– А я должен утаить? Душу погубить? Дать тебе безумствовать, чтобы ты совсем распоясался, – воскликнул старик. – Не дождёшься! Я жалел тебя, достаточно, слишком… Время в железные клещи взять!
– Время мне волю дать! – прервал молодой.
– Ты веришь в то, что я тебя вырастил, твои выходки скрывал, но уже этого достаточно.
Они выезжали из долины и чащи; на поле, на взгорье можно было увидеть большой двор, валы и воду вокруг, между деревьями торчащие крыши, полубашни, и сторожевые башни.
Был это Пжеманковский замок. Если ехать к нему так, как они ехали, уже и получаса дороги не было…
Молодой, должно быть, рассчитывал, что этого времени старику хватит, чтобы выговориться. Для большей уверенности он замедлил шаг так, что ехавший наравне с ним старик оказался рядом с его конём – и первый раз посмотрели друг другу в глаза.
Юноша, который уже остыл, улыбался, старик бурчал, тоже значительно остыв. Только пот со лба вытирал. Они ехали приличную часть времени, ничего не говоря друг другу.
Теперь, когда страсти в нём утихли, возбуждённая кровь успокоилась, юноша выглядел красиво, цвёл буйной молодостью.
Само его безумие имело некоторую прелесть, которому старый надзиратель мог поддаться. Это легко было понять.
– Если бы я не пошёл в конюшни осматривать больного панского коня, – отозвался Воюш, – коня, на котором он уже никогда сидеть не будет, а каждый день приказывает его к себе приводить… если бы не этот конь! Я бы не дал тебе вырваться с собаками и с теми негодяями, что за тобой пошли на разврат.
Что с тобой отец сделает – баню или пытку – это его дело, но что я (добавил он, с кулаком обращаясь к всадникам сзади), что я этими лозами до крови кожу исполосую, это так же верно, как то, что я сейчас жив, и что зовусь Воюшом, и что клич Полкоза, и что тебя трутнем воспитал…
– А знаешь, почему ты меня трутнем и шалопаем воспитал? – довольно холодно сказал Павлик.
– Знаю, потому что я был слишком добрый, – крикнул старик. – Нужно было сечь и сечь, и бить, и душу слушать, ничего не прощать… Я глупцом был и часто смеялся, когда нужно было плакать.
– А! Нет! Нет! – прервал Павлик. – Если бы ты меня так не нянчил, на поводке не водил, дал мне заранее набаловаться, как холопским детям, вкусить свободы, и шишек себе набить, тогда бы я теперь до свободы и шишек так лаком не был.
Старый Воюш, услышав эти слова, с некоторым удивлением покачал головой. Может, в душе признавал их правоту, а подтвердить их не мог и не хотел. Уже приближались к Пжеманковскому двору. Воюш, который недавно из него выскочил, преследуя потерявшегося воспитанника, потому что знал, что, если он вырвется, устроит что-нибудь безумное, глядя на замок, качал головой, потому что около него делалось что-то необычайное.
Это был пустой уголок, затерянный в лесу, большие тракты туда не вели, редко наведывался кто-нибудь чужой. Возле замка чужих людей едва несколько раз в год можно было встретить, да и то или принадлежащих к кличу Полкозов, или заблудившихся в пуще.
Теперь же под валами кишело людьми. С нескольких сторон виднелись вооружённые группы, направляющиеся к замку.
Некоторые уже в посаде разложили лагерь, словно для них внутри не хватало места. Это был такой необычный вид, что Павлиа он удивил.
– Смотри-ка! Что это? – воскликнул он. – Что там за люди пришли?
– Вижу, но ей-Богу, не знаю, кто это, – отпарировал уже очень тронутый этим явлением и неспокойный Воюш. – Я всё-таки недавно выехал из замка, не ожидали там никого; ни о ком слышно не было. Это какие-то вооружённые группы!
В Павлике заиграла кровь, глаза его заискрились, он не говорил ничего. Старик угадал, что ему хотелось к тем вооружённым группам.
Юноше тоже было на руку, если бы в замке что-нибудь произошло, что смешало порядок и могло дать о нём забыть.
Воюш был так удивлён и смущён этим, что перестал юноше делать выговоры и забывал его ругать. Он ехал с нахмуренными бровями, думая и догадываясь о том, что могло случиться, отчего к старому Яздону столько человек приехало.
Этот Яздон, Полкоза, могущественный пан, при Казимире и Лешеке прославившийся в княжеском совете и на войнах, причислял себя к баронам и комесам, пока хватало сил, пребывая около двора и войска.
После той несчастной Гонсавы и после княжеских междоусобиц, которые потом тянулись немало лет, руки его ко всему опустились. Вряд ли из них что-нибудь хорошее могло выйти.
У Яздона на сердце и уме было одно: снова восстановить ту славную монархию Мешков и Больков и состредоточить власть в одних руках, а тут земли и поветы всё больше распадались.
Отделялись княжества, множились, земли и замков едва для них хватало. Каждый брал себе какой-нибудь участок и сражался за него хотя бы с родным братом, хотя бы с отцом, чтобы как можно больше вырвать земли, а потом было что между детей делить.
Уже тогда этих уделов было не счесть, а войн не остановить. На шее висели Русь и половцы, языческие пруссаки и Литва, что набирала силу. Вокруг росли сильные королевства, отовсюду вставали полчища врагов, а на земле Мешка клокотало и кипело, и все поедали друг друга.
Яздон, хоть сначала держался с Лешеком, когда его не стало, а князья Силезские, которые страшно онемечились и также делились землёй, не много обещали, он всей душой и телом пристал к Конраду Мазовецкому.
Это был кровавый пан, страшный человек, но такой муж, что мог всех завоевать и под один плащ всю землю захватить.
Невозможно было ему верить, так как слова нарушал, нельзя его было любить, потому что он никого не любил, но руку имел жилистую, могучую, и голову, в которой укоренилась одна мысль, – широко царствовать.
Таким образом, Яздон служил ему, поддерживал и весь был с ним, почти не слезая с коня, потому что, если не бился, то шпионил, служил послом, хватал пленных, будучи готовым совершать самые плохие услуги, чтобы однажды это тело, распавшееся на куски, снова начало срастаться.
Но никакой труд не помогал, потому что не подошёл ещё час, который Господь назначил, чтобы произошло то чудо, о каком поведали у могилы мученика Станислава, – что его четвертованное тело орлы снова собрали по кусочкам, и оно сраслось, как было при жизни. Яздон пал духом, не желая уже смотреть на увечье своей земли и, как однажды вернулся, чуть раненный на войне в плечо, осел уже дома и больше выезжать не хотел.
– Глаза мои не увидят того, чего желает душа! – молвил он.
Потом отпустил старик бороду и сидел в своём Пжеманкове; сразу у него, то ли от той раны, то ли от той грусти, половина тела отнялась, так что жил одной половиной, а другой был как мёртвый. Один глаз у него навеки закрылся, половина рта не двигалась, одна рука и нога бездействовали.
Всё-таки лежать так, как колода, он не хотел. Он провёл жизнь на коне и на ногах и теперь не мог усидеть в избе.
Поэтому у него было двое плечистых мужчин, невольников-русинов или половцев, с постриженными головами, сильных как медведи, что вола бы на плечах унесли. Тем он приказал носить себя, иногда по целым дням. Они брали его на руки, а левую руку его, которая была мёртвой, один вешал себе на шею, и так должны были таскать старика по крепости, по сараям, по валам, поднимать его. Менялись только то направо, то налево, переходя по очереди, так как ни один целого дня на одной стороне не выдерживал. Поскольку старик был злой, ужасно порывистый, когда сердился, рукой, которою владел, лупил и бил, или дёргал носильщиков за волосы, синяки набивал, даже и до крови бил не раз.
Нуха и Муха, два невольника, переносили это в молчании, едва кто-нибудь из них смел вытереться, когда его кровь текла.
Они привыкли к этому. Кормил их также и поил, как скот на убой, что в них влезало. Мало при нём могли отдохнуть, потому что и ночью должны были лежать у порога, дожидаясь вызова, а старик, когда ему что-нибудь приходило в голову, будил их иногда ночью, велел зажигать факелы и по саду носить.
Человек был строгий, вспыльчивый, но также справедливый.
Говорили о нём тихо, что в домашней жизни в давние времена больше себе позволял, чем подобало, – жестоко безумствовал и жил языческим обычаем. Когда потерял жену, которая, дав ему сына, умерла, двор был как у дикарей, полон разных женщин, которых покупали для него в далёких странах. Пили также без меры и жестоко проказничали… Не один убитый был у Яздона на совести, но за кровь обильно платил и каялся, но лишь бы его кто задел, назавтра снова головы готов был рубить.
Единственного сына он отдал воспитывать Воюшу, который был ему каким-то родственником. Сова заложил и распродал отцовское наследство, потом однажды пришёл к Яздону, оборванный, и сел у его огня, говоря:
– Отсюда уже не пойду. Последний кусок земли я отдал за двух соколов, двух собак и епанчу… Соколы мои пропали, собаки перегрызлись, епанча порвалась… теперь вы меня кормить должны, потому что своя кровь, не можете дать ей запятнаться. Я Полкоза!
На это ему Яздон сказал:
– Живи, но возьми моего сына в добрые руки и держи в строгости, потому что в нём так же, как когда-то во мне, кипит безумная кровь. Послужишь за хлеб, потому что тебе эта бестия глаза выдерет… Никто его не удержит, только, пожалуй, другой Полкоза, как мы.
А был ребёнок Яздонов истинный молодой барсук, которого стоит только коснуться, укусит. У Воюша с ним была непрестанная война, иногда вынужден был и сечь, и страшно наказывать, хотя это не помогало, потому что побитый мальчик становился ещё хуже. Потом ему добавили из Кракова клирика костёла св. Ендрея, полуксендза, который должен был его религии обучать и к какой-нибудь науке расположить. Звали его магистром Зулой, тот горькими слезами оплакивал свою долю, так был этот Павлик невыносим. Иногда жаловались отцу, он велел сечь, связывать, морить голодом. Павлик давал себя хлестать, стиснув зубы, не пикнул, или тех, что его держали, кусал за руки. Давал себя запирать, ел хлеб, пил воду, не выпрашивался из ямы. Когда его отпускали, также проказничал. С ним было немало страшных хлопот… до тех девятнадцати лет, которых теперь достиг. Всё-таки странная вещь, старый Яздон, хотя сам его, бывало, здоровой рукой дёргал за волосы и бил, не принимал к сердцу этой непослушной натуры. Порой Воюш готов был поклясться, что тот мальчику смеялся и радовался, так, что у него усы и борода с одной стороны дрожали. Иногда он бормотал: – Выйдет из него человек, из грязи нет ничего! На это Воюш качал головой, не веря, хотя и тот его любил. Священник же Зула, которого мальчик живьём мучил, был к нему привязан как к собственному ребёнку. Такое это было странное создание, что ненавидеть его и в согласии с ним полдня прожить было невозможно.
II
Когда стали приближаться к замку, а ехали теперь медленно, Воюш первый понял, что этими вооружёнными группами в посаде были только дворы рыцарей краковской земли и околиц Силезии, никто иной. Но для чего они сюда стягивались, он не понимал, не догадывался.
На совет к Яздону никто теперь не приезжал, потому что старик уже так замкнулся, что о Божьем свете не знал ничего.
Стало быть, какая-то беда или необходимость загнала этих людей в лес. Или от неприятеля уходили, или хотели там его поджидать, собираясь в пуще.
Война этих лет была не особенностью, а обыденностью.
Начиная от Вислы и Вепра почти до Варты и Лабы, столько сидело разных князей Пястовичей, онемеченных, одичалых, задиристых, что трудно было сосчитать.
Один другому завидовал в земле, нападал на замки, грабил поветы. Хватали в костёлах на молитве, один другого сажал в тюрьму, не только самих, но жён и детей, убивали друг друга из-за наследства, на которое претендовали. Не тот, так другой, воевал и бунтовал.
Не было гражданской вражды – наезжала Русь, нападали пруссаки, ятвяги, Литва, половцы. Ни дня не было спокойствия, только, пожалуй, в таких углах, в которые из-за болот и пущи попасть было невозможно. А Пжеманков был такой, говорили люди, что сидел, как у Бога за пазухой.
Подъехав к замку, когда Воюш стал рассматривать собравшиеся группы, пришельцы его приветствовали, видя, что он, должно быть, домашний. Все люди были хорошо вооружены, словно готовы к походу, но какие-то встревоженные и без высокомерия. Они вяло рассаживались перед лагерем, словно не верили, что долго тут пробудут. Уже подъезжая к открытым воротам, старый Воюш, окинув взглядом тех, что его, прославляя Бога, приветствовали, узнал пожилого, как он, рыцарского человека, с которым когда-то бывал в поле, Рокиту.
Они окликнули друг друга издалека. Сова остановился.
– А вас что сюда принесло? – спросил он.
– Не спрашивай! Что же могло принести, если не беда, – начал, подходя к нему, Рокита, у которого ещё не было времени ничего с себя снять, и, как ёж, весь щетинился луками, колчанами, копьями и ножами. Казалось, что имел дома из оружия и брони, всё взял.
– Какая беда? – спросил Воюш.
– Как, вы это не знаете? – говорил Рокита. – Хоть вы в лесу сидите, но уже нет на этой земле угла, где бы не застонало и не содрогнулось тревогой. Разве вы не слышали о той массе, о той саранче, о той туче, что на нас, как потоп, льётся, уже всю Русь завоевав?
Воюш передёрнул плечами.
– Я уже слышал о тех, которых наш священник называет Гогами и Магогами, – сказал он медленно, – якобы они угрожают завоевать всю землю, как о них в Писании написано, и что хотят всё христианство погубить, гм, но Господь Бог не допустит!
– Допустил! – вставил Рокита горячо. – Вы тут, вижу, оглохли и ослепли, а там уже земля трясётся и кровь течёт реками. Они уже у нас на шее – уже в пепле все поветы… потому что эта дичь никого в живых не оставляет!
– Вторые половцы! – отпарировал спокойно Воюш. – Я их знаю.
– Что? Половцы? Это были люди ещё, хоть людей убивали, а это дикий зверь, что трупами живёт! А идёт этого такая страшная мощь, с возами, с конями, с бабами, что на пятнадцать миль дороги заполоняют.
Говорящий вздохнул и вытер пот.
– Стало быть, что же? – спросил Воюш довольно равнодушно.
– Мы должны погибнуть, – прибавил Рокита, – пан воевода Краковский говорит, что мы умрём по-рыцарски, по-христиански. Бежать уже некуда, они везде грабят, а текут огромной волной, как вода. Нужно остановиться и отдать жизнь с честью, не в яме дать взять себя, безоружными.
Оба вздохнули, поглядывая друг на друга; затем слушающий до сих пор Павлик, лицо которого снова начинало гореть, вырвался:
– Пойду и я с воеводой!
Воюш глядел на него, пожимая плечами.
– А проку от такого жука! – отозвался он презрительно.
Павлик аж за нож схватился, потому что ему при чужом стыдно было.
– Пойду! – повторил он. – Пойду!
Сказав это, он вдруг стиснул зубы и замолк.
Воюш с Рокитой пошептались о чём-то ещё, и старик с мальчиком, который от него уже раньше вырывался, ехал в замок. О том безумстве, за которое его должны были наказать, речи уже не было.
Они едва могли втиснуться в очень просторные дворы за валами, и то постоянно крича, чтобы их пропустили, потому что они домочадцы и это им принадлежит.
Везде было полнёхенько людей, а перед панской усадьбой старшины, что уже не могли поместиться в избе, стояли кругом в немецких доспехах, в шлемах, в одеждах, светлых и пёстрых, окружив старого Яздона, который своим невольникам, Нуси и Мухи, приказал вынести себя на двор к панам братьям.
Зрелище было особенное, потому что старый пан, которого слуги держали на плечах, возвышался над толпой, точно поднятая хоругвь. Его огромное туловище висело наполовину неподвижное на плечах тех сильных верзил, с бледным длинным лицом, с одним закрытым глазом, с седой бородой, что, не закручиваясь, росла у него будто бы трава, простой толстой щетиной, с кривым впалым ртом, с той одной белой рукой, как бы трупной, платком привязанной к шее Мухе, с другой, сжатой в кулак, костлявой, оплетённой толстыми жилами.
Его простая, шерстяная одежда на груди была разорвана и из-под бороды проглядывало высохшее тело с торчащими рёбрами, с морщинистой жёлтой кожей. Яздон слушал рассказы, то открывая наполовину беззубый рот, то сжимая его. Закрытый глаз у него дёргался, а из открытого, окровавленного, по бледным сморщенным щекам текла длинная слеза.
Рядом с этим полуумершим и ещё вдохновлённым какой-то жизнью лицом два коротко остриженных лба, безволосых, круглых, с блестящими бычьими щеками, застывшие, уставшие, стояли как две каменные статуи.
Вокруг громко разговаривали прибывшие, прерывая друг друга, вставляя слова с великой болью, с огнём отчаяния. Стоял там втиснувшийся и мастер Зула, домочадец Яздона, учитель Павлика, и несколько приезжих ксендзев с мрачными лицами, как если бы за ними пришла смерть.
Когда Воюш и юноша спешились и стали приближаться к замку, что проходило со значительным трудом, потому что и коней, и людей было море, до них доходил только прерывистый, кусками, разговор. Иногда его прерывало молчание, то снова одновременно возносились голоса и одни заглушали других.
Люди выходили из этого круга и пролезали в него. Видна была великая путаница между ними, точно голову потеряли и не знали, что делали.
Приближаясь, Воюш тут же рядом с Яздоном, которого поднимали невольники, поправляя ему то руку, то парализованную ногу, увидел старого знакомого Сулислава, брата краковского воеводы.
У него одного было безоблачное и спокойное лицо, хотя хмурое, как у того, кто, помирившись с Богом, знает, что идёт на смерть, и не заботится об этом. Он один отличался от всех тех воспламенённых, по чертам которых бегали и мужество, и тревога, и боль, и что только из взволнованного людского сердца кровь может наверх вынести. Одни руками хватались за волосы и тёрли горящие лица, другие поднимали их к небу, дрожащие, иные их бессильно заламывали. У многих слово было не в ладу с руками, а речь с физиономией.
Старый Яздон слушал, а Воюш и Павлик, уже добравшись туда, могли лучше уловить эти разгорячённые слова, летающие как вихрь во время бури.
– Конец нам! В плен все пойдём или под их нож! Конец нам! – говорил огромный муж с седоватыми усами, которые кусал. – Никто не справился с этой дичью, зальёт она и нас… а по нашим трупам повалит дальше, пока света хватит, пока земли, пока добычи…
– Не съели нас ни половцы, ни другие пруссаки и яцва, хоть не раз тысячами у нас бывали! – прервал другой. – Всех не пожрут и эти.
– Но их не было такого гадкого множества как свет светом, – вставил другой. – Послушайте-ка тех, кто сбежал из Люблина, из Завихоста, из Сандомира. Войско это ничто, толпа – ничто, тьма – ничто, но их столько, что от Днепра завалили землю как муравьи, как гад. Около ста тысяч вылилось этого из степей. Кто это осилит?
Среди молчания начал один из духовных лиц:
– Пошло на погибель христианскому имени, как указано в Писании! А против того, что есть Божьей волей и бичом, ничтожный человек не может ничего! Вся Русь в их руках; князья должны им служить, а кто головы не отдал, в оковах стремена им подают. Мало кто из них уцелел… не оставляют никого в живых, кроме молодёжи, которую гонят в добычу скотской похоти. Старых всех режут, женщин, мужчин, детей… а кровь их пьют… трупы едят…
Сулислав молча слушал и, немного опуская глаза, сказал медленно:
– Тогда, раз уж перед нами нет ничего, только смерть, нужно рискнуть оставшейся жизнью, чтобы чести не потерять. Мы, все рыцари, должны собраться в группу и смело выступить… а умирать, так умирать!
– Будет нас, может, один на их сто! – забормотал кто-то сбоку.
– Хотя бы один на тысячи, – отпарировал холодно Сулислав, – смерть всегда равна… Пойдём ли мы против них одни, или соединимся с князем Генрихом, который собирает силы под Легницей. Они, по-видимому, направляются туда, не получив Вроцлавского грода.
– А кто с князем Генрихом? Ведь не один? – забормотал седоусый.
– Собираются к нему все, – говорил Сулислав, – и нам нужно идти туда и умереть по-рыцарски. Немецкого солдата будет там достаточно, потому что и на Германию, и на императора страх напал. Через наши земли они на них идут.
Тревога у нас, но она охватила также весь свет, потому что ничто их не остановит. Пойдут, перевернут империю и Рим завоюют, предсказано им господство над миром!
– Так говорят! Так они разглашают, – со вздохом сказал клирик. – Но всё во власти Божьей. Кто может знать, не сменят ли веру, потому что отец святой послал к ним священников и проповедуют у них братья наши, а иные говорят, что среди них есть поверившие в Христа и желающие креститься.