Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Джек Керуак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Ладно, дружище. Встречаемся в 10 сегодня вечером».

«Маркет, 210 — и не набухайся и не приди!»

«Да и ты! Если пропустишь, я один пойду».

«Не перживай. У меня денег нету ни сцукисыного цента. Денег нет проесть».

«А пару дубов на еду тебе не надо?» Я вынул бумажник.

Он лукаво посмотрел на меня: «У тебя есть?»

«Два дуба точно».

«Ладно».

Он ушел, руки в карманы штанов смиренно, разгромленно, но стремительной решительной походкой, ноги шебуршились по прямой к его цели, и, когда я посмотрел, шел он действительно до крайности быстро — голову вниз, смущенный миром и всеми портами света, куда он врежется своим проворным шагом.

Я повернулся, вдохнуть великого свежего воздуха гаваней, воодушевленный моим везеньем — я представлял себя с суровым ликом, устремленным к морю сквозь Предельные Врата Златой Америки, чтоб никогда не вернуться; видел саваны серого моря, каплющие с моего ростра.

Я ни разу не размышлял о темной фарсово-фуриозной реальной жизни этого бродячего рабочего мира, ух ты.

В ревущей собственной кровеналитости я объявился в 10 часов того вечера без своих пожитков, лишь с моим мореманским корешем Элом Саблеттом, который праздновал со мной мой «последний вечер на берегу». Варевски сидел глубоко в основательном баре, безпитый, с двумя пьяными пьющими моряками. Он не притронулся ни к капле с тех пор, как я его видел, и с такой вот унылой дисциплиной обозревал чашки, предлагаемые и всяко, а также все объяснения. Вихорь мира захватил этот бар, когда я ввалился в него с укоса, Ван-Гоговы половицы текли к бурым уборным из щелястых досок, плевательницам, скоблестолам в подсобке, словно салуны вечности в унылом Лоуэлле и с ним же. Так оно было, в барах Десятой авеню Нью-Йорка я да и Джорджи — первые три пива в октябрьские сумерки, ликование вопля детей на железных улицах, ветер, суда в ленте реки — как мерцающее зарево растекается в животе, даруя силу и превращая мир из места скрежетзубовно серьезной погруженности в частности борьбы и жалобы, в гигантскую нутряную радость, способную пухнуть, как растянутая тень, тенетами дали обогромленная и с той же сопутствующей потерей плотности и силы, чтоб утром после 30-го пива и 10 виски, а также раннеутренних дуракавалятельных вермутов на крышах, в польтах, погребах, местах вычтенной энергии, не прибавленной, чем больше пьешь, тем больше ложной силы, а ложная сила вычитаема. Хлюп, поутру мужик мертв, бурое заунывное счастье баров и салунов в содрогающейся пустоте целого света, и нервные окончания, медленно живущие, смертельно отрезаются в центре кишок, медленный паралич пальцев, рук — фантом и ужас человека, некогда розовенького младенчика, ныне дрожащий призрак в трескучей сюрреалистской ночи городов, забытых лиц, швырнутых денег, выметанного харча, пойла, пойла, пойла, тысяч пережеванных разговоров в тусклостях. О радость белогребнего моряка либо бывшего моряка, алкаша, завывающего в проулке Третьей улицы в Сан-Франциско под кошачьей луной, и даже пока торжественное судно распихивает по сторонам воды «Золотых Ворот», впередсмотри на баке одинокого белорубахого годного к службе моряка, курсом на Японию на форпике со своей трезвящей кружкой кофе, рябоносый бродяга бутылок готов расколотиться об узкие стены, призвать свою смерть в безнервенных степенях, отыскать свою хилую пленку любви в крученом табурете одиноких унылых салунов — все иллюзия.

«Сцукисын ты, наж-р-р-ался», — расхохотался Джорджи, видя, как я ввалился на бровях, дикие деньги так и каплют с моих штанов — колочу по стойке бара: «Пива! пива!» И все равно бухать не желал. «Я не проябу, пока на борт не сяду, на сей раз я насовсем потеряю, профсоюз насовсем на меня насцыт, прощевай, Джордж, бум». И его лицо налито по́том, липкие глаза избегают хладных пен на вершинах пивных стаканов, пальцы по-прежнему вцеплены в тихокурый окурок, весь ископченный никотином и узловатый от трудов мира.

«Эй, дядя, где твоя мати?» — заорал я, видя его в таком одиночестве, маломалого и позаброшенного во всем этом буром усложненном миллионномотыльковом нажиме и надсадном напряге бухла, пахоты, пота.

«Она в Восточной Польше с моей сестрой. Не желала ехать в Западную Германию, потому что набожная и помалкивает, и гордая — она в церкву ходит, — я ничего ей не посылаю. Толку что?»

Его амиго хотел выцыганить у меня доллар. — «Это кто?»

«Ладно, дай ему доллар, у тебя теперь судно есть, моряк он». Мне не хотелось, но доллар я ему дал, и когда Джорджи, и я, и друг Эл уходили, он меня назвал х-сосом за то, что с такой неохотой. Поэтому я вернулся, ему вмазать или накрайняк с минутку побарахтаться в море его борзости и подвести его к извинениям, но все как-то смазалось, и я ощутил грохот кулаков и треск дерева и черепов, и полицейские фургоны в буром чокнутом воздухе. Оно куда-то пошкандыбало, Джорджи ушел, стояла ночь. Эл ушел. Я шкандыбал по одиноким ночным улицам Фриско, смутно осознавая, что должен попасть на судно в шесть или упустить его.

Проснулся в 5 утра в своей старой железнодорожной комнатке с драным ковром и занавеской, задернутой на несколько футов закопченной крыши, от нескончаемой трагедии китайского семейства, чей мальчик-чадо, как я уже говорил, пребывал в непрекращающейся муке слез; его папуля всякий вечер задавал ему трепку, чтоб молчал, мать вопила. Теперь на заре серое безмолвие, в коем взорвался факт: «Я упустил судно». У меня все еще оставался час, чтоб успеть. Подхватил свой уже сложенный морской мешок и выскочил наружу — спотыкливая плечсумка, в серой дымке судьбоносного Фриско бегом ловить мой залихватский поезд А по-мосту-через-бухту на Армейскую базу. Такси от поезда А, и я уже у шлепающей каймы судна, труба у него с «Т», что значит «Транстопливо», видно над серым военно-морским свалкосараем. Я поспешил дальше вглубь. То был пароход «Либерти», черный с оранжевыми стрелами и сине-оранжевой трубой — «УИЛЬЯМ Х. КАРОЗЕРС» — ни души не видать. Я взбежал по вихлястым сходням со своей мешконошей, швырнул ее на палубу, огляделся. Паровые лязги с камбуза прямо по курсу. Моментально я понял, быть беде, когда на меня затявкал германский крысеныш с красными глазками, как сильно я, дескать, опоздал, у меня при себе мои железнодорожные часы доказать, что задержался я лишь на 12 минут, но с него градом лился красный пот ненависти — позднее мы прозвали его Гитлер. Вмешался кок с четкими усиками:

«Он всего на 12 минут опоздал. Пошли раскочегарим завтрак, а поговорим потом».

«Тшортовы парни тумают, могут являтса с опостанием, а я молтши. Путеш пуфетшик», — произнес он, вдруг улыбнувшись, дабы втереть эту свою симпатичную мыслишку.

Буфет пшик чуть не сказал я, но кок взял меня за плечо: «Тебя прислали каютным стюардом, так и будешь каютным стюардом. Только на это утро делай, как он говорит. Хочешь, чтоб он сегодня посуду мыл?»

«Ну, нам рук не хватает».

И я уже чуял, как поток жаркого оклендского дня давит сверху на мое похмельное чело. Мне улыбался Джорджи Варевски: «Я тужурку принесу, мы сегодня вместе работаем, я те покажу». Он свел меня вниз по стальным коридорам ужаса в бельевую, непереносимая жара и скорбь, что тянулись пред моими костьми, лишь не так давно я, по крайней мере, в бродяжьей своей свободе потягивался по желанию когда угодно в изгнаннической гостинице сезонников. Теперь же я был в армии — я заглотил быстрый бенни, чтоб как-то не спасовать — сохранил себе работу. От стенаний кошмара и сонной тошноты у раковины со всенощной вахтой и кипой докерских тарелок я за 20 минут впихнулся в активное пылкое энергичное благоволение, задавая вопросы всем, включая хорька-стюарда, хватая людей за руку, подаваясь, выслушивая горести, будучи добр, работая как собака, беря на себя лишнее, впитывая всякое слово наставления, что произносил Джорджи, из бензедринного отчаяния любить, работать, учиться. Потея ведрами на сталь.

Вдруг увидел себя в зеркале носового кубрика, зализанновласый, круги под глазами, в белой тужурке вдруг-официант-раб шаланд, где неделю назад я ходил прямой долготалийно по Пломто Местному, железнодорожные деньки в сонных гравийных рывках, давая буферу сигнал трогаться, не теряя достоинства, когда проворно гнулся переключить прелестную стрелку. А тут я чортов судомой, так и написано у меня на сальном лбу, да и за меньше денег. Все ради Китая, все ради опийных притонов Ёкохамы.

Завтрак проплыл, как во сне, я носился сквозь всё, бенниватый, только через 24 часа я даже сделал паузу — распаковать мешок или глянуть на воды и назвать их Оклендскими.

Меня отвел ко мне на жилые стюардовы квартиры отставной ЖП, который был старым бледношкурым дядькой из Ричмонд-Хилл, Лонг-Айленд (то есть солнечные ванны принимал, не выходя на палубу, в сиянии сухого белья, только что постиранного и сложенного). Две койки в одной каюте, но размещенные жутко рядом с взбухающими пламенами из машинного отделения, вместо изголовья у одной была дымовая труба, так было жарко. Я в отчаянии огляделся. Старик был доверителен, ткнул меня: «В общем, если ты раньше в ЖП не работал, у тебя могут быть неприятности». Это значило, что я должен серьезно глядеть на его белый лик и кивать, поглубже в него вглядываться, погребаться в огромном его космосе, всему учиться — всё ЖП. «Если хочешь, я тебе покажу, где тут всё, только мне не положено, потому что я списываюсь — тем не менее». Он и списался, у него ушло два дня на сборы, целый час только на то, чтоб натянуть кошмарно недужные прискорбные выздоравливающие носки, цвет у них был белый, на свои беленькие худенькие лодыжки; завязать шнурки, провести пальцем по тыльной стенке своего шкафчика, палубам, подволокам, нет ли где соринки, которую он мог забыть уложить — болезненное пузико торчало из бесформенности его жерди. Это ли ЖП Джек Керуак в 1983-м?

«Ну ладно тебе, покажи мне, что тут что! Мне приниматься пора».

«Полегче давай, не сипяти — только капитан пока встал, а на завтрак еще не спускался. Покажу — вот смари — это если хочешь, а я списываюсь и не обязан». И он забыл, что́ собирался сказать, и вернулся к своим белым носкам. Было в нем что-то от лазарета. Я кинулся искать Джорджи. Судно было один сплошной огромный новый железный кошмар — не сладкое соленое море.

И вон меня шатает по трагической тьме рабского коридора с метлами, швабрами, рукоятками, палками, тряпками, торчащими из меня, как из грустного дикобраза; физия моя опущена долу, встревожена, пристальна — парю в мире аэров над той милой предыдущей постелью подпольного удобства на Сволочном Ряду. У меня огромная коробка (пустая) для свалок из пепельниц и мусорок комсостава, у меня две швабры, одна для гальюнных полов, другая для палуб — мокрая тряпка и сухая тряпка, — авральные вахты и замыслы мои собственные. Я хожу, яростно ища свой участок работы — невнятные люди стараются обогнуть меня в коридорах, стремясь исполнить судовую работу. После нескольких бессвязных власосвисающих траурных мазков по полу у старпома он выходит с завтрака, дружески со мной треплется, он станет капитаном судна, ему неплохо. Я отмечаю интересные нотки в выброшенных блокнотиках у него в мусорной корзине, касаемо звезд. «Подымись в штурманскую рубку, — говорит он, — и найдешь там в корзине массу интересных блокнотов». Потом я так и делаю, а там заперто. Появляется капитан — я пялюсь на него огорошенно, потно, ожидаючи. Он тут же видит идиота с ведром, его коварный ум тут же принимается за дело.

Он был низкорослый, на вид почтенный седовласый человек в очках в роговой оправе, одет хорошо, франтовато, глаза морезеленые, повадкой тих и непритязателен. Под всем этим таился спятивше шкодливый извращенный дух, что уже в тот первый миг начал себя проявлять, когда он сказал: «Да, Джек, тебе только надо научиться правильно выполнять свою работу, и все будет в порядочке — вот, к примеру, делаешь сейчас уборку — погляди-ка, иди сюда». Настоял, чтоб я зашел поглубже к нему в жилье, где он мог говорить тихо. «Когда ты, погляди-ка, ты не… (Я начал различать безумное в его заиканьях, передумываньях, икоте смысла) — …не одной шваброй моешь гальюн и палубу», — мерзко произнес он, тоном мерзким, чуть не рявкнув, и я, где минуту назад восхищался достоинством его призвания, великими навигационными картами у него на рабочем столе, теперь сморщил нос оттого, что понял — идиотский этот человек весь залип на швабрах. «Бывают такие штуки, микробы называются, знаешь», — сказал он, как будто мне это неведомо, хотя что он понимает в том, насколько мне наплевать на его микробы. Вот мы утром в калифорнийской гавани обсуждаем такие вопросы в его безупречной каюте, она все равно что царство перед моим трущобным чуланом, и какая ему будет разница, да ни в жисть.

«Да, так и буду делать, не беспокойтесь — э — дядя — капитан — сэр —» (без понятия, как натурально разговаривать в новых морских милитаризмах). Глаза его заискрились, он подался вперед, что-то нездоровое было и что-то еще, какая-то карта в рукаве. Я обслуживал все каюты комсостава, выполняя бестолковую работу, вообще-то не очень понимая как, и ждал, когда Джорджи или кто-нибудь мне покажет. Дремать днем некогда, с бодуна днем пришлось делать судомойство за 3-го кока у раковины на камбузе с огромными котлами и сковородами, пока мужик не пришел из профкома. Здоровый армянин с близко посаженными глазами, жирный, вес около 260; он что ни день перекусывал на работе — сладких картошек, куски сыра, фрукты, все он попробовал, а между съедал плотные трапезы.

Его каюта (и моя) была первой в коридоре по левому борту, лицом к баку. По соседству жил палубный механик, Тед Джойнер, один; частенько и не раз по вечерам в море он приглашал меня к себе коксануть и вечно с доверительной глубокоюжной цветистолицей дружелюбной и — «Щас я те правду скажу, мне на самом деле не нравится такой-то-и-такой-то, и вот мне оно каково, но я те правду скажу, ты поссушь, ни хера те не вру, а я те правду скажу, дело тут просто во-ну мне вообще-то это не нравится, и я те правду скажу, мямлить не стану; я ж не мямлю, Джек?» Тем не менее первый благородный господин всего судна, он был откуда-то из глубин Флориды и тоже весил 250, вопрос только в том, кто ел больше, он или Гаврил, мой большой сожитель, 3-й кок; я бы сказал, что Тед.

А теперь я вам правду скажу.

Дальше по соседству жили два грека-уборщика, один Джордж, другой никогда не разговаривал и едва ли представился вообще — Джордж из Греции, а «Либерти» это фактически было греческим, только плавало под американским флагом, кой множество раз впоследствии трепетал над моими предвечерними гамаками на кормовой палубе. Глядя на Джорджа, я думал о бурой листве Средиземноморья, рыжевато-бурых портах, узо и фигах острова Крит или Кипр, такого он был цвета и с усиками, и с оливково-зелеными глазами, и с солнечным настроением. Поразительно, до чего он сносил шуточки всей остальной команды касаемо этой предрасположенности греков любить, когда сзади. «Ей, ей! — смеялся он рассыпчато. — В жопу, ей ей». — Его уклончивый сокаютник был молодой человек, прямо у нас перед глазами в процессе старения — по-прежнему моложавый лицом, и с любовницкими усиками, и все так же моложавый фигурой в руках и ногах, он отращивал пузо, которое выглядело непропорционально и казалось все больше всякий раз, когда я наблюдал за ним после ужина. Какой-то потерянный любовный роман попросту заставил его бросить попытки выглядеть молодо и по-любовницки, предполагал я.

Столовая экипажа располагалась рядом с их носовым кубриком, тогда каютой Джорджа; буфетчик и дневальный кают-компании явились только на второй день — потом в носовом конце лицом к носу, главный кок и 2-й кок и пекарь. Главным коком был Чонси Престон, негр также из Флориды, но сильно дальше из Кизов, и он фактически смахивал на вест-индца, помимо обычного американского южного негра с жарких полей, особенно когда потел у плиты или молотил по говяжьим вырезам тесаком; отличный повар и милый человек сказал мне, когда я мимо проходил с тарелками: «Что у тебя там, милый?» И весь жесткий и жилистый, как боксер, черная фигура его совершенна, непонятно, как он не растолстел на тех потрясающих ямсах и ямсовых подливах, и рагу из свиных голяшек, и южной жареной курицы, что сам и готовил. Но при первой чудесной еде, что он приготовил, раздался низкий спокойный угрожающий голос светловолосого кудрявого шведа-боцмана: «Если нам на этом судне солить еду не надо, значит, мы не хотим, чтоб ее солили», и През ответил ему с камбуза точно таким же низким и спокойным угрожающим голосом: «Не нравится — не ешь». Видно было, тучи сбираются на рейс…

2-й кок и пекарь был хипстер, профсоюзный чувак, то есть деятель — поклонник джаза — франт — мягкий, усатый, элегантный, бледно-золотого окраса кок синих морей, который мне сказал: «Чувак, не обращай внимания на жалобы и выступления ни на этом судне, ни на каком другом, где можешь в будущем затусить, просто делай свою работу как умеешь хорошо, и (мырг) у тебя все получится — папаша, я врубаюсь, ты понял, да?»

«Еще б».

«Значит, просто не парься, и мы будем одна большая счастливая семья, сам увидишь. Я в том смысле, чувак, это ж люди, — только и всего, все люди. Главный кок През, люди — настоящие люди — капитан, старший стюард, ладно, нет. — Мы это сечем — мы вместе стоим».

«Врубаюсь».

В нем было больше 6 футов, носил шикарные белые с синим парусиновые туфли, фантастически роскошную японскую шелковую спортивную рубашку, клево купленную в Сасэбо. У койки его огромное дальнобойное портативное радио, коротковолновый «Зенит» ловить бопы и шмопы мира отсюда до жарчайшего Мадраса, но никому не давал послушать, если самого при этом не было.

Мой здоровенный сожитель Гаврил, 3-й кок, тоже хипов был, тоже профсоюзник, но одинокий большой жирный скрытный нелюбящий и нелюбимый жлоб моря: «Чувак, у меня все пластинки, что Фрэнк Синатра вообще записывал, включая “Не могу начать”, сделанную в Нью-Джерси в 1938 г.».

«Не рассказывай мне, что у него все как-то развиднелось?» — подумал я. И был там Джорджи, чудесный Джорджи и обещание тысячи пьяных ночей в таинственном пахучем океано-препоясанном мире Ориента. Я был готов.

После того как всю вторую половину дня я мыл камбузные котлы и сковороды, работенка, что я уже пробовал в 1942 г. в серых холодных морях Гренландии, а теперь счел не столь унижающей, скорее что ни на есть нырок в преисподнюю и совестью заработанные труды в пара́х, наказание в горячей воде и ошпаре за все синенебые пыхи, на которые я в последнее время налегал (и пересып в четыре сразу перед тарелками ужина), я отвалил в свою первую ночь на берегу в обществе Джорджи и Гаврила. Надели чистые рубашки, причесались, спустились по трапу в прохладе вечера: вот морские каковы.

Но как типично для моряков, они ж никогда ничего не делают — просто сходят на берег с деньгами в карманах и тупо шаркают везде враскачку и даже с неким незаинтересованным сожалением, гости из другого мира, плавучей тюрьмы, одетые по гражданке, все равно и смотреть там не на что. Мы прошли по обширным свалкам военно-морских припасов — огромных серовыкрашенных пакгаузов, дождевалки поливали утраченные лужайки, которых никому не хотелось, да и не пользовались ими вообще, а они пролегали между рельсами военно-морской верфи. Невообразимые расстояния в сумерках, и никого на виду в красноте. Грустные гурты матросов выплывают себе из гигантского макрокосмоса найти микрокосмического жучка и отправиться к удовольствиям центрального Окленда, кои числом ноль, на самом деле, только улицы, бары, музыкальные автоматы с нарисованными на них гавайскими хула-девушками — цирюльни, бессвязные винные лавки, вокруг тусуются персонажи жизни. Я знал единственное место, где оттянуться, женщин себе срастить, глубоко в мексиканских или негритянских улицах, которые пролегали на окраинах, но пошел за Джорджи и Тушей, как мы потом прозвали 3-го кока, в бар в центре Окленда, где мы просто сели в буром сумраке. Джорджи не бухал, Туша ерзал. Я пил вино, я не знал, куда податься, что делать.

Нашел на автомате несколько хороших пластинок Джерри Маллигена и крутил их.

Но назавтра мы отплыли сквозь «Золотые Ворота» в серых туманных времяужинных сумерках, опомниться не успели, как обогнули мысы Сан-Франциско и потеряли их под серыми волнами.

Рейс вдоль Западного побережья Америки и Мексики, снова, только в этот раз в море в полном виду смутной бурой береговой линии, где иногда по ясным дням я мог отчетливо видеть арройо и каньоны Южно-Тихоокеанской железной дороги, где она пролегала вдоль полосы прибоя — как смотреть на старую мечту.

Бывали ночи, когда я спал на палубе в гамаке, а Джордж Варевски говорил: «Сцукинсын ты, я однажды проснусь утром, а тебя там нет; ччортов Тихий, ты думаешь, ччортов Тихий — тихий океан? Придет как-нибудь ночью большая приливная волна, когда тебе девчонки снятся, и пуф, тебя нету — тебя смоет».

Святые рассветы и святые закаты в Тихом, когда все на борту спокойно себе работают или читают на шконках, бухла больше нет. Спокойные дни, которые я открывал на заре грейпфрутом, разрезанным на половинки у лееров, а подо мной вот они — улыбчивый дельфин скачет завитушками во влажном сером воздухе, иногда в мощных проливных дождях, от которых море и дождь одно и то же. Я сочинил об этом хайку:

Вотще, вотще! Тяжкий дождь гонит В море!

Спокойные дни, когда я шел и обсирался, ибо глупо менял свою каютную работу на судомойную, которая на судне лучшая работа из-за мыльно-пенного уединения, но потом я глупо перевелся в официанты комсостава (дневального кают-компании), и то был худший род занятий на борту. «Ты чего не улыбаешься приятно и не говоришь “доброе утро”?» — сказал капитан, когда я ставил перед ним яичницу.

«Я не из улыбчивых».

«Разве так положено комсоставу завтрак подавать? Ставь бережно, двумя руками».

«Ладно».

Меж тем стармех орет: «Где этот чертов ананасный сок, мне апельсиновый на хрен не нужен!» И мне приходится бежать вниз к трюмным кладовым, поэтому, когда я возвращаюсь, старпом весь пылает, потому что ему завтрак задержался. У старпома густые усы, и он себя считает героем из романа Хемингуэя, которого обслуживать надо педантично.

И когда мы идем Панамским каналом, я глаз не могу отвести от экзотических зеленых деревьев и листвы, пальм, хижин, парней в соломенных шляпах, глубокой бурой теплой тропической грязи там вдоль берегов канала (а Южная Америка сразу за болотом в Колумбии), но комсостав орет: «Шевелись, черт бы тебя драл, ты что, Панамского канала никогда не видел, где на хрен обед?»

Мы прошли по Карибскому (синяя блескучая шипучка) в бухту Мобил и в Мобил, где я сошел на берег, напился с парнями, а потом отправился в гостиничный номер с хорошенькой молоденькой Розой с Дофин-стрит и пропустил утренний наряд. Когда мы с Рози шли рука об руку по Мэйн-стрит в 10 утра (жуткое зрелище, мы оба без белья или носков, на мне только штаны, на ней только платье, футболки, обувка; шли себе пьяные, а она еще и милашка), увидел это все не кто-то, а капитан, шибавшийся вокруг со своим туристским фотиком. А на борту мне устроили взбучку, и я сказал, что в Новом Орлеане спишусь вон.

И вот судно выходит из Мобила, штат Алабама, на запад к устьям Миссисипи, в грозу с молниями в полночь, что расцвечивает соляные болота и громадности той великой дыры, куда Америка изливает душу свою, свою грязь и надежды единым роскошным падучим шмяком воды в фатум Залива, возрождение пустоты, в ночь. А я там пьяный в гамаке на палубе гляжу на все это похмельными глазами.

И судно пыхтит себе прямо вверх по Миссисипи обратно в самое сердце американской земли, где я только что ездил стопом, черт бы его драл, никакого экзотического Сасэбо для меня не случится. Джордж Варевски поглядел на меня и ухмыльнулся: «Сцукинсын Джекряк, прояб, а?» Судно идет и причаливает к какому-то спокойному зеленому берегу, вроде берегов Тома Сойера, где-то выше по течению от Лапласа, под погрузку масла в бочонках на Японию.

Я забираю расчет около $300, сворачиваю вместе с теми $300, что остались от железной дороги, взваливаю вещмешок свой снова на горб, и вот я опять пошел.

Заглядываю в столовую команды, где посиживают все ребята, и ни один на меня не смотрит. Мне странно. Говорю: «Ну, когда отход обещали?»

Они посмотрели на меня пусто, глазами, которые меня не видели, как будто я призрак. Когда на меня поглядел Джорджи, у него во взгляде тоже это было, такое, что говорит: «Теперь, когда ты уже не член экипажа, на этой призрачной приблуде, ты для нас покойник». «Ты нам теперь больше ни за чем» — мог бы добавить я, припоминая все те разы, когда они добивались моего общества ради скучных дымных заходов на треп в койках, а огромные жирные пуза свешивались, как ворвань в кошмарной тропической жаре, и ни один иллюминатор не открыт. Или сальные признания в проступках, в которых не было шарма.

Преза, негра, главного кока, уволили, и он шел в город вместе со мной и попрощался на тротуарах старого Нового Орлеана. Руководство там было антинегритянским — капитан хуже всех прочих.

През сказал: «Вот бы мне хотелось в Нью-Йорк с тобой, и пойти в “Птицляндию”, но мне надо судно себе надыбать».

Мы сошли по трапу в безмолвии позднего дня.

Машина 2-го кока курсом на Новый Орлеан просквозила мимо нас по шоссе.

Нью-Йоркские сценки

В это время мама у меня жила одна в квартирке в Ямайке, Лонг-Айленд, работала на обувной фабрике, дожидаясь, когда я вернусь домой, чтобы составить ей компанию и раз в месяц сопровождать в «Рэдио-Сити». У нее меня ждала крохотная спаленка, чистое белье в комоде, чистые простыни на кровати. Облегчение после всех спальников и шконок, и железнодорожной земли. То была еще одна из многих возможностей, что она мне давала всю свою жизнь, чтоб я просто был дома и писал.

Я всегда отдавал ей всю оставшуюся получку. Остепенялся в долгих сладких снах, целоденных медитациях дома, писании и долгих прогулках по любимому старому Манхэттену лишь в получасе подземкой. Я бродил по улицам, мостам, Таймс-сквер, кафетериям, набережным, разыскивал своих друзей, поэтов-битников, и бродил с ними; у меня были любовные романы с девушками в деревне. Я делал все с той великой безумной радостью, что бывает, когда возвращаешься в Нью-Йорк.

Слыхал, великие поющие негры зовут его «Большое Яблоко»!

«Теперь там тебе замкнутый город Манхэттов, опоясанный причалами», — спел Герман Мелвилл.

«Обвязанный вокруг сверкучими приливами», — спел Томас Вулф.

Целые панорамы Нью-Йорка повсюду, от Нью-Джерси, от небоскребов.

Даже из баров, вроде бара на Третьей авеню — 4 утра, мужчины все ревут в возбуждении дзынь-чпок стаканов у поручней стойки с латунной подножкой, «ты куда это пшел». В воздухе октябрь, в дверном проеме солнце индейского лета. Два продавца с Мэдисон-авеню, день-деньской работавшие, входят молодые, хорошо одетые, строго костюмы, пыхают сигарами, рады, что с днем всё, и наступает выпивка; бок о бок входят, улыбаясь, но места у ревущей (Еть!) переполненной стойки нет, поэтому они становятся вторым рядом от нее, ждать и улыбаться, и разговаривать. Мужчины и впрямь любят бары, и хорошие бары любить надо. Здесь полно предпринимателей, работяг, Финнов Маккулов Времени. Оробленные старосерые пьянчуги, грязные и пивохлещуще радые. Безымянные грузовые автобусоводилы, на бедрах болтаются фонарики; старые свекольнохарие пивоглоты печально возносят пурпурные губы к счастливо питейным потолкам. Бармены проворны, учтивы, заинтересованы в своей работе, как и в клиентуре. Как Дублин в 4:30 пополудни, когда работа сделана, но это Третья авеню великого Нью-Йорка, бесплатный обед, запахи выхлопа, реки, обеда на Моуди-стрит, дороге копоти, что мимомешается у двери, гитароиграющие герои с долгими бакенбардами вынюхивают на деревянных крылечках предвечерней дремы. Но это нью-йоркские башни дальше высятся, голоса трещат, калечатся поболтать и пережевать сплетни, пока Уховерт не выронит свой груз. Ах, Джек Фицджералд Могучий Мёрфи, где же ты? Полулысые, синяя рубашка драна, землекопы в дангери, обтрепанных по концам, в кулаках стаканы сиястеклянной пены поверх бурого предвечернего пива. Под ногами рокочет подземка, а чувак в хомбурге и жилете, но без костюма, управляющий какой-то, переступает с правой ноги на левую на твоем латунном поручне. Цветной дядька в шляпе, величавый, молодой, под мышкой — газета, прощается у бара, тепло и отечески суясь к мужчинам — лифтер из-за угла. И не тут ли, говорят, Новак, агент-недвижник, который, бывало, засиживался допоздна, держа равнение на то, чтоб выправиться и разбогатеть, в своей келейке белого червячка, печатая отчеты и письма, а жена с детками с ума сходят дома в 11 вечера. Целеустремленный, встревоженный, в кабинетике Острова, прямо на улице неприметный, но открытый любым деловым предложениям и во младенчестве любое дело может быть мелким, как устремленье великим — сколько уж косточки его тлеют? И так свой миллион и не заработал, так и не выпил с Пока Жи Жи и Я Тоже Тебя Люблю в этой околовечерней пивной мужчин возбужденных, ерзающих табуреты и каблуками-подошвами скребущих придонные ногопоручни в Нью-Йорке? Никогда не подзывал старого очкарика и не предлагал его красному от дужки носу выпить, никогда не смеялся и не давал мухе садиться ему на нос, как на посадочный знак, но посреди ночи прободение язвы от того, чтоб разбогатеть и все лучшее жене и деткам. Поэтому лучшая американская почва ему сейчас одеялом, сделанным на верхних фабриках «Залив Гудзон» Луноликого Сакса и притащенным сюда на телеге маляром в белой робе (безмолвным), окантовать скитания его некогда слепленной плоти, а там черви пускай таранят — Обод! Так вкепайте еще пива, пьянчуги. Громилы чертовы! Любовнички!

У меня с друзьями в Нью-Йорке есть свой особый способ веселиться, не тратя много денег, а самое главное — не домогаются формалистические зануды, как, скажем, роскошный вечер на балу у мэра. Не нужно жать руки и не надо назначать встречи, и нам нормально. Мы как бы бродим везде, как дети. Забредаем на вечеринки и рассказываем всем, чем занимались, а люди думают, это мы так хлещемся. Они говорят: «О, смотрите, битники!»

Возьмем, к примеру, вот такой типичный вечер, который можно себе устроить. Вынырнув из подземки Седьмой авеню на Сорок второй улице, проходишь сортир, который битовейший сортир в Нью-Йорке, никогда нипочем не скажешь, открыт он или нет, обычно там перед ним здоровенная цепь, гласящая, что он не работает, или же снаружи шибается какой-нибудь седовласый разлагающийся монстр. Это сортир, мимо которого все семь миллионов человек в Нью-Йорке в тот или иной раз проходили и странным манером замечали его — мимо нового прилавка с жаренными-на-углях-гамбургерами, «Библейских киосков», исправных музыкальных автоматов и захудалой лавки подпольных использованных журналов рядом с арахисово-хрупким магазином, пахнущим аркадами подземки — там и сям подержанный экземпляр этого старого барда Плотина, вкравшийся промеж остатков собраний немецких учебников для старших классов, где продают длинные захудалые на вид «горячие собаки» (нет, вообще-то они вполне красивые, особенно если у тебя нет 15 центов и ты ищешь кого-то в «Кафетерии Бикфорда», кто может подкинуть тебе форцов, одолжить тебе налички.

Поднимаешься по той лестнице, люди там стоят часами и стоят, пуская слюну под дождем, с промокшими насквозь зонтиками — кучи парней в дангери, боящихся идти в армию, полуподнявшись по лестнице на железных ступеньках, в ожидании бог его весть чего, среди них определенно какие-то романтические герои только что из Оклахомы со стремлениями в итоге оказаться страждущим в объятиях какой-нибудь непредсказуемой сексапильной юной блондинки в пентхаусе на Эмпайр-стейт-билдинг — кое-кто из них, вероятно, стоит там, мечтая завладеть Эмпайр-стейт-билдинг посредством волшебного заклинания, которое они себе намечтали у ручья на заросших задворках захудалого старого дома на закраинах Тексарканы. Стыдно, что видно, как заходят в грязную киношку (как название-то?) через дорогу от нью-йоркской «Таймс» — лев и тигр мимоходом, как говаривал Том Вулф об определенных субъектах, проходивших мимо того угла.

Опираясь на ту сигарную лавку со множеством телефонных будок на углу Сорок второй улицы и Седьмой, откуда совершаешь прекрасные телефонные звонки, глядя изнутри на улицу, а там становится очень уютненько, если снаружи льет, а тебе нравится длить разговор, кого находишь? Баскетбольные команды? Баскетбольных тренеров? Туда ходят все эти парни с роликового катка? Снова кошаки из Бронкса, им лишь бы поприключаться, любовной романтики себе ищут? Странные дуэты девушек, выходящие из грязных киношек? Вы их вообще видали? Или попутавшие пьяные предприниматели, у которых шляпы наперекосяк на седеющих бошках, кататонически пялятся вверх на знаки, проплывающие на здании «Таймс», мимо катят огромные фразы про Хрущева, народности Азии перечисляются вспыхивающими лампочками, всегда пятьсот точек после каждого предложения. Вдруг на углу возникает психопатически встревоженный полисмен и говорит, чтобы все уходили. Таков центр величайшего города, что когда-либо ведал свет, и вот что здесь делают битники. «Стоять на уличном углу и никого не ждать — вот власть», — речет поэт Грегори Корсо.

Вместо того чтоб ходить в ночные клубы — если вы в положении нощноклубно тусоваться (большинство битников гремит пустыми карманами, минуя «Птицляндию») — как странно стоять на тротуаре и просто глядеть, как мимо канает этот эксцентричный жутик со Второй авеню, похожий на Наполеона, щупая крошки печенек у себя в карманах; или 15-летний пацан с личиком маленького мерзавца, или же кто-то вдруг проносится мимо в бейсболке (потому что видишь только ее), и наконец старая дама, одетая в семь шляп и длинную потасканную шубу посреди июльской ночи, тащит громадный русский шерстяной ридикюль, набитый исписанными клочками бумаги, гласящими: «Корпорация Фестивальный Фонд, 70 000 микробов», а из рукавов ее разлетается моль — она подскакивает и досаждает Храмовникам. И вещмешковые солдаты без войны — дудцы в гармоники с товарняков. Разумеется, есть и нормальные ньюйоркцы, выглядят они до нелепости неуместно и так же странно, как их собственная опрятная странность, тащат пиццы и «Дейли ньюс», и направляются к бурым полуподвалам или пенсильванским поездам. Можно увидеть, как сам У. Х. Оден теребится мимо под дождем — Пол Боулз, щеголь в дакроновом костюме, проездом из Марокко, призрак самого Германа Мелвилла, преследуемый Бартлби, Писцом с Уолл-стрит, и Пьером, неоднозначным хипстером 1848 года на прогулке — посмотреть, что творится во вспышках новостей «Таймс» — вернемся же к газетному киоску на углу. РЫВОК В КОСМОС… ПАПА РИМСКИЙ ОМЫВАЕТ НОГИ БЕДНЯКАМ…

Перейдем через дорогу к «Гранту», нашему любимому обеденному месту. За 65 центов получаешь огромную тарелку жареных моллюсков, массу французского жареного картофеля, маленькую порцию капустного салата, немного татарского соуса, плошечку красного соуса к рыбе, ломтик лимона, два ломтя свежего ржаного хлеба, плюху масла, а еще за десять центов — стакан редкого березового пива. Что за праздник там есть! Миграции испанцев, жующих «горячие собаки», стоя, опираясь на большие горшки горчицы. Десять разных прилавков с разными фирменными блюдами. Десятицентовые сандвичи с сыром, два бара с пойлом для Апокалипсиса, о да, и великими равнодушными барменами. И легавые стоят позади, наедаются за так — пьяные саксофонисты в откидоне, — одинокие горделивые тряпичники с Гудзон-стрит ужинают супом, никому не говоря ни слова, с черными пальцами, горе. Двадцать тысяч клиентов в день — пятьдесят тысяч в дождливый день — сто тысяч в снежный день. Работает двадцать четыре часа в ночь. Уединенность — великолепна под палящим красным светом, полным разговоров. Тулуз-Лотрек, с его уродством и тростью, рисует в углу наброски. Там можно побыть пять минут и заглотить еду либо же зависнуть на много часов, ведя безумные философические беседы с друганом и размышляя о людях. «Давай слопаем по “горячей собаке” перед тем, как идти в кино!», и так там улетаешь, что до кино и не доходишь, потому что тут лучше, чем представление про Дорис Дэй в отпуске на Карибах.

«А что мы сегодня вечером будем делать?» «Марти хотел пойти в кино, а нам надо срастить дряни. Пошли в “Автомат”».

«Минуточку, мне ботинки надо почистить на пожарном гидранте».

«Хочешь посмотреть на себя в зеркале смеха?»

«Хочешь снять четыре снимка за четвертачок? Потому что на вечной сцене. Можно посмотреть на картинку и вспомнить ее, когда мы мудрые старые седовласые Торо в хижинах».

«Ах, смешных зеркал больше нет, у них тут раньше была комната смеха».

«Как насчет “Смех-Кина”?»

«Тоже уже нет».

«Есть блошиный цирк».

«У них еще есть танциндефки?»

«Бурлеск исчез еще много миллионов лет назад».

«Зайдем тогда в “Автомат” и будем смотреть, как старухи фасоль едят, или на глухонемых, которые там стоят перед окном, а ты на них смотришь и пытаешься вычислить невидимый язык, пока он скачет от лица к лицу через окно и с пальца на палец?.. Почему на Таймс-сквер себя чувствуешь, как в большой комнате?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад