Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Элизабет и её немецкий сад - Элизабет фон Арним на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я была рада, что на этот раз – котята, потому что днем она нарочно – по ее словам – уселась у моих ног на траве, чтобы поговорить о Lieber Gott, ибо набожная нянюшка по случаю воскресенья провела с ней беседу о рае и ангелах.

Вопросы по поводу Lieber Gott лучше было бы не предавать бумаге, поэтому я испытала истинное облегчение, когда она переключилась на ангелов.

– А во что они одеваются? – спросила она на своем немецко-английском.

– Ну, ты же видела картинки, – ответила я. – Они носят красивые длинные платья и большие белые крылья.

– Из перьев?

– Полагаю, да. И длинные платья, белые и красивые.

– А они девочки?

– Девочки? Ну… Да-а-а…

– А разве мальчики не попадают на Himmel[11]?

– Да, конечно, попадают, если хорошо себя ведут. – И что тогда они носят?

– Ну, полагаю, то же, что и остальные ангелы. – Пватья?

И принялась хохотать, хитро поглядывая на меня – она заподозрила, что я шучу.

– Какая ты смешная, мамочка!

Ее хихиканье такое заразительное!

– Думаю, – сказала я как можно серьезнее, – тебе пора пойти поиграть с другими детками.

Она не ответила, и какое-то время сидела молча, глядя на облака. Я снова начала писать.

– Мамочка, – наконец произнесла она.

– Да?

– А где ангелы берут свои пватья?

Я слегка поколебалась, потом сказала:

– У Lieber Gott.

– А что, на Himmel есть магазины?

– Магазины? Нет.

– А где тогда Lieber Gott покупает им пватья?

– Иди теперь поиграй, как хорошая малышка.

Я занята.

– Но вчера ты сказала, когда я спросила тебя про Lieber Gott, что расскажешь мне о нем в воскресенье, сегодня воскресенье. Расскажи мне о нем.

Мне ничего не оставалось, как сдаться, так что я со вздохом положила ручку.

– Тогда позови остальных.

Она умчалась, и вскоре из кустов, одна за другой, появились все трое, и все трое попытались влезть ко мне на колени. Место на коленях заполучила Апрельская детка, но она всегда получает то, что хочет, остальные двое уселись на траву.

Я начала с Адама и Евы, предвкушая дальнейшие расспросы. Глаза Апрельской детки становились все круглее, щеки – все краснее. Она слушала, почти не дыша, так ее, к моему удивлению, захватила история, две другие были заняты тем, что выдирали траву и почти не слушали. Я едва дошла до ангелов с огненными мечами и успела заявить, что на этом – все, как она закричала:

– А теперь я расскажу тебе, как все было! Однажды жили Адам и Ева, у них было полно одежек, никакого змея не было, и Lieber Gott вовсе на них не рассердился, они ели яблоки, сколько хочется, и были счастливы вечно и всегда – вот как!

И она принялась упрямо прыгать у меня на коленях.

– Но это же не та история, – беспомощно возразила я.

– Да, да! Эта, конечно, лучше! Теперь расскажи другую!

– Но я рассказываю тебе, что было по правде, – строго заявила я. – И мне не имеет смысла рассказывать, если ты потом все переиначиваешь.

– Еще одну! Еще одну! – завопила она, подскакивая с удвоенной энергией. Ее светлые кудряшки летали над головой.

Я начала про Ноя и потоп.

– И что, такой сильный дождь был? – спросила она. На мордашке были написаны озабоченность и глубокий интерес.

– Ну да, дни и ночи напролет, и так многомного недель…

– И все сильно промокли? Тогда почему они были без зонтиков?

И в этот момент я увидела, что к нам с чайным подносом направляется нянечка.

– Это в следующий раз, – сказала я, снимая ее с коленей. – А сейчас иди к Анне, она вам чай приготовила.

– Не люблю Анну, – сказала Июньская детка, до сих пор не проронившая ни слова. – Она глупая.

Обе других замерли от ужаса, поскольку помимо того, что от природы были вежливыми и всегда опасались кого-то обидеть, их воспитали в уважении и любви к доброй нянечке.

Апрельская детка первой обрела дар речи и, воздев палец, в негодовании указала им на преступницу:

– Такой ребенок никогда не попадет на Himmel, – объявила она с авторитетным видом.

15 сентября

Это месяц тихих дней, багровеющего дикого винограда и ежевики, мягких послеполуденных часов в созревшем саду, чаепитий под акациями, а не под двумя тенистыми буками. Малышки собирают в кустах ежевику, три котенка, подросшие и толстенькие, вылизываются на залитых солнцем ступенях веранды, Разгневанный охотится в дальнем жнивье на куропаток, и кажется, что лето будет длиться вечно. Не верится, что через три месяца нас заметет снегом и наступят холода. Чувства, которые я испытываю в сентябре, напоминают те, что охватывают меня в конце марта – начале апреля, когда весна еще топчется на пороге и сад ждет, затаив дыхание. В воздухе та же мягкость, небеса и трава еще такие же, но листья рассказывают уже совсем другую историю, а плети опутавшего дом дикого винограда все краснее и краснее с каждым днем и скоро предстанут в своей последней роскошно-пламенной славе.

Мои розы в целом вели себя так, как от них и ожидалось, Виконтесса Фолкстоун и Лоретт Мессими – самые прекрасные; оказалось, Лоретт Мессими – лучшее, что расцвело в моем саду, каждый цветок – собрание коралловорозовых лепестков, к основанию становящихся желто-белыми. Я заказала сотню стандартных кустов, которые высажу в следующем месяце, половина из них – Виконтесса Фолкстоун, потому что когда розы карликовые, приходится, чтобы их рассмотреть и понюхать, становиться на колени – не то, чтобы я была против вставать на колени перед такой красотой, просто платье пачкается. Так что вдоль дорожки под южными окнами я собираюсь высадить стандартные и затем поклоняться им на должном уровне. Боюсь, правда, что им труднее выдержать зиму, чем карликовым, потому что их труднее укутать. Высадить Персидские Желтые и Двуцветные среди мелких роз оказалось, как я и предполагала, ошибкой: они цветут всего дважды за сезон, а все остальное время выглядят унылыми и дуются на весь белый свет, к тому же Персидские Желтые странно пахнут и в них заводится огромное количество насекомых. Я заказала Шафрановые розы, чтобы высадить вместо Персидских – их тоже доставят в следующем месяце, и я посажу их группами. Полукруг мало того что находится под окнами, так он еще и очень удачно расположен по отношению к солнцу, и в него я высажу исключительно мои сокровища. Я столкнулась с огромными разочарованиями, но, кажется, уже начинаю чему-то учиться. Скромность и терпение, наверное, так же необходимы в садоводстве, как дождь и солнечный свет, и каждая неудача должна становиться ступенькой к удаче.

На прошлой неделе у меня был гость, который очень много знает о садоводстве, у него огромный практический опыт. Когда я узнала, что он едет к нам, я испытала острейшее желание спрятать свой сад в объятиях, чтобы он его не увидел, и можете себе представить мое удивление и восторг, когда он, прогулявшись по саду, сказал: «Что ж, думаю, вы сотворили чудо». Боже мой, как же я обрадовалась! Это было так неожиданно, особенно после замечаний, которые я выслушивала все лето. Я была готова обнять этого проницательного и снисходительного критика, способного увидеть не только результат, но и замысел, и ценящего всевозможные трудности, которые стояли на пути. После этого я с открытым сердцем и ревностно выслушала все, что он говорил, оценила все его добрые и вдохновляющие советы и мечтала только об одном: чтобы он остался на год и помог мне пережить все его сезоны. Но он уехал, как покидают нас всегда те, кого мы любим. Это был единственный гость, чей отъезд вселил в меня печаль.

Люди, которых я люблю, всегда находятся где-то в другом месте и не имеют возможности приехать ко мне, при этом дом бывает полон гостями, которых я мало знаю и которыми еще меньше интересуюсь. Возможно, если б я чаще виделась с отсутствующими, я бы любила их не так горячо – по крайней мере, я так думаю, когда на улице завывает ветер, по дому гуляют сквозняки и вся природа проникнута печалью; да и на самом деле пару раз бывало, что мои самые близкие друзья приезжали погостить, и после их отъезда я только и думала, что с радостью б не видела их еще лет десять. Я хочу сказать, что ни одна дружба не в состоянии вынести испытание завтраком, а здесь, в деревне, мы считаем своим долгом выходить к завтраку. Цивилизация покончила с папильотками, но в этот час душа Hausfrau так же туго на них накручена, как когда-то волосы ее бабушки, и хотя мое тело, натренированное пунктуальными родителями, автоматически двигается, душа моя и не думает просыпаться к общению до самого ленча, а полностью приходит в себя только после того, как я проветрю ее на свежем воздухе и солнечном свете. Ну кто способен по утрам источать дружелюбие? Это время звериных инстинктов и естественных склонностей, время триумфа Сварливости и Раздражительности. Убеждена, что Музы и Грации даже помыслить не могли завтракать иначе, как в постели.

11 ноября

Когда наступает серый ноябрь, когда мягкие темные тучи нависают над бурой пахотой и ярко-изумрудными полосками озимых, тяжесть на сердце заставляет меня мучительно тосковать по всему чудесному, что было в детстве – по ласкам, покою, горячей вере в непогрешимую мудрость взрослых. Мною овладевают острая необходимость на что-то опереться и огромная усталость от независимости и ответственности, и поиски поддержки и утешения в этом переходном состоянии, пустота настоящего и неопределенность будущего отсылают меня в прошлое со всеми его призраками. Так почему бы мне не съездить и не посмотреть на места, где я родилась и где так долго жила, места, где была так волшебно счастлива, так восхитительно избалованна, где я была так близка к небесам и так же близка к аду, то летала в облаках, то низвергалась в пучину, и темные воды отчаяния смыкались над моей головой? Теперь там живут мои кузены, весьма дальние родственники, любимые той любовью, которая припасена для родственников, царящих там, где когда-то царили вы, для родственников, что перекопали клумбы и посадили капусту там, где росли розы, и хотя все эти годы, прошедшие со смерти отца, я старалась высоко держать голову – так, что шея болела, – и высокомерно отказывалась даже слушать их предложения посетить мой старый дом, что-то в этой печальной безжизненности ноября заставляло меня возвращаться к прошлому с настойчивостью, которую нельзя было игнорировать, и я очнулась от смутных мечтаний с поразившим меня саму острым желанием. Глупо, хоть и естественно ссориться с дальними родственниками, особенно это глупо и естественно, когда они ничего дурного тебе не сделали, просто так сложились обстоятельства. Разве их вина в том, что я родилась не мальчиком и что дом, который в таком случае унаследовала бы я, достался им? Конечно же, они в этом не виноваты, но это не заставляет меня любить их горячее. «Noch ein dummes Frauenzimmer[12] – возопил отец, когда я появилась на свет, потому что у него уже три имелись, я была его последней надеждой, и с тех пор я оставалась dummes Frauenzimmer; вот почему я годами не имела никаких отношений с кузенами-наследниками, и вот почему под влиянием погоды и совершенно сентиментального желания свидеться с детством я отбросила гордость и без предупреждения и приглашения отправилась в паломничество.

Меня всегда привлекала идея паломничества, живи я в Средневековье, я бы, наверное, большую часть своей жизни провела на пути в Рим. Паломники, оставив дома заботы, волнения о богатствах или долгах, жен обеспокоенных и детей заброшенных, отринув обязательства и взяв с собой лишь свои грехи, отправлялись в путь с этим единственным грузом и, наверное, с радостным сердцем. Как радостно было б у меня на сердце, если бы одним прекрасным утром, чувствуя аромат весны, вдохновленная одобрением тех, кого я оставляю, сопровождаемая благословениями семьи, я бы с каждым шагом уходила все дальше от удушающих каждодневных обязательств – уходила бы в просторный новый мир, в славный свободный мир, такая бедная, такая кающаяся, такая счастливая! Даже сейчас во мне живет мечта о пешем путешествии с каким-нибудь любимым другом, с которым мы бы блуждали без цели и без заранее проложенного маршрута, свободные идти весь день или весь день оставаться на том же месте; но проблема с багажом, незнакомая простому пилигриму, – вот обо что разбивались мои прожекты, об это, да еще о сопротивление родственников, которые, не испытывая тяги к пешим походам и вкуса к полуденной дреме под сенью кустов, заморозили бы мои планы еще до того, как они достигнут стадии созревания, выразив свой ужас восклицанием: «Как было бы неловко, если бы ты встретила в дороге кого-то из знакомых!» Родственники пятисотлетней давности наверняка бы сказали: «Ты просто святая!»

У отца была та же склонность к паломничествам – очевидно, что я переняла ее у него, он поощрял ее во мне в детстве, брал с собой в благочестивые путешествия по местам, где он жил мальчишкой. Мы часто бывали в его школе в Бранденбурге и проводили чудесные дни, гуляя по старому городу на берегу одного из озер, которые цепью пролегли по обширной зеленой равнине; также часто мы бывали в Потсдаме, где он квартировал лейтенантом, и в потсдамских паломничествах мы часами гуляли по окрестным лесам и садам Сан-Суси со вторым томом «Истории жизни Фридриха II Прусского»[13] Томаса Карлейля у отца подмышкой; а еще мы часто проводили длинные летние дни в доме в Бранденбургской марке, в самом верху той самой синей цепи озер, в этом доме провела свои юные годы его мать, по этому дому, хотя он теперь принадлежал, как и все, что имело ценность, кузенам, мы могли беспрепятственно бродить, потому что дом стоял пустой, мы сидели на подоконниках в ничем не заставленных комнатах и разглядывали потолок, расписанный Венерами и купидонами, все так же бесстрастно улыбавшимися и тщетно рассылавшими свои стрелы в пустоту. И пока мы сидели там, отец рассказывал мне, как сотни раз рассказывала ему моя бабушка, о том, что происходило в этих комнатах давным-давно, когда люди танцевали, пели и смеялись, и казалось, все навсегда останутся молодыми и не познают печали.

Неподалеку от великолепных чугунных ворот в поместье находилась гостиница, перед которой росли две очень старые липы, обычно мы по приезде сюда обедали под ними за маленьким столом, накрытым красно-синей клетчатой скатертью, липовый цвет облетал нам в суп, наверху в ароматной тени жужжали пчелы. Сейчас, когда я пишу эти строки, рядом со мной лежит картинка с видом дома со стороны озера: на переднем плане – лодка с дамами в кринолинах и пудреных париках и юношей с гитарой. Я больше всех любила именно это паломничество.

Но истории, которые отец рассказывал мне – порой довольно необычные для слуха маленькой девочки – пока мы бродили по заполненным эхом комнатам, или, свесившись с каменной балюстрады, кормили в озере рыб, или срывали с живой изгороди бледные цветы шиповника, или сидели, развалившись, в лодке в тенистой заросшей камышом заводи, и отец курил, чтобы дымом отгонять комаров, были лишь данью традиции, передававшейся мне малыми дозами, потому что его искреннее желание излагать их таким образом, какой бы приличествовал Backfi sch[14], нейтрализовалось стремлением разделить свои мысли с тем, кто мог бы посмеяться вместе с ним; однако же то место, куда намеревалась совершить паломничество я, было полно живых и личных воспоминаний волшебных лет между двумя и восемнадцатью. И чем старше я становлюсь, тем лучше понимаю, настолько волшебными были те годы. С тех пор у меня не было ничего и близко похожего, и хотя я позабыла почти все, что происходило и полгода назад, каждый маленький инцидент, чуть ли не каждый день из тех чудесных лет я помню по-прежнему отчетливо.

Но я была не по-родственному высокомерна, горда, заносчива по отношению к тем, кто сейчас владел моим старым домом. Приглашения от них давно перестали приходить. Кузены устали от отказов и оставили меня в покое. Я так давно не имела от них вестей, что даже не знала, кто живет в доме сейчас. Два дня я боролась с внезапно охватившим меня острым желанием отправиться туда, уверяла себя, что ни за что туда не поеду, это было бы абсолютно абсурдно, недостойно, сентиментально, глупо, я же их совсем не знаю, поставлю себя в глупое положение, я уже достаточно взрослая, чтобы соображать. Но кто может предвидеть, что хотя бы через час вытворит женщина? И когда это женщины вообще соображали? На третье утро я встала такой полной надежд, как будто это совершенно нормально – свалиться на голову кузенам, которыми до этого пренебрегала, и верить, что меня встретят с распростертыми объятиями.

Это было непростое путешествие, длилось оно несколько часов. На первом этапе, начавшемся еще затемно, я была полна энтузиазма, жажды приключений и восторга от того, что скоро снова увижу любимые места, удивляясь, почему позволила себе так долго там не бывать. О том, что я скажу кузенам, как им представлюсь, я совсем не думала: мною овладел дух паломничества, дух весьма непрактичный, не позволяющий ничего продумать заранее, а лишь брести наугад, поддавшись эмоциям. Стояло тихое, печальное утро, лежал густой туман. К тому времени, как я оказалась в вагоне узкоколейки, проходившей через ближайшую к моему старому дому деревню, я преодолела начальный энтузиазм и вошла в стадию критического изучения перемен, произошедших за последние десять лет. Туман был такой густой, что я едва различала проплывавшие мимо окна знакомые пейзажи, видела лишь призраки сосен, выступавших в авангарде лесов, правда, эта узкоколейка была новой, в наши времена ее еще не было, расстояние в десять миль от ближайшей тогда станции мы преодолевали по песчаным лесным дорогам, и хотя многие назвали бы эту ветку очевидным и удачным новшеством, его появление, несомненно, было обязано рвению и энергичности правящего кузена – да кто он такой, думала я, чтобы требовать больших удобств, чем считал необходимыми мой отец? Напрасно я твердила себе, что во времена моего отца эра узкоколеек еще не наступила, а если б уже наступила, то мы бы сделали все, чтобы ею обзавестись – мне претила сама мысль о кузене, занявшем мое место и постаравшемся его изменить. К тому моменту, как я поднялась от станции на холм, я преодолела и это чувство и вошла в третью стадию – мучительные раздумья о том, что теперь следует сделать. Куда подевались бесстрашие и лихость, с которыми я начала путь? На вершине первого холма я присела, чтобы подумать – дом был уже совсем близко, мне нужно было время, чтобы подготовиться. И правда, куда делась утренняя радостная смелость? Она испарилась бесследно, и я предположила, что наступило время ленча: многолетние наблюдения привели меня к открытию, что к обеду все высокие стремления и свойства испуганно улетают прочь, и ничто не улетучивается с такой прытью, как смелость. Так что я съела захваченный с собою ленч в надежде, что это именно то, что мне нужно, но он был холодным, состоящим из сэндвичей и груш, поглощала я его, сидя на поваленном дереве на краю поля, шел ноябрь, туман стал еще гуще, было ужасно сыро – трава пропиталась туманом и была мокрой, поваленное дерево было мокрым, я пропиталась туманом и была мокрой, сэндвичи тоже размокли. Ничей дух не сможет устоять в таких условиях, я жевала размокшие сэндвичи и с каждым глотком все больше сожалела об отваге, что вырвала меня из теплого, сухого дома, где меня ценили, и привела к мокрому дереву в мокром лесу, где после десерта из холодных груш намеревалась нырнуть в самую гущу не готовых к моему появлению ошарашенных кузенов. В нескольких ярдах в тумане вырисовывалось стадо овец. Неумолчно тявкала овчарка. В тумане я едва различала, где нахожусь, хотя и понимала, что наверняка в детстве играла здесь сотни раз. Как это и полагается женщине, когда ей недостаточно тепло и недостаточно удобно, я принялась размышлять о ненадежности человеческого бытия, мрачно кивая головой в такт возникавшим в ней самым пессимистичным поэтическим строчкам.

План такой: если вы хотите что-нибудь сделать, делайте это таким образом, какой уже освящен обычаем, – особенно если вы женщина. Эта истина осенила меня, когда я с дороги услышала стук колес экипажа и испугалась до такой степени, что мне стало жарко. Туман укрывал меня, а экипаж, несомненно, полный кузенами, направлялся к дому… Но в каком же невероятном положении я оказалась! А если б добряк-туман рассеялся и все бы увидели, как посреди их промокшей собственности сидит и ест их кузина, автор коротких и высокомерных отписок, та самая unangenehme[15] Элизабет! Я так и представляю, как они, прежде чем вымучить приветливые улыбки, торопливо шепчут друг другу «Die war doch immer verdreht»[16]. Близость к подобной ситуации меня встряхнула, я вскочила и, захоронив остатки ленча под гигантской кротовой кучей, рядом с которой сидела, в отчаянии спросила себя: а что мне теперь делать? Стоит ли вернуться в деревню, зайти в Gasthof[17], написать письмо, напрашиваясь на визит к кузенам, и ждать, пока они ответят? Это было бы разумно, такого образа действий и следовало бы придерживаться, а еще лучше было б написать им из дома. Но Gasthof в северной Германии – совершенно чудовищное место, во мне еще были слишком живы воспоминания об одном таком заведении, в котором как-то пришлось пережидать грозу, и все во мне восстало против такого плана. А туман тем временем становился все плотнее. Я знала здесь каждую тропинку, каждые ворота. Что, если отказаться от мысли осмотреть дом и просто проскользнуть через калитку в стене в дальнем конце сада? В такую погоду я могу бродить по саду сколько вздумается, не рискуя быть замеченной или встретить кого-то из кузенов, да к тому же здешний сад был мне дороже всего остального. До чего же замечательно было бы прокрасться в него, обойти все уголки, которые мне так хорошо помнились, и уйти без объяснений, заверений, протестов, выражения симпатий, без всего того изнуряющего, но столь дорогого для родственников общения, описываемого словом Redensarten[18]! Ах, этот туман-искуситель! Полагаю, что если б день был хороший, я бы, как полагается, отправилась бы в Gasthof и написала письмо в соответствующем заискивающем тоне, но искушение было слишком велико, противиться ему я была не в силах, и через десять минут я была у калитки, не без труда открыла ее, и вот я уже стою в саду моего детства, и сердце мое колотится.

Теперь я думаю: а смогу ли я когда-либо еще испытать трепет столь же сильный, что испытала в тот миг? Начать с того, что я явилась непрошеной, что само по себе заставляет волноваться, но насколько сильнее это волнение, когда являешься непрошеной на земли, которые могли бы быть твоими, на земли, которые когда-то и были твоими, опасаясь, что столкнешься с их законными владельцами, с которыми никогда не встречалась, но с которыми уже успела поссориться, – вот они появляются откуда-то из-за угла, и ты слышишь чудовищно вежливый вопрос: «Неужели я имею удовольствие?..» Но хотя бы само место никак не изменилось. Я стояла среди той же таинственной путаницы мокрых дорожек, которые всегда такими и были, они вились среди зарослей, и так же, как и тогда, на них были видны недавние следы. Ветви огромных кустов сирени сплетались у меня над головой. Влага все так же стекала по желобку в стене на груду гниющих листьев, как стекала во все прошедшие с тех пор ноябри. Это место, где сплелись влажные и мрачные дорожки, всегда принадлежало только мне. Никто сюда не забирался, потому что зимой здесь было слишком уныло, летом же комары одолевали так, что только совершенно равнодушная к красным пятнам Backfi sch и могла это выдержать. Но именно здесь я играла, никем не потревоженная, по этим тропинкам я бродила часами и возводила свои воздушные замки. В одном особенно темном углу была маленькая беседка, часто посещаемая большим черным слизнем, там я проводила славные полдни, строя всевозможные планы. Планы я строила всегда, и какая разница, что из них ничего не выходило? Радость была именно в том, чтобы строить. Для меня этот дальний уголок был полон таинственных чудес, здесь высились ряды моих воздушных замков, здесь я пускалась в самые восхитительные приключения, в которых встречала заколдованных героев.

Я была так счастлива, разглядывая все вокруг, что совершенно забыла о кузенах. Я была готова плакать от радости, от того, что снова оказалась здесь. Это был дом моих предков, он мог бы быть моим, если б я родилась мальчиком, дом, который все равно принадлежал мне, потому что с ним меня связывали тысячи нежных, счастливых, печальных ассоциаций, о которых люди, сейчас им владевшие, и мечтать не могли. Это был мой дом, в котором они были лишь жильцами. Я обвила руками ствол очень мокрой ели, каждую ветку которой я так хорошо помнила, потому что разве не я карабкалась на нее, падала с нее, разве не на мне эти ветки оставляли бесчисленные царапины и ссадины? Я поцеловала ее так крепко, что нос и подбородок у меня сразу же стали зелеными, но мне было все равно. Да и какая разница, ведь испачкавшись, я испытала безрассудное подростковое удовольствие быть грязнулей, восхитительное чувство, которое я не испытывала уже много лет. Алиса в Стране чудес, глотнув из волшебного пузырька, не могла бы уменьшиться быстрее, чем я, пройдя через волшебную калитку и снова став ребенком. Однако дурные привычки непобедимы, и я чисто механически вытащила носовой платок и принялась оттирать им прекрасные пятна – что мне и в голову бы не пришло сделать в славные былые деньки; искусственный запах фиалок, которым был пропитан платок, вернул меня к действительности, и вдруг с презрением, с праведным презрением любого честного подростка по отношению к духам, я скрутила платок в комочек и зашвырнула в кусты. «Прочь! – воскликнула я. – Прочь, символ условностей, рабства, желания угождать, прочь, жалкая кружевная тряпица!» И такой юной я стала за эти несколько минут, что даже не почувствовала себя глупо.

Будучи Backfi sch, я носовыми платками не пользовалась – дитя природы презирает обычай сморкаться в платочек, хотя приличия ради моя гувернантка каждое воскресенье впихивала мне в карман платок громадных размеров из толстого полотна. Он оставался нетронутым в самом дальнем углу кармана и постепенно ужимался другим этого кармана содержимым, в основном, перочинными ножиками. По воскресеньям он снова извлекался на белый свет и уступал место следующему, а поскольку оставался девственно чистым, мы пришли к соглашению, что менять платки теперь будем каждое первое и третье воскресенье месяца, при условии, что я пообещаю в другие воскресенья доставать его и переворачивать на другую сторону. Гувернантка настаивала, что складки на платке пачкаются обо все, что я таскала в кармане, и что гости могут увидеть испачканную сторону, если мне вдруг вздумается высморкаться при них, а гостей шокировать никто не вправе. «Но я никогда не сморкаюсь…» – начала было я. «Unsinn[19] – оборвала меня гувернантка.

Когда первый восторг от пребывания здесь немного улегся, мне вдруг стало страшновато в этой тишине, нарушаемой лишь звуком падающих с кустов капель. Было так тихо, все вокруг замерло, что я боялась двинуться; я могла слышать каждую каплю, падающую с пропитанной влагой стены, а когда задержала дыхание, чтобы вслушаться, то услыхала биение собственного сердца. Я сделала шаг по направлению к тому месту, где должна была находиться беседка, и замерла, устрашенная шорохом своего платья. Дом был всего в сотне ярдов отсюда, и любой, кто вышел из него, мог слышать и скрип отворявшейся калитки, и мою дурацкую обращенную к носовому платку речь. Что, если любопытный садовник или беспокойный кузен уже направляются ко мне сквозь туман? Что, если фройляйн Вундермахер, подкравшись неслышно в своих галошах, вдруг ударит меня сзади по плечу и разрушит мой воздушный замок привычно-триумфальным «Fetzt halte ich dich aber fest!»[20] Господи, о чем я только думаю! Фройляйн Вундермахер, такая большая и умелая, такая противница воздушных замков, такая союзница всего das Praktische, такая любительница удобств, давным-давно умерла, за ней последовал ряд других гувернанток – иные из них были немками, иные – англичанками, с вкраплениями француженок, и они в свою очередь куда-то делись, и я здесь была единственным призраком былого. «Довольно, Элизабет, – сказала я себе нетерпеливо. – Неужели ты воспылала чувствами к своим гувернанткам? Если ты считаешь себя призраком, так хоть радуйся, что ты здесь одна такая. Тебе бы понравилось, если бы потревоженные тобой призраки всех этих бедняжек вдруг возникли среди мрака? Ты что, намерена стоять здесь, пока тебя не поймают?» И таким образом побуждая себя к действиям и прекрасно понимая, как рискую, я двинулась по тропинке к беседке и к основной части сада – правда, на цыпочках, досадуя на шорох, который издавали мои нижние юбки, однако полная решимости не убояться фантомов и увидеть то, что собиралась увидеть.

С какой тоской я думала сейчас о нижних юбках моей юности, таких коротких, таких тихих, таких шерстяных! А какими удобными были полотняные туфли на каучуковой подошве, в них можно было красться совершенно беззвучно! Благодаря им я могла стремглав и неслышно укрыться в каком-нибудь из моих убежищ и слушать, как сад оглашается воплями «Элизабет! Элизабет! Сейчас же садись за уроки!» Или – в другие разы: «Ou etes-vous donc, petite sotte[21] Или – опять же: «Warte nur, wenn ich dich erst habe[22] И стоило голосам зазвучать ближе, как я, неслышная в своих одеяниях, перебегала в другое укромное местечко, и лишь фройляйн Вундермахер, особа больших талантов, поняла, что для успешного противостояния моим уловкам требуются галоши. Приобретя галоши, она даже не пыталась тратить силы на то, чтобы звать меня, а подкрадывалась, пока я, пребывая в ложной безопасности, таращилась на белочку или малиновку, и хватала меня сзади за плечо, отчего нервы у меня были изрядно расшатаны. Бредя в густом тумане, я пару раз невольно оглядывалась – таким живым было воспоминание, меня не могли разуверить даже прикосновения к искусно уложенным прядям и локонам моей «фризюр» – как называла прическу горничная, а ведь прическа воплощала собой ту пропасть, что лежала между прошлым и настоящим: пару раз, и об этом вспоминать было особенно мучительно, фройляйн Вундермахер, не давая мне ускользнуть у нее буквально между пальцами, хватала меня за косичку, к другому концу которой была приделана я и которая, как мне говорили, по-английски называлась «поросячьим хвостиком», как раз в тот миг, когда я пыталась скрыться от нее в кустах, а потом с победой вела меня домой на поводке из моих собственных волос, улыбаясь и приговаривая: «Diesmal wirst du mir aber nicht entschlupfen!»[23] Вспоминая об этом, я думаю, что фройляйн Вундермахер была, как говорится, юмористкой. И уж точно являлась женщиной умной и способной. Но в данный момент мне бы хотелось, чтобы ее дух не преследовал меня с такой настойчивостью и я бы избавилась от ощущения, что она в своих галошах вот-вот подкрадется сзади и снова меня схватит. Дойдя до беседки и заглянув в ее сырые недра, я с замирающим от ужаса сердцем отпрянула. Мне казалось, что из мрака на меня смотрят строгие глаза деда. Очевидно, от страха, что меня застигнут кузены, нервы у меня совсем разыгрались, ибо по природе своей я не склонна видеть глаза там, где глаз нет. «Не глупи, Элизабет, – слабенько пропищала мне моя душа, – зайди и убедись сама». «Но я не хочу заходить и убеждаться!» – отвечала ей я. Но, дабы продемонстрировать себе собственную смелость, все-таки зашла, и, конечно, никаких глаз там не было. Представить себе не могу, что бы я сделала, если бы они там были! Призраки – это то, над чем я смеюсь днем и чего боюсь по ночам, но если б я действительно встретилась с привидением, я бы точно умерла. Беседка совсем сгнила и пребывала в последней стадии разрушения. Ее соорудил мой дед и, как у всех других строений, у нее был свой период процветания, после которого она сдалась на милость слизней и детей; летом дед сиживал здесь каждый день, пил кофе, читал свою «Kreuzzeitung»[24], дремал, мы передвигались на цыпочках, а петь осмеливались только птицы. Даже комары, водившиеся здесь в великом множестве, испытывали перед ним трепет и не смели его жалить – они точно никогда его не кусали, из чего я сделала вполне резонный вывод, что они не трогали его, потому что он запрещал подобную фамильярность. И хотя после его смерти я играла здесь долгие годы, память почему-то эти годы вычеркнула и вернула дни, когда беседка безраздельно принадлежала деду. Стоя сейчас на том месте, где когда-то стояло его кресло, я думала о том, до какой же степени хорошо я его знаю, хотя все мои знания основаны на детских впечатлениях, о которых я в эти двадцать с лишним лет почти и не вспоминала. Мне о нем никто не рассказывал, он умер, когда мне было шесть лет, и до последнего времени, когда дети уже родились и у меня появилась возможность бывать наедине с собой, эти воспоминания, похожие на бабье лето памяти, не всплывали, но их возвращение позволило мне узнать деда достаточно хорошо. Вообще-то, для взрослых, особенно если ты уже стал родителем, это неприятная мысль, хотя и благотворного и сдерживающего характера – мысль о том, что пусть дети могут не понимать того, что при них говорится и делается, и не интересоваться этим, забыть и не вспоминать долгие годы, однако то, что они видели, слышали, но на что не обращали внимания, навсегда отпечаталось в их сознании, и когда они становятся взрослыми мужчинами и женщинами, эти воспоминания вдруг возвращаются к ним с удивительной и часто болезненной четкостью, гоня прочь столь дорогие сердцу иллюзии.

Я до ужаса почитала дедушку. Он никогда не ласкал меня, часто хмурился, а такие люди, как правило, вызывают почтение. К тому же он был, как говорили все, человеком достойным, который мог бы, если б захотел, стать человеком великим и подняться до самых высот мирской славы. А то, что он этого не пожелал, считалось убедительным доказательством его величия, поскольку он был слишком велик, чтобы быть великим в вульгарном смысле, так что набросил на себя мантию, сотканную из таких достоинств, как уединение и неиспользованные возможности. Так, по крайней мере, считали окружающие, поскольку время шло, а он все так же ничего не делал. Люди должны в кого-то верить, они верили в деда в продолжение лет этак тридцати, и удобнее было оставить эту веру нетронутой. До того, как мне исполнилось шесть, он царил в жизни нашей семьи, вследствие чего все мы должны были вести себя соответствующе, а когда он умер, все радовались, что он наверняка попал в рай. Он был хорошим немцем (а когда немцы хорошие, это значит, что они очень хорошие), который чтил заповеди, голосовал за правительство, выращивал сортовой картофель и несметное число овец, раз в год во главе повозок с шерстью ездил в Берлин, где продавал эту шерсть на ежегодной ярмарке, несколько дней умеренно бесчинствовал, затем возвращался домой с почти нетронутой выручкой, часто выезжал на охоту, помогал своим друзьям, наказывал своих детей, читал свою Библию, возносил свои молитвы и был искренне удивлен, когда его супруга позволила себе неприличную выходку – умерла от разбитого сердца. Я даже и не пытаюсь найти объяснение такому ее выверту. Конечно же, она должна была быть счастлива, обладая таким хорошим мужем, но хорошие мужья порою подавляют, и иметь такого в доме и жить с ним изо дня в день под строгим присмотром его добродетелей – занятие непростое. Родив ему семерых сыновей и трех дочерей, моя бабушка умерла вышеозначенным образом, предъявив, как говорил дед, очередное и весьма курьезное доказательство того, что с женщинами ни в чем быть уверенными нельзя. Этот инцидент быстро изгладился из его памяти, поскольку совпал с выведением нового сорта картофеля, коим он по справедливости гордился. Он назвал этот сорт «Trost in Trauer»[25], процитировал слова из Писания, где говорилось про Auge um Auge, Zabnum Zahn[26], после чего больше никогда не вспоминал о кончине жены. На склоне лет, когда бразды правления поместьем перешли к моему отцу, а дед просто жил с нами и все критиковал, он приобрел репутацию оракула. Соседи отправляли к нему своих сыновей, когда тем предстояли серьезные жизненные перемены, он принимал их в этой самой беседке и давал им красноречивые и скорые советы, произносимые глубоким, внушающим доверие голосом, голос этот раскатывался по окрестным кустам, в которых я играла, и почему-то наполнял меня смутным чувством вины. Играла я в игры тихие, потому что боялась его потревожить, и мне казалось, что он читает вслух – такими ровными и монотонными были эти волшебные раскаты. Молодые люди выходили из беседки все в поту, покусанные комарами, растерянные, и, преодолев впечатление, произведенное как самим обликом деда, так и его речами, со здоровой сноровкой забывали все, что им было сказано, и пускались в интересный и неизбежный труд по обретению собственного опыта. Однако однажды случилось нечто ужасное, что положило конец долгой и тесной дружбе между нашей семьей и ближайшим соседом. Его сын был отправлен в беседку и оставлен там на надлежащее время, но либо он попал в те критические полчаса между кофе и «Kreuzzeitung», когда дед обыкновенно дремал, либо оказался посмелее других и осмелился говорить, но вскоре, играя, как обычно, неподалеку, я услышала, как дед, возвысив голос, да так, что я перестала играть и вся затряслась, воскликнул в гневе: «Hebe dich weg von mir, Sohn des Satans!»[27] То был единственный полученный данным молодым человеком совет, который он поспешил исполнить, потому что удирал, ломясь прямо сквозь кусты, и был необычайно бледен, однако увидев, как странно были изогнуты уголки его губ, я успокоилась.

Должно быть, это случилось незадолго до конца дедушкиной жизни, потому что, как мне кажется, вскоре после этого он умер – безвременно, потому что поел раков, блюдо, которое всегда вызывало у него несварение, к тому же доктор предупреждал, что если он продолжит есть раков, то непременно умрет, а угроз дед терпеть не мог. «Что? Меня могут победить какие-то раки?» – с негодованием вопросил он доктора, потому что не только горячо любил их, но и ничему в этой жизни еще не покорялся. «Ах, сэр, битва будет слишком неравная, умоляю, не вступайте в нее снова», – ответил доктор. В тот же вечер дедушка приказал подать на ужин раков, вышел к столу с горящими глазами человека, решившего биться не на жизнь, а на смерть, раки одержали победу, и он умер. «Он был достойным человеком, – говорили соседи, кроме того ближайшего соседа, который когда-то был его лучшим другом, – и, если бы пожелал, мог бы стать человеком великим». Похоронили его с надлежащими почестями, и в наш дом ворвалось солнце, птицы запели не только потому, что были созданиями, обязанными петь, а беседка, прежде дельфийский храм, стала домом для слизней.

Размышляя о странностях бытия, о неизбежности победы незначительного и мелкого над важным и грандиозным, в данном случае проиллюстрированной захватом слизнями дедушкиной беседки, я медленно брела по извилистой дорожке и вышла к широкому проходу вдоль южной стены, отделявшей сад с цветами от огорода – здесь, в наиболее благоприятном месте, отец выращивал свои самые любимые цветы. Очевидно, кузены знали об этом теплом местечке, потому что на бордюре, на котором отец в ноябре обычно высаживал желтофиоли, чтобы весной прогуливаться в их сладком аромате, я увидела густую поросль – я даже наклонилась, чтобы получше рассмотреть, – да, густую поросль редиски. При виде этой редиски глаза мои наполнились слезами: наверное, это первый известный случай, когда человек плакал из-за редиски. Мой дорогой отец, которого я так нежно любила, в свою очередь нежно любил именно этот бордюр, и в редкие свободные минуты своей чрезвычайно занятой жизни наслаждался растущими на нем цветами. Времени для более близкого знакомства с радостями садоводства у него не было, он мог только отдавать распоряжения, какие цветы высадить, но отдыхал от дневных работ, прогуливаясь здесь, или сидел, покуривая, рядом с цветами. «Это самое чистое из всех человеческих наслаждений. Оно более всего освежает дух человека»[28], – цитировал он (потому что читал кое-что помимо «Kreuzzeitung»), радуясь тому, что наконец-то после изнурительного жаркого дня в полях оказался в этом благоуханном раю. Очевидно, мои кузены так не считали. Согласно их менее поэтическим – или более практическим, как сказали бы они, – взглядам, цветы пищей служить не могут. Их дух в питании не нуждался, в отличие от их плоти, поэтому редиска была для них более ценной, чем желтофиоли. Нельзя сказать, что юность моя прошла совсем без редиски, но она росла в пристойной безвестности по углам старого огорода и промеж старых грядок с огурцами, и уж точно ей не дозволялось возникать среди цветов. И только потому, что я не мальчик, они посмели унизить землю, которая прежде дарила красоту! О, какое ужасное невезение – не быть мальчиком! И как печально и одиноко в этом саду призраков. Редиска и то, что она собой символизировала, превратила мою первоначальную радость в скорбь. Этот проход и бордюр пробудили слишком яркие воспоминания об отце, о том, что он для меня значил. Он научил меня всему, что я знала о добре, а настоящее счастье я знала только рядом с ним. Лишь раз за всю нашу жизнь мы в чем-то были не согласны и даже рассорились, и это был тот единственный случай, когда он проявил строгость. Мне было четыре года, и как-то в воскресенье я потребовала, чтобы меня взяли в церковь. Отец сказал «нет», потому что я никогда еще в церкви не бывала, а немецкая служба длинна и утомительна. Я настаивала. Он опять сказал «нет». Я продолжала просить и выказала такое благочестие, такую твердую решимость вести себя хорошо, что он сдался, и я, счастливая, пошла с ним за ручку. «Запомни, Элизабет, – сказал он у входа. – Никакой беготни туда-сюда во время службы: раз уж настояла, чтобы тебя взяли, изволь терпеливо сидеть до самого конца». «Да, да!» – закивала я и вошла, полная священного трепета. Сатана решил погубить меня, выбрав наиболее безотказное оружие – мои коротенькие ножки, которые на протяжении двух часов болтались между сидением и полом. В немецких церквях на колени не встают, да и вообще стоят мало, а молятся и поют гимны с комфортом, сидя. Но если вам четыре года, то такое положение через какое-то время превращается в пытку. С ногами происходит что-то непонятное и ужасное – что-то там колет, чешется, зудит, ты вдруг перестаешь их чувствовать, кажется, они просто отвалились, но посмотреть боишься, а потом опять все начинает колоть и зудеть. Мне показалось, что я серьезно заболела, потому что раньше с моими ногами ничего такого не случалось. Сидевший рядом отец весь ушел в пение хорала, которому явно не было конца, каждый куплет завершался затяжным «Аллилуйя», после чего еще сто лет играл орган – по часам органиста проигрыш занимал две минуты, но у него явно часы были не в порядке, – а затем начинался новый куплет. Отец, будучи патроном местных жителей, пел, молился и слушал службу с примерным прилежанием, поскольку взоры остальных прихожан были прикованы к нашей ложе, и сначала я старалась ему подражать, однако ноги мои вели себя так пугающе, что, посмотрев на отца и увидев, что он ничего не замечает и продолжает петь, я потянула его за рукав.

– Аллилуйя, – старательно пропел отец и, не меняя выражения лица, глядя на пустившегося в сольный проигрыш органиста, который одновременно был нашим почтальоном, тихо произнес:

– Разве я не говорил тебе сидеть спокойно, Элизабет?

– Да, но…

– Тогда сиди.

– Но я хочу домой.

– Unsinn!

Тут начался следующий куплет, и отец запел еще громче. Что мне оставалось делать? Закричать? Я уже боялась, что умру здесь, на этом сидении, такие ужасные вещи происходили с моими ногами. Что отец сделает, если я крикну? Обостренные инстинкты маленького ребенка подсказали мне, что в угол он меня в церкви не поставит и не выпорет на людях, чтобы видела вся деревня, так что будет вынужден сдаться. Поэтому я снова и более настойчиво потянула его за рукав и уже готова была во весь голос потребовать, чтобы меня увели. Не прерывая пения и не меняя серьезного выражения лица, он медленно опустил руку и ущипнул меня – не слегка, не игриво, а крепко, решительно, так, как меня еще никогда не щипали, и невозмутимо перешел к следующему «Аллилуйя». И это мой всегда баловавший меня отец, мой партнер по играм, мой обожатель, мой друг? Было ужасно больно, поскольку я была крепеньким ребенком, с туго натянутой кожей, я ужасно оскорбилась и уже было открыла рот, чтобы завопить, когда моего слуха достиг шепот отца, каждое слово – хотя при этом он продолжал задумчиво смотреть вперед и губы его едва шевелились – было очень хорошо различимо и понятно:

– Элизабет, wenn du schreist, kneife ich dich bis du platzt![29]

И с невозмутимым видом закончил куплет:

Will Satan mich verschlingen,So lass die Engel singenHallelujah![30]

Больше разногласий у нас не возникало. До того момента он подчинялся мне во всем, после этого починяться ему во всем стала я.

С улыбкой и трепетом я отвернулась от бордюра и воспоминаний и направилась к калитке в огород, в уголке которого когда-то находился мой собственный садик. Калитка была открыта, и я остановилась на мгновенье, чтобы, затаив дыхание, прислушаться. Было все так же тихо. Казалось, что здесь никто не живет, я могла бы предположить, что дом закрыт, если бы не тщательно возделанная редиска и следы на дорожке. Следы были детские. Я наклонилась, чтобы получше рассмотреть наиболее четкий след, как громкое «кар-р-р» сидевшей на стене и весьма скучающей вороны заставило меня подскочить, да так, как я еще никогда в жизни не подскакивала – ворона напомнила, что я явилась без приглашения. Совершенно очевидно, нервы мои были на пределе, потому что я подхватила юбки и промчалась через калитку к тому уголку, где когда-то был мой садик, причем на такой скорости, словно за мной гнались все кузены и призраки в придачу. «Ну что, довольна собой, Элизабет?» – ехидно спросил живущий в моей душе зловредный эльф, но я совсем выдохлась и ответить ему не могла.

Это был по-настоящему безопасный уголок. Он был отделен от основного сада и дома стеной, с северной стороны прикрыт фруктовыми деревьями, и вряд ли в этот час сюда мог кто-нибудь заглянуть. Этот клочок земли, превращенный теперь в альпийскую горку, был точкой приложения моих неустанных трудов. В этой холодной земле на северной стороне, куда никогда не заглядывало солнце, я зарыла самые светлые надежды. На нее я потратила все свои карманные деньги, а поскольку луковицы были дороги, а средства, которые мне выдавались на неделю, малы, в один недобрый час я залезла в долги у фройляйн Вундермахер, продала ей свою самостоятельность, впала в полную от нее зависимость, в результате до самого следующего моего дня рождения была вынуждена соблюдать в ее присутствии противоестественную благопристойность речи и манер, против чего яростно восставала моя душа. Но в результате ничего не получилось. Все труды по вскапыванию и поливу, все ревностное выдергивание сорняков, все разглядывание книг по садоводству, все планы, которые я строила, сидя табуреточке посреди моих владений и с восхищением и надеждой глядя на тщательно возделанную почву, которая вскоре должна была покрыться тысячами цветов, все безумное швыряние пфеннигами, все униженья, что я терпела от фройляйн Вундермахер, – все, все оказалось тщетным. Солнце сюда не заглядывало, и ничего здесь не росло. Верховный садовник тех времен предоставил мне этот довольно большой участок лишь потому, что сам не знал, что с ним делать. Он, несомненно, полагал, что эта земля сгодится для детских экспериментов, и после того, как я горячо и долго благодарила его, удалился с каменным лицом. Больше года я трудилась, и ждала, и со смешанными чувствами наблюдала за процветающей карьерой фруктовых деревьев. Деревья росли всего лишь в нескольких ярдах от моего участка, и хотя моему садику досталось и навоза, и воды, и внимания столько, сколько этим деревьям не видать было никогда, все, что он мог продемонстрировать – и продемонстрировал, – это несколько несчастных ростков, которые либо так ростками и остались, не образовав ни одного цветочка, либо скукожились и исчезли. Однажды я робко спросила садовника, может ли он объяснить мне эти знаки и чудеса, но он был человеком занятым, времени отвечать на вопросы у него не было, и он лишь коротко заявил, что садоводству за один день не научишься. Как же хорошо я помню тот день, даже форму лениво плывущих по небу облаков, весенний запах и себя, пристыжено сидевшую на шаткой табуретке посреди своих владений и в сотый раз вопрошавшую, что отличает мой клочок земли от той, на которой растут фруктовые деревья. А деревья, росшие на достаточном расстоянии от стены, чтобы не быть накрытыми ее холодной тенью, так бахвалились своими усыпанными цветом ветвями, так купались в солнечном свете, что сердце мое разрывалось от зависти. За ними начиналось поле, взбиравшееся на невысокий холм, который тоже защищал их от холода, и они стояли здесь в бесстыдной роскоши безупречных белых и розовых соцветий. Был месяц май, и сердце мое обливалось кровью при воспоминании о тюльпанах, луковицы которых я зарыла в ноябре и которые так и не увидела. Весь остальной сад был покрыт алыми тюльпанами, позади меня, на другой стороне стены, они росли рядами – ослепительно яркие, они, словно драгоценное ожерелье, окружали лужайку. Ну почему они не росли на этой стороне стены? Все кругом росло и цвело именно так, как говорилось в книгах по садоводству, прямо передо мной, в веселом фруктовом саду под деревьями цвели цветы, за которыми вообще никто не ухаживал – уже торчали из травы острые пики нарциссов, тянулись любопытные крокусы, с первыми еще пронизывающими днями весны открывали свои холодные личики подснежники. И лишь клочок земли, который я так любила, оставался безобразно пустынным. Я сидела там в этот светлый день и громко рыдала.

А потом появился ученик садовника, юноша, который не раз видел, как я копала, увидел мои непривычные слезы и, остановившись на дорожке и опершись на грабли, видимо, заметил контраст между моим садиком и вызывающим великолепием того, что его окружало, объявил, что из камня крови не выжмешь. Явная неуместность этого заявления заставила меня зарыдать еще громче – безутешными слезами оскорбленной печали, но он настаивал на своем и объяснил мне связь между северной стеной, тюльпанами, кровью и камнем, он все ораторствовал и ораторствовал, пока мои слезы не высохли и я не начала внимательно его слушать, после чего пришла к неизбежному выводу, что меня бессовестно обманул старший садовник, беспринципный тип, которому впредь доверия нет и которого следует избегать. Стоя сейчас на той самой дорожке, на которой когда-то стоял и объяснял пословицу добрый подмастерье, я видела эту сцену так, как если бы она происходила сейчас, но как по-другому все вокруг сейчас выглядело, каким маленьким оказалось! Неужели это тот же самый фруктовый сад, который простирался до горизонта, и неужели это то же самое поле, которое доходило до врат рая? Мне кажется, каждый растущий в одиночестве ребенок проходит через период, когда он ждет наступления Судного Дня, и я в свое время решила, что в этот день божественный гость войдет в мир, спустившись по этому полю в одеждах сияющих, попирая ногами нарциссы, и наполнится пеньем фруктовый сад, и агнцы будут отделены от козлищ. Естественно, я была агнцем, а моя гувернантка и старший садовник – козлищами, так что результат меня бы вполне удовлетворил. А сейчас, глядя на склон, я засмеялась: такое маленькое поле должно было вместить весь рай!

Кузены потрудились и здесь. Место моего садика занимала альпийская горка, трава под деревьями, со всеми ее сокровищами, была перекопана, все было усажено восхитительно ровными рядами смородиновых кустов и сельдерея, и больше уже никто из маленьких кузенов не увидит в мечтах небесных посланцев, шествующих к ним по нарциссам, да, наверное, это и к лучшему, потому что с годами в душу мою начали закрадываться неприятные сомнения по поводу ситуации, в которой в конце концов могли бы оказаться садовник и гувернантка: а вдруг на самом деле агнцы – это они, тогда я-то – кто? Ибо то, что мы все втроем можем быть в Судный День собраны в одну группу, в те дни казалось мне невероятным, а если б такое и произошло, мне бы это не точно понравилось.

«Но кем надо быть, – спрашивала я себя, качая головою и разглядывая произошедшие перемены, – чтобы разместить альпийскую горку среди овощей и смородины? Из всех садоводческих ухищрений альпийские горки требуют максимальной тактичности. Наделать ошибок при создании альпийской горки легче, чем при сотворении любой другой садовой конструкции. Она может быть либо великолепной, либо полным провалом, либо очаровательной, либо абсурдной. Середины между утонченным и нелепым не существует». Я стояла, погрузившись в раздумья и неодобрительно покачивая головой, перед этой альпийской горкой, как вдруг услышала быстрый топот и повернулась как раз в тот миг, когда чье-то возникшее из тумана тело на всех парах врезалось в меня.

Это была девочка лет двенадцати.

– Привет! – воскликнула девочка на великолепном английском, и мы в удивлении уставились друг на друга.

– А я решила, что вы мисс Робинсон, – сказала девочка, даже не подумав извиниться за то, что чуть не сбила меня с ног. – А вы кто такая?

– Мисс Робинсон? Мисс Робинсон? – переспросила я, глядя девочке в лицо, и вдруг во мне всколыхнулось воспоминание. – А разве она не вышла замуж за миссионера и не уехала с ним в дальние края, где его съели?

Девочка вытаращила глаза.

– Съели? Что, все это время она была замужем за кем-то, кого съели, и ни разу об этом не обмолвилась? О, вот это история!

И она, откинув голову, расхохоталась на весь сад.

– Тихо, ужасная девочка! – взмолилась я, хватая ее за руку: я безмерно испугалась. – Перестань издавать этот чудовищный шум, если не прекратишь, нас определенно поймают…

Девочка мгновенно перестала хохотать и захлопнула рот. Глаза ее, круглые, черные и блестящие, как пуговки на ботинках, казалось, вот-вот выскочат из орбит.

– Поймают? – спросила она с энтузиазмом. – Так вы тоже боитесь, что вас поймают? Вот это история!

Засунув руки в карманы пальтишка, она принялась в волнении скакать передо мной как черный барашек перед сонной мамой-овцой.

Понятно: мне пришло время как можно скорее добраться до калитки в конце сада, и я двинулась в этом направлении. Девочка мгновенно перестала скакать и твердо встала у меня на пути.

– Кто вы такая? – спросила она, с пристальным интересом разглядывая меня с ног до головы.

Я сочла такую манеру задавать вопросы дерзкой и, стараясь выглядеть горделиво, попыталась ее обойти.

Но девочка совершила быстрый маневр и снова оказалась передо мной.



Поделиться книгой:

На главную
Назад