди! Что за люди живут тут, кругом меня! — думалось ему. — Ведь не люди, а стена — без окон и дверей.

Григорович умел красноречиво «подносить» этих людей своим собеседникам. Уши Федора Михайловича были любопытны, — не в пример глазам, страшно и до смешного застенчивым. А Дмитрий Васильевич уж и так и этак расписывал Федору Михайловичу — кто, где, когда, что и с какими ужимками сказал про Достоевского и про явленных миру «бедных людей»… Он знал всех этих рассказчиков, краснобаев и бонмотистов, шнырявших из передней в переднюю и поспешавших на всякие литературные сборища, домашние спектакли, живые картины, шарады, пословицы и танцевальные вечера. Они мимоходом стыдливо улыбались, мимоходом соблазняли блондиночек, как бы невзначай сплетничали и всегда выходили сухими из воды. Дмитрий Васильевич хорошо знал эту породу. Несмотря на щелчки и пинки, она жила и грелась под солнцем, играла в карты, лобызала дамские ручки и истребляла первейшие в Петербурге изделия гастрономии. Федор Михайлович знал, что она, предводительствуемая нынешними Тартюфами и Фальстафами, грозит и ему и что где-то там, на литераторских вечеринках, в кружках общественных дельцов, сеет и сеет козни против него самого.

Но что такое все ее происки! Они для него — мышиный писк. Он догадывается, что ей больше и делать-то нечего, как сеять козни. В этом ее закон и пророки. Однако — вот что выступило как нечто непредвиденное и повергало его в полнейшее недоумение: откуда-то, с другой стороны, пошли уже  и н ы е. Пошли не маленькие чревоугоднички, рассказывающие о его бедных людях и будто бы чахлых чувствах, пошли прославленные паладины литературы, которым давно рукоплещут прекрасные дамы (вот тут-то речь про вас, Иван Сергеевич, — думает Достоевский). Пошли неистовые рыцари правды, с износившимися шпагами, готовые спровадить к черту в зубы решительно всех, в том числе и его…

И Федор Михайлович видит сонмы своих «врагов», бывших вчера еще друзьями: Тургенев, Краевский, Некрасов, Соллогуб, который недавно сам заезжал к нему и все чего-то допытывался… даже Григорович — все они зачислены им в категорию «неверных». И от них он не ждет пощады и уж не видит никаких поздравительных улыбок.

Жестокая подозрительность совершенно овладела Федором Михайловичем. Он безмерно жаждал наплыва самоотверженных чувств, воспылал надеждами на Белинского, стал боготворить Тургенева, привязался к Некрасову. И вдруг слышит толки, в которых — одна зависть и несправедливость, злая игра самолюбий и претензий. Он силился объяснить, как это под наружным блеском родятся интриги и какая нужда, или хитрость, или мизерность чувств порождают двуличие. Он потому и заторопился с новой повестью, чтобы на художественных примерах разобрать свои недоумения и объяснить разные неповоротливые и коварные человеческие мысли.

Он все острее и острее чувствовал, что судьбы человеческие, непозволительные судьбы мешают людям понимать друг друга, что, остерегаясь чужих желаний, люди поэтому думают и хлопочут каждый за свой риск, не доверяя друг другу, даже боясь друг друга; и мысли о всеобщем страхе жизни, о том, что земля — смесь добра со злом, что надо, и непременно надо, страшиться ее, оглядываясь и налево, и направо, и назад, объяли его всецело и до полного изнурения, и он решил, что и он должен  б ы т ь  и действовать сам но себе… Было ли это только мимолетное отемнение ума или в самом деле все испуги предыдущих лет тесно сошлись с новыми недоумениями и обидами — он еще плохо знал, но только все более и более проникался тихой осторожностью перед людьми, перед их загадками, и незаметнейше удалялся от них, а все нужное для себя искал только в самом себе, не требуя ничего у других; дойдя до последних границ опасливости и недоверчивости, он с тем большей решимостью оберегал свою честь и амбицию. На каких-то листках нового сочинения он перебирал все «про» и «контры», слышанные им с разных концов по поводу столь гремящего вхождения его в литературу, и иронизировал над своими литературными регистраторами, которые подкапывались под его намерения и совались в его благородную миссию, успевая наподличать и распуская всякие непозволительные слухи. Одним словом, замечтал Федор Михайлович о жизни втихомолочку, хотя и никак не отступался от своих первейших целей.

Мысль о том, что живет  о н  и живут  о н и, все же как бы сковала его, и он впал в жестокое раздумье по поводу этого нового своего испуга: о н  и  о н и . Как примириться с этим? О н и  там где-то по всяким углам шепчутся о нем в надежде затереть его, а  о н  принужден один-одинешенек объясняться всякий раз сам с собой, сам себя и утешать, и бранить, и даже обманывать, и даже унижать самого себя… И когда он утешал себя, он вдруг слышал доносившийся из глубины другой голос, который смеялся над его утешениями и бранил за его поступки… Голос этот вторгался в его размышления над собой, и Федор Михайлович чувствовал, что он живет как бы вдвойне, боясь своего другого голоса и вместе с тем полный жажды всегда слышать его. Он убеждался в том, что в нем существует не одна мысль, а целых две, и вторая непременно спорит с первой и темнит ее. Эти странности, однако, казались ему самыми реальнейшими на земле, где усталая и натруженная человеческая нога всегда боязливо ищет твердую почву и боится оступиться, оторопело страшится своих собственных шагов, вконец запуганная и захваченная мнительностью и неуверенностью.

Найдя в своих «Бедных людях» исход томившим его мыслям об устрашенном жизнью человеке, Федор Михайлович продолжал думать о новых и новых явлениях страха, вызванного все той же теснотой и скудостью жизни, и в его мыслях все быстрее и упорней мелькала идея человека, как бы раздвоившегося от своей неустроенности и тоски. В фантазии его замелькал образ, уже в некотором направлении постигнутый в «Бедных людях», — человека не графского рода, а из самых обыкновенных маленьких людей, чиновников, однако и с должной амбицией, отнюдь не желающего слыть какой-то ветошкой, а требующего от жизни всего того, что дается и другим. О своем герое Федор Михайлович полагал, что он не бог весть как умен, но он хочет быть вполне равным другим и жить, как все… Однако он чувствует, что на каждом шагу уязвлен и обманут людьми, имеющими больше, чем имеет он. Его гонят из общества, им пренебрегают, против него интригуют. По всему этому он раздражен; он страшится жизни, видя в ней враждебную силу, страшится своих сытых благодетелей, а меж тем самолюбие его предъявляет все бо́льшие и бо́льшие права, и Федор Михайлович префантастически заключил все его раздраженные и неисполнившиеся мечтания в его двойнике, который как бы сопутствует всем неудачам и несчастьям героя и при этом всякими подлыми манерами успевает во всех не сделанных героем делах, прибегая к самым непозволительным поступкам, уверткам, лести и коварству. И выходило в повести, что хлопоты жизни можно улаживать только лишь этими подлыми манерами; кто больше интригует, тот больше и успевает. Идея казалась Федору Михайловичу чрезвычайно своевременной и вполне подходившей к моменту и ко всяким обстоятельствам. Она сильно завлекла его любопытство. Он мучительно стал искать форму для изображения такого именно гонимого жизнью героя, стремясь все его фантастическое недовольство судьбой сделать вполне достовернейшим происшествием, — одним словом, чтоб все было и фантастикой и вместе с тем наиподлинным явлением, — совершенно как бы неразличимыми и неотделимыми одно от другого. Форма повести была наконец найдена, и сюжет воплотился в фантастических чертах, с героем, преследуемым и запуганным своим двойником.

Но не успела столичная поэма о двойнике появиться в «Отечественных записках», как сам Белинский, — Федор Михайлович это уже доподлинно слыхал, — хоть и признал в ней великую силу слова, но вместе с тем решил, что эта сила не туда направлена, куда было бы нужно, что в «Бедных людях» эта сила сдвинула с места важнейший вопрос, раскрыла общественный порок и в литературу вошло самонужнейшее сочинение, а тут в личности Голядкина она растеклась по незначащим местам, и вышел неэкономный расход проницательности ради событий совершенно исключительных и даже невероятных.

Между тем Федор Михайлович считал своего «Двойника» исповедью собственной души, сокровеннейшим своим творением и ежечасно помнил, как он читал отрывки его за конторкой в кабинете Белинского и как совершенно захлебывался, когда писал и расточал слова в таком изобилии, чтоб уже до конца вполне натурально, со всеми оттенками, как у Гоголя, изложить фантастику, бывшую, по его убеждению, вернее верного. И вот теперь, когда прочли его «Двойника», многие (не один Белинский, а и другие) решили, что расход слов и чувств в нем даже превысил «Бедных людей», но идея?! — идея оказалась где-то взаперти, и ее еще надо было, по общему мнению, открывать. Как все говорили, Белинский совершенно смутился огромной силой ищущей мысли, но мера и границы художественного развития самой идеи никак и ему не открылись, хоть он был куда проницательнее других. О «Двойнике» пошли разноречивые, но в общем неодобрительные толки: все почувствовали силу замысла, поняли, что автор разбирает какие-то великие (и вместе с тем обособленные) противоречия и изъяны людских нравов, что он не в малой степени углублен и в себя и вместе с тем тонко и с желчью собрал и выставил напоказ некоторые человеческие интриги, но тем не менее все это понято было необычайно смутно и без всякого эффекта, которого так ждал Федор Михайлович.

Но самое важное тут было заключено в полном и общем недоумении: зачем вдруг всем напоказ выставил автор свой замечательный случай, весьма и весьма при этом исключительный, и вовсе не объяснил к тому же, из каких же это причин он произошел? В «Бедных людях», говорили все, раскрыты были тревоги и заботы, как бы всем известные и понятные, выисканные в самой жизни, а тут, в «Двойнике», прочитаны были какие-то особые, как бы выдуманные явления человеческого ума, к которым автор приложил свои тончайшие усилия и фантастику, не объяснив, однако, откуда и какими путями пришли эти явления и почему они уж так решительно тронули внимание автора.

Федор Михайлович уже не разбирался в точности и верности всяких слухов и, почти оскорбленный и совершенно потрясенный, отшатнулся мигом от кружка, который его только что так привлек и пригрел.

К Белинскому он, правда, изредка захаживал и все еще питал приязнь. Но с Тургеневым решил быть осторожным. Некрасову тоже не доверял. Григоровича — и того стал избегать. Он сильно призадумался над поворотами своей судьбы и словно даже несколько растерялся. Неужели опять предстояло обратиться к одиночеству, тоске и нужде? И в нем что-то стало как бы двоиться. Один Федор Михайлович жил и ждал жизни, верил и ловил похвалы, взывал к Белинскому, — ведь тот стал его корнем, от него начат был весь его путь… А другой Федор Михайлович приходил в смятение и раздражение и, видя опять в будущем затхлую жизнь, терзался мыслью о том, что ему надлежит по-прежнему маяться и биться…

Ночи Федора Михайловича стали длинными-предлинными. В польщенном было самолюбии — в который уже раз в жизни? — раскрылись новые и новые раны. Сколь превратно всё на свете! — размышлял он в долгие вечера и по ночам, когда слова новой задуманной им повести «Хозяйка» никак не вязались. Сколь много всего несбыточного, непонятного, коварного, даже жестокого! — перебирал он. Как неустойчива и превратна и его собственная участь!

Вспоминая Голядкина, свою новую хитрую придумку, он даже порой доходил до той мысли, что в новой повести будто бы, сам не заметив, раскрыл, — разумеется, не до конца, а так, как полагается истинному сочинителю, — собственную свою метаморфозу: некое раздвоение натуры, потрясенной величайшей несправедливостью. Он предвиденно заговорил об ожесточенной злобе врагов господина Голядкина, который все ждет, что вот-вот маска с них спадет и тогда предстанут воочию все интриганы и завистники. Ему казалось, что он неспроста выдумал для господина Голядкина совершеннейшего двойника, близнеца во всех отношениях, и показал тех своих врагов, которые все юлили, никак не отступаясь от мысли опрокинуть и уничтожить его. И в своей новой повести, которая едва замышлялась и названа была «Хозяйка», он выразил в какой-то ничтожной малости свои уединенные мысли, свой скрытый гнев и презрение ко всем злоязычникам. И его новый герой Ордынов представлен был как одинокий и чуждый всему миру человек, который живет между таинственных и подозрительных людей, сообщающихся где-то по углам и шепчущихся о нем… Словом, Федор Михайлович впал в смятение и тревогу и даже не знал, как излить свои чувства и отбиться от нападавших на него внезапных хулителей, число которых в распаленном и уязвленном воображении его возросло до неимоверности.

Но он не сдавался. Не веря другим, он верил себе. Удивительно как крепок был душою в часы самого свирепого отчаяния. Житейские вихри часто налетали на него, и уже не в первый раз он был заверчен таким вихрем. Однако и в самом тяжелейшем томлении духа он не падал на подставленный меч, ибо всегда вовремя вспыхивали в нем утешительные идеи и надежды. И упоительные слова мигом пробуждали его к новому утру жизни. Он не сдавался и даже грозил всему миру отомстить за незаслуженные обиды, а обидчиков забросать беспощадными приговорами. И после всего этого определял:

— Жить буду тихо, жить буду светло, уединенно и радостно. Всё, всё еще впереди.

Он верил и мечтал. Убегая воображением от земной скудости, что простиралась кругом него, мечтал о прекрасных солнечных днях, о таинственной, невидимой любви, еще не испытанной, но уж конечно вполне достойной и высокой. И в уме его возникали с неудержимостью и даже веселостью самые восхитительные и заманчивые истории, так и порывавшиеся превратиться в повести или романы, перед которыми должно было содрогнуться всякое сердце. Потому так насторожился он, услыхав неприязненный шепот за спиной и поняв, что ему хотят помешать в его благородной миссии сочинителя.

Он полюбил часы одиночества. С пером в руках, уставившись в окно, у которого стоял письменный стол, он подолгу сидел и думал. Приходили в голову всякие планы и идеи, одна другой вернее и прихотливее, и он хватался за бумагу, копался в фантазиях и записывал отдельные несвязные мысли — как бы для будущего: среди безмолвия, из мрака неверия они вдруг вспыхивали, разрешая все тупики и освещая путь в желанную неизвестность.

Однако, когда восторг проходил, вся неприглядная и вероломная жизнь опять и опять представала в его воображении, и он снова по косточкам перебирал «изменивших» ему вчерашних советчиков и благожелателей: один посмеялся над ним; другой разгадал то, что он так долго и с трепетом таил в себе; третий проведал где-то и смакует сплетню, будто он требовал для своих «Бедных людей» особую кайму в «Петербургском сборнике»; четвертый разбранил его «Двойника»; пятый сочинил про него эпиграмму, при этом употребил обиднейшее сравнение его с «прыщем»… И все в таком виде.

Белинский же в его присутствии выругал не кого иного, как самого Христа. Уж за что, Федор Михайлович и сам не помнит. Но это было совершенно особое и вконец надломившее его обстоятельство. Помнит он только (и никогда не забудет…), как, услыхав ругательство, он кинулся спасать своего Христа. Кровь хлынула в голову. Он вспыхнул, поставил перед Белинским жертвенник и приготовился отдать себя на заклание во имя идеи. Но жертва не была принята. Никто не дрогнул и не поверил, а даже, напротив того, кто-то хихикнул за дверью. Белинский же (так показалось Федору Михайловичу) сделался вдруг словно выше ростом, а его Христосик забился в угол и стал маленьким-премаленьким. Сам он зашатался (от озлобления ли, испуга, или чего другого…), схватил с жаром своего Христосика и выскочил опрометью из квартиры Белинского, как из ворот ада. Когда сбегал по ступеням скользкой и косой лестницы, то почувствовал, как у него горели пятки. Спиной ощущал, будто за ним кто-то гонится…

Он прибежал домой в полном смятении чувств и долго не мог попасть в замочную скважину своей двери.

— Господи! — твердил он. — Отдышаться бы и забыться!.. — Но забыться он не мог. Горячим ключом била кровь. — Что же это такое было, — перебирал он в своих мыслях, — клевета или что иное, или в самом деле столь возвысился почтенный Виссарион Григорьевич, что ему в наш промышленный век и наплевать на Христа стало? Или, быть может, у него свой Христос завелся — этакий с новыми и небывалыми рассуждениями и со всякими там горизонтами, такими, что и открыть пока невозможно и даже неприлично, и потому покинуты старые берега, и паруса замелькали где-то в туманах морей и океанов… совершенно неизведанных? А что, если это так? Если у него пребывает, быть может, свой Христос и этот его Христос никак не похож на моего, но вполне готов жить и собрался уже в путь и даже живет?! И даже судит моего Христа! Ведь всякие метаморфозы и превращения мыслей не в диковинку теперь, в наше двойственное и переменчивое время, — особенно у господ критиков и романистов, одолеваемых фантастикой и всякими переделками старых презираемых понятий. Однако все это вполне допустимо, — приходил к заключению Федор Михайлович. — Ведь никогда не бывало так, чтоб все тянули за одно сразу, — особенно господа критики и романисты. Кто идет сторонкой, кто теряется в толчее на одном и том же месте, а кто и успевает быстротой хода перескочить на целую эру вперед. И надо немало потаскаться в жизни, пока откроются все секреты и тайны, пока все станет решенным и подписанным. — Из круга всех этих требований ума никак не мог вырваться, да и не хотел вовсе вырываться Федор Михайлович, и всё его тянуло, чуть утром проснется, к Белинскому, к запретным плодам человеческой мысли, к какому-то другому Христу, вдруг воображенному им в Виссарионе Григорьевиче, к каким-то новым и совсем иным пределам философии. Но всякий раз, как он бывал у Белинского и снова и снова слышал порицания разных потусторонних понятий и грешных церковных дел на земле, он возвращался домой поверженный и с раздраженной душой. Кровь останавливалась у него при мыслях о полнейшем  н е в е р и и  столь чтимого им Виссариона Григорьевича; сердце тревожно ныло, охваченное боязнью какого-то нового испуга, потери чего-то хранимого с самых далеких детских лет, каких-то новых ударов злорадной судьбы.

Но были минуты… о, не забыть эти минуты!.. слова Белинского о Христе, некогда обещавшем насытить всех алчущих правды и успокоить весь мир, погрязший в суете сует, и так жестоко обманувшем этот мир, терзали до последних степеней его дух и помысел. Насытил ли Христос? Успокоил ли? Сдержал ли свое слово? В его памяти не отступался и смутнел призыв Виссариона Григорьевича ко всем труждающимся и обремененным, дабы они никак и ни за что не уповали на Христа, а позаботились бы о более надежных средствах для своего вполне необходимого успокоения. Этот призыв вдруг оборачивался к самому Федору Михайловичу с каким-то упорством и решимостью, и он, не замечая, как и почему, словно по горсточке терял веру в свои собственные расчеты и, задавая себе все новые и самые фантастические вопросы, начинал вдруг без всякого даже страха спорить с самим собой и высчитывать свои собственные ошибки; в недоумении он спрашивал, кто же такой он со своим давним и упорным воображением и кто такой его неожиданный покровитель, подсчитавший уже все ошибки человечества, со столь решительными приговорами? И почему он должен верить себе и не верить Белинскому? И почему так непреклонны и нетерпеливы слова Виссариона Григорьевича? Невзначай ли брошены они или в них не шутя заключен весь ропот труждающегося и обремененного человечества, которое от самого сотворения мира ожидает пришествия обещанного покоя и гадает, кто же, если не Христос, придет и успокоит его?

И Федор Михайлович, помня и доподлинно зная бедные людские жилища, из которых веками рвется мольба о покое, чувствовал, что в эти минуты он сливается со всеми невзгодами человечества и становится схожим со всеми людьми, озабоченными своими судьбами, и более всего схожим тем, что и сам он полон ошибок и сам продолжает без всякой остановки мыслить неразрешенными вопросами. Он перебирал весь словарь, оглядывал каждое новое найденное слово, из которого проникнул бы в его душу хоть малейший надежный смысл, и вдруг убеждался в том, что пред ним остановился какой-то совершенно иной и неожиданный мир чувств и понятий, что для его размышлений там распростерта словно какая-то новая и совершенно иная плоскость. И истины, возвещенные некогда маменькиными молитвами, вдруг подчинялись и уступали новым вопросам, и он неудержимо рвался тотчас же отвечать на них, хоть и не знал, как и чем ответить, но силился, взбудораженно силился и собирал все свои сомнения, стремясь поставить точки на новых местах. А тем временем, не умолкая, как скрип колес в несущейся по дороге телеге, звучал голос из дальних лет и устрашал его нетерпеливые мысли со всеми его сомнениями и фантастическими вопросами. Метались и спутывались, тесня друг друга, понятия и суждения Федора Михайловича о боге, о человечестве. И вместе с ними метались и спутывались его чувства к людям, только что захлопотавшим о нем. Он мнительно думал: верить или не верить? Или — до какой степени верить? И рассудил: верить нельзя. Коли нет веры до конца, — значит, ее нет совсем. Ему оставалось только презреть вчерашние мечты. Обман! Кругом обман! — вдруг решил он и понял, что опоры нет и он остался  о д и н. Все надежды, вся вера в то, что его по-настоящему и по заслугам хвалят и что он выше Гоголя, — все опять, в сотый раз, оказывалось иллюзией.

Почтенный столичный доктор наблюдает за любопытным пациентом

Федор Михайлович за зиму очень исхудал. Все видели, а особенно Белинский и Некрасов, как в нем кипели страсти и несбыточные желания. Белинский охлаждал пыл юного самолюбца и стал выговаривать Тургеневу, потешавшемуся над выспренними фантазиями сочинителя «Бедных людей»:

— Ну, да вы хороши — подзадориваете больного человека, точно не видите, что он в раздражении и сам иной раз не понимает, что говорит…

Виссарион Григорьевич даже боялся за него. Он расхвалил его и так возвеличил, что невольно предполагал: уж не он ли причиной того, что Федор Михайлович потерял всякое равновесие и теперь впал в уныние и безверие?

— Что за несчастье! Ведь несомненный талант, — думал он, — а если он вообразит себя уж гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это — от страшного раздражения нервов.

Федор Михайлович жаловался на головные дурноты, которые он называл «кондрашками». Всегда приветливый, полный доброты и внимания к людям, он становился мнительным, капризным и угрюмым. Смуглое лицо его сузилось и пожелтело и выдавало какую-то скрытую болезнь. «Кондрашки»!

Дошло до того, что он стал бояться пить чай, чтоб не расстраивать еще более своих нервов.

— Ну, а пульс, батенька-то, каков? а? Ведь чай-то цветочный? — с опасением спрашивал он доктора.

Доктор, добродушный Степан Дмитрич, с которым свел Федора Михайловича их общий приятель Валериан Николаевич Майков, пристрастился к своему новому и занятному пациенту. Достоевский возбудил в нем особый интерес. Степан Дмитрич стал принимать его чуть не ежедневно. Так Федор Михайлович и знал: сегодня нужно идти к Степану Дмитричу, — все равно как чай пить. И Степан Дмитрич выслушивал и осматривал Федора Михайловича со всех сторон и «прописывал». Когда врачевание кончалось, начиналась вольная беседа.

Федор Михайлович заговорит о Гоголе и вдруг восхитится «Мертвыми душами».

— Вот это настольная книга, — скажет с передышкой. — Вы ее читайте каждый день понемножку, ну, хоть по одной главе, а читайте…

Потом он обернется к науке и заговорит о медицине. Очень он интересовался болезнями мозга. Уж почему — и сам не знал. А Степан Дмитрич про себя кой о чем догадывался. Он ему подсовывал всякие важные сочинения по анатомии, со всеми «последними словами» науки, и Федор Михайлович с жадностью вникал в описания нервной системы и физиологических сторон мозга. Особенно усердно он вчитывался в толкования Галля о черепных возвышенностях и всякий раз, как выискивал в книгах любопытные местечки, приходил в восторг и примеривался к своему собственному черепу. Он выщупывал у себя все бугорки и неровности и никак не мог найти ни одной шишки. Впрочем, это его даже утешало.

— Что нет шишек на затылке, — полагал он, — это хорошо. Значит, не юбочник. Я, батенька, люблю не юбку, а, знаете ли, чепчик…

Со словом «чепчик» он соединял верх женской скромности и при этом всегда имел в голове пример уважаемой Евгении Петровны, матери своих приятелей Валериана Николаевича и Аполлона Николаевича Майковых.

Почтенный доктор Степан Дмитрич сравнивал череп Федора Михайловича с черепом Сократа: такой же широкий лоб, резко выделяющиеся лобные пазухи и далеко выдающиеся надбровные дуги — при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости.

Степан Дмитрич хотя и любил делать лишь умеренные выводы, но допытывался до самых оснований. Он как бы изучал людей, заглядывая и в позлащенные палаты и в дымные углы жизни. Короче говоря, к Федору Михайловичу он приник всем сердцем и умом. И проведал не только о его сократовском черепе, но и более сокровенные мысли и даже терзания Федора Михайловича.

Он кое-что уже слыхал о его детстве — весьма неуютном, проведенном в усадьбе Мариинской больницы в Москве, а в летние месяцы где-то на границе Рязанской и Тульской губерний, в маленьком, всего из восьми дворов, сельце Даровом, купленном на занятые со всех сторон деньги тогда, когда отец еще служил штаб-лекарем в больнице. Федя был зоркий мальчуган и любил отцовских мужиков, и даровских и черемашнянских, что жили в соседней, верстах в двух, деревушке, тоже купленной отцом на одолженные в разных местах сотни.

Родители жили в деревне, в мазанковом домишке, с тенистым балкончиком и тремя низенькими комнатами. Отец был скуп, привередлив, а порой даже и жесток. Особенно захмурился он и стал пить запоем с тех пор, как умерла от легочной болезни жена его, мать восьмерых детей, кроткая и обреченная Мария Федоровна. Скоро пошли у Феди всякие «священные истории», латинские идольские правила, зубрежка… Дорожки больничного сада Мариинской больницы он исходил вдоль и поперек, с книгами в руках. Потом Чермаковский пансион у Басманной полицейской части. Помнил Федор Михайлович, что тут он с превеликой страстью зачитался Пушкиным. Пушкин навсегда стал его примером и как бы воплощением творящей силы. Наконец, переезд в Петербург. Вот перед этим-то и стряслась беда особого свойства: занемогла и скончалась в своей тесной спаленке мать, тихая и мудрая Мария Федоровна. Федор Михайлович со старшим братом были отцом отвезены в кибитке в столицу, где Федор Михайлович определился вскоре в Инженерное училище. В душе его было ненастье: он потерял мать, любимую и нежно почитаемую (он потом всегда хранил как память одну ее маленькую старинную миниатюрку с летящим ангелочком…), и почти одновременно узнал о смерти Пушкина. В нем что-то надорвалось — так он все это почувствовал. Приехав в Петербург, побежал на Мойку, в квартиру, где жил Пушкин, чтоб посмотреть комнату, освященную последним дыханием великого сочинителя, а потом отыскал и место, где стоял у смертного барьера затравленный поэт.

Шли недели и месяцы, скопляясь в годы.

В Инженерном училище Достоевский пребывал в угнетенном состоянии. К военным дисциплинам он не чувствовал решительно никакой склонности, тем не менее учился со старанием, в дерзостях не был замечен и все-таки был оставлен на второй год в кондукторской роте. Он был ошеломлен, когда услыхал об этом. Самолюбие застонало при виде такой несправедливости. Он написал об этом папеньке и брату и представил тысячу оправданий. Нужда, отсутствие средств даже на почтовую марку повергали его в отчаяние. Он просил денег у отца. Отец не давал, а если и давал, то с попреками и злобой. Летом он выступил вместе со всеми в лагери под Петербургом. Дожди его измучили: он был без сапог, вещи его в сырой палатке все время мокли, так как их некуда было спрятать. У него ничего не было своего, и питался он всухомятку. Не выдержал он и написал отцу, просил прислать 16 рублей на сапоги, целковый на сундук для вещей и на всякие расходы рублей 20 — всего 36 или около 40. При этом обещал:

— Уважая вашу нужду, не буду пить чаю…

Тут в его жизни обозначился некий провал.

Степан Дмитрич слыхал стороной  к о е - ч т о, но сам Федор Михайлович об  э т о м  не проронил ни словечка: так все было обставлено тайной и покрыто, как казалось, намеренным забвением.

Одним словом, Федор Михайлович этих 36 или 40 рублей не дождался.

Таинственный случай из биографии Федора Михайловича

А дело произошло так, как именно слыхал Степан Дмитрич: …в лагерях был отдых. С утра шли долгие и утомительные занятия, фортификация и гимнастические упражнения на земляных укреплениях. Кондуктор Достоевский, усталый, лежал на сеннике в побуревшей от сырости палатке, глаза его, опустившись, бежали по строчкам Бальзака.

Он с упоением глотал книгу за книгой: Гёте (непременно с «Фаустом»), Гюго, Жорж Санд, Расин, Гофман, Шиллер. Чего-чего только не перелистал он за последние годы! Особенно восторгался он сейчас гением Бальзака.

Но хорошо восторгаться, когда вполне исправен карман. А у Федора Михайловича — сапоги рваные, шаровары протерлись, куртка тоже прохудилась. Чаю по утрам он не пьет, обедает «по второму разряду», над ним смеются, и он нестерпимо страдает. Никакой Бальзак или Гофман не могли рассеять приступы подавленного ропота. Он ходил мрачный, потупленный, жаловался на этот мир и кого-то презирал всеми силами своего рассудка, готового, кажется, помутиться.

По утрам часто хаживал в больницу, ввиду головных болей и тоски. Струны напряглись и вот-вот уже собирались лопнуть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад