Наступившее утро было пасмурным – редкость в Крыму – и Ивану было чертовски тяжело проснуться и прийти в себя. Сначала он притворялся спящим, затем начал постанывая ползать по полу, и только когда присланные за ним стражники решительно схватились за плети, Пуховецкий кое-как поднялся на ноги и пошел за ними. Но стоило ему покинуть клетку, как небывалое и величественное зрелище открылось его глазам. Как ни плохо было состояние Ивана, он быстро взбодрился и начал жадно рассматривать происходившее, понимая, что такого он, пожалуй, больше никогда не увидит. Далеко, в пол-версте, а может быть и больше, виднелась огромная юрта, высотой чуть ли не в десять саженей. Все большое пространство между Иваном и юртой было полностью занято ордынскими всадниками. Две шеренги наездников отгораживали дорогу, по которой только и можно было пройти к юрте. Этот строй состоял из лучших сотен крымского, турецкого и ногайского войска, бывших в Крыму. Всадники были вытроены по отрядам, каждый из которых отличался мастью коней, цветом щитов и доспехов. Соблюдались эти отличия не вполне строго, и, тем не менее, картина была впечатляющей. Вначале стояли ногайцы на коренастых невысоких лошадках, с кожаными щитами, вооруженные кто луками, кто пиками, и лишь изредка – старинной пищалью турецкого или русского дела. Понятие ровности строя было чуждо детям степей, и их лошади нетерпеливо приплясывали на месте, сами же всадники постоянно переговаривались между собой, как показалось Пуховецкому – без особой необходимости. Далее от Ивана и ближе к шатру стояли отряды кырым-бегов и буджакцев. Их вооружение и одежда существенно отличались в лучшую сторону от ногайских, лошади были повыше ростом и гораздо изящнее, а некоторые даже напоминали настоящих аргамаков. Каждая из крупных орд возглавлялась султаном, представителем рода Гераев. Выглядели они ничем не хуже старого знакомого Пуховецкого, сераскера, а многие и побогаче. Стояли крымские отряды соблюдая почти неестественную неподвижность, только кони их изредка махали хвостами, да ветер шевелил ярко раскрашенные бунчуки. Наконец, рядом с шатром стояли разряженные янычары, словно олицетворявшие турецкое владычество над Крымом. Только всадники ширинского рода были, пожалуй, немного ближе к высоченному шатру. Позади двух шеренг тоже не было пусто: там стояли, хотя и в меньшем порядке, тысячи и десятки тысяч конных ордынцев. Быть может, изумленный взгляд Ивана и преувеличил численность этого воинства, но едва ли намного. Почти вся орда собралась здесь перед решительным броском на север, и вот именно в этот пасмурный день зачем-то была она выстроена в боевом порядке здесь, перед огромной, белой как снег юртой.
Причина этого собрания была поначалу совсем не ясна, но вдруг Иван, как будто случайно, заметил четыре небольшие фигурки, двигавшиеся между рядами всадников к юрте. Казалось странным и даже нелепым, что именно из-за них собралась тут во всем своем великолепии крымская орда. Вначале Пуховецкий не мог толком разглядеть идущих, но затем они приблизились, и Иван удивился еще больше, чем раньше. Один из них был старый знакомец Пуховецкого – тот самый москаль с рынка, старший из двух. Одет он был, однако, и вел себя совсем иначе, чем во время их предыдущей встречи. На нем был роскошный золотной кафтан и шапка, немного лишь не достигающая по высоте боярской. Оружия же при нем не было – очевидно, того не позволялось при посещении ханской юрты. Его спутник был незнаком Ивану. Это был мужчина повыше среднего роста, и, вероятно, уже не очень молодой, однако полностью напоминавший подростка резкостью движений и каким-то неуверенным в себе высокомерием. Одет он был не более и не менее богато, чем его спутник, однако отличался подчеркнутой щеголеватостью не вполне, как показалось Ивану, хорошего вкуса. Выглядел он моложаво, и был бы по-своему красив, если бы его не портил чрезвычайно длинный загнутый вниз и тонкий нос. Двигались оба посла с подобающей плавностью, неторопливо. Оба как версту проглотили, а ноги переставляли так не спеша и чинно, что можно было заподозрить: в ханскую юрту они не так уж и сильно торопились. Только второй, моложавый, московит нет-нет да и давал волю своему беспокойному нраву – нервно оглядывался по сторонам, вздергивал подбородок, а то и без надобности одергивал кафтан. Рыночный же нарушитель спокойствия был безупречен. Он бы еще более напоминал живое воплощение московского величия, если бы ему не приходилось часто бросать настороженные взгляды на своего спутника, который, казалось, вознамерился своей непоседливостью испортить все впечатление от царского посольства. За этой парой шествовали еще двое. Один из них был такой же, но чуть менее богато одетый московит, несший в руках подарки хану и его приближенным – ту, во всяком случае, их часть, которую можно было нести в руках. Как помнилось Ивану, таких на Москве называли стряпчими. А вот еще один участник посольства резко выделялся среди остальных. Это был уже пожилой, основательно потрепанный жизнью казачишка. Назвать бы его казаком, да уж больно он бедно был одет, шел сильно пригнувшись и беспрестанно стрелял глазами по сторонам. То он хищно косился на богатое убранство крымских всадников, то кидал подобострастные взгляды на ханский шатер. Эта странная личность сначала позабавила Ивана (кого, де, только москали с собой не возят), а потом и заставила забеспокоиться. Не по его ли душу прибыл сюда этот странный гость?
Наконец, вся четверка подошла к юрте. С обеих сторон от входа в нее горели два высоких костра – напоминание тех времен, когда монгольские ханы не принимали гостей, не очищенных священных огнем. Сейчас же это ничем не угрожало чести послов и тех государей, которых они представляли, и более напоминало украшение и без этого величественного шатра. Когда московское посольство приблизилось ко входу, то два роскошно наряженных ордынца распахнули створы, и оттуда появился мурза, наряженный еще богаче, который торжественно провозгласил на татарском языке титул хана: «Милостью и помощью благословенного и высочайшего Тенгри, Мехмет-Герай, великий падишах Великой Орды, и Великого Юрта, и престола Крыма, и всех ногаев, и горных черкесов, и татов с тавгачами, и Кыпчакской степи и всех татар». Вход в юрту был невысок, и послы, чтобы войти, были вынуждены наклониться. Для этого им пришлось, кроме того, снять свои высокие шапки. Когда они исчезли внутри шатра, Ивана торопливо вытолкали из его клетки, также торопливо, но оттого еще более грубо, связали руки за спиной, и, взвалив, как куль соломы, на лошадь, повезли к огромной юрте, но немного с другой стороны. Затем два дюжих татарина втащили сбившегося с ног Ивана внутрь, и через множество огороженных плетнями и завешенных овчинами переходов потащили его туда, где падишах принимал своих посетителей. Пока Ивана вели к приемному покою хана, послы успели многое обсудить с падишахом и его советниками. Несколько дней назад, на границе Крыма, у Перекопского рва, послы оставили сопровождавший их вооруженный отряд, полагаясь с этого времени только на добрую волю и гостеприимство хана. Мало кто знал, что, в нарушение всех законов того самого гостеприимства, послов поселили в полуразвалившийся каменный домик без крыши, больше напоминавший стойло, где они и хранили от солнца и дождя свои роскошные посольские кафтаны, а также и богатые царские дары хану. Вскоре ушлые приближенные хана, то пугая, то льстя послам постарались вытянуть из них хотя бы часть даров, угрожая им тем, что без этого хан и вовсе их не примет. Наконец, буквально накануне визита к падишаху, скромное жилище послов осаждал ширинский бег со свитой, настаивая, что именно ему они должны отдать царскую грамоту, предназначавшуюся хану. Лишь только когда послы выставили в узкие окна полуразвалившегося домика невесть откуда взявшиеся мушкеты, и предложили незваным гостям порезать их на части, а уж затем забрать грамоту, бег, осыпая их угрозами и проклятиями, отступил вместе со своими нукерами. Теперь же послы стояли перед властителем крымского престола, держа свои роскошные шапки в руках.
Наконец, по знаку богатого татарина, исполнявшего роль управителя церемонии, Пуховецкого втолкнули внутрь ханской палаты. Иван поразился скромности обстановки, царившей в приемной наследника Чингисхана. Пожалуй, главными украшениями ее были богато разряженные москали, сверкавшие золотом и кумачом своих кафтанов, тогда как знатные татары, присутствовавшие на приеме, хоть и немного, но все же уступали послам яркостью красок. В остальном же это была простая юрта, увешенная кошмами, а поверх них – коврами, самого разного происхождения, но, на удивление, выцветшими от времени и степной непогоды. Только в середине ее устремлялось вверх отверстие, выходившее наружу где-то в недосягаемой вышине юрты. Оттуда смотрело на Ивана высокое и безразличное степное небо.
Когда Пуховецкий оказался в юрте хана, он далеко не сразу заметил маленькую фигурку, сидевшую в середине этой части огромного шатра. Великий падишах вряд ли мог своей внешностью внушить благоговейный страх своим подданным: это был худощавого телосложения молодой мужчина, почти юноша, напоминавший смесью южных и восточных черт своего лица сераскера, везшего Ивана в ханскую ставку. Его халат и чалма были, вероятно, дорогими и весьма древними, однако вовсе не отличались показной роскошью. Ее, орднако, можно было видеть в одеждах приближенных хана. Хотя многие высшие сановники, включая калгу и глав некоторых крымских родов, уже отбыли в поход, все же собравшееся общество было многочисленно и весьма представительно. Рядом с ханом сидело несколько султанов из рода Гераев, нисколько не уступавших ему знатностью, и лишь недавно подкидывавших хана вверх на верблюжьей шкуре в знак избрания на престол. В отличие от самого падишаха, державшегося просто и дружелюбно, султаны выглядели сурово и надменно. Рядом с ними восседали муллы и кадии в белоснежных чалмах и красочных накидках покрытых арабской вязью. Наконец, чуть позади, стояли мурзы из Джобан-Гераев, младшей ветви царствующего рода, и ногайские мурзы – им не дозволялось сидеть в присутствии хана. Двум из ногайцев, в силу их знатности и боевых заслуг, а более того – для целей предстоящего похода, в котором ногайским ордам предстояло сыграть не последнюю роль, была оказана честь – быть личными телохранителями хана (на Москве бы сказали – рындами), и стоять рядом с ним по обе стороны. Одного из кочевников звали Мангит-Эмиром. Это был мрачный степной волк, так привыкший с детства убивать и грабить, что делал первое без злобы, а второе – без жадности. Он казался совершенно бесчувственным, но лишь до тех пор, пока в руках у него не оказывался добрый бурдюк с вином или бутыль с горилкой. Второй, пожилой уже воин, звался Токмак-мурзой, но за его превеликую набожность, несвойственную вообще ногайцам, его часто называли Ислам-ага. Оба степняка заметно выделялись из нарядной толпы придворных подобно тому, как два матерых волка выделялись бы в стае пестрых и суетливых гончих. Точнее говоря, как два медведя – настолько огромными, дикими и неуместно могучими казались они в этом собрании. Их одежда и доспехи не блистали яркостью красок, а были желтовато-серыми, как будто насквозь пропитанными степной пылью. Только пластины панцирей да шлемы их были отполированы и немного поблескивали. Могучие, кряжистые, тяжелые, с огромными, медными от загара лицами, они стояли рядом с ханом как два вросших в землю кургана возле хилого степного тополя.
Когда Ивана втолкнули в юрту, хан сделал знак, и кто-то из приближенных поднес ему богато украшенный Коран. Увидев священную книгу, падишах поднялся и с чувством поцеловал священную книгу. Воздев руки к небу, он, со светлым и радостным лицом, пообещал послам судить без пристрастия и лицеприятия. Послы вежливо поклонились, давая понять, что ценят оказанное им доверие. Сразу после этого, Агей Кровков (так звали старого рыночного знакомого Пуховецкого) наклонился к своему беспокойному спутнику, стольнику Афанасию Ордину, и с вытаращенными глазами зашептал ему в ухо: « Афонька, смотри-ка – баба! Да стара, страшна…». Кровков занес руку, чтобы перекреститься, но тут же нервно одернул ее и виновато осмотрелся по сторонам. Афанасий сначала хотел, по привычке, отмахнуться от своего бесцеремонного спутника: тот уже достаточно успел вывести его из себя незаметными, как ему казалось, плевками на порог ханской юрты и попытками перекреститься на развешанные по краям большие щиты с изречениями пророка Мухаммеда. Вчерашнее же происшествие на рынке Ордин и вовсе хотел забыть, как страшный сон. Но, проведя, поневоле, глазами вокруг, Ордин и вправду заметил неопределенного пола существо, как будто скрытое в ворохе причудливо свернутых черных тряпок, сидевшее невдалеке от степенных священников и военачальников Крымского ханства. Этим существом был ни кто иной, как законный владелец Ивана Пуховекого – карагот Ильяш. Когда судьба вырвала Ивана, вместе с заветным жезлом, из рук Ильяша, тот, не теряя времени, отправился вслед за ними. Конечно, никто и ни при каких обстоятельствах не допустил бы сомнительного иноверца в ханский шатер, но караготы умели подбирать в таких случаях нужные слова, и усилиями всей, довольно влиятельной, караготской общины, скромный Ильяш оказался на посольском приеме.
Мехмет-Герай сделал едва уловимый жест рукой, и сопровождавший москалей казачишка то ли сам выскочил, то ли был выпихнут крепкой рукой Агея Кровкова вперед – ему надлежало держать речь. Было видно, что низовой, при всей своей природной наглости, был подавлен величественной обстановкой и изрядно трусил. Хан милостиво кивнул ему, а потом спросил по-татарски, что немедленно перевел стоявший рядом с ним толмач:
– Кто ты, как тебя звать, и что ты хочешь сказать хану?
– Ермолай Неровный, казак, испытанный товарищ, – не без гордости, но и не без дрожи представился тот. – В низовом войске уже более десяти лет состою, хаживал и на Аккерман, и на Перекоп, и на Трапезунд…
Хан поморщился и сделал жест рукой, показывая, что дальнейшее изложение боевого пути Ермолая будет излишним.
– Что ты хочешь сказать нам о человеке, называющем себя сыном московского царя?
Ермолай опустил очи долу, задвигал желваками, словно собираясь сказать что-то серьезное, неприятное и ему самому, а потом, резко выпрямившись, заявил:
"– Вор он, Меркушкой кличут! Я этого вора, знаю, родина его в городе Лубне, казачий сын, прозвищем Ложененок – отца у него звали Ложенком. По смерти отца своего он, Меркушка, мать свою в Лубне бил, и мать его от себя со двора выгнала, и он, Меркушка, из Лубен пришел в Полтаево и приказался ко мне," – тут голос казака обрел большую твердость, – "Жил у меня и служил в работе с год. А когда я ушел из Полтаева города на Дон, Ложененок остался в Полтаеве, а потом из Полтаева пришел на Северный Донец под Святые горы, и там живучи, водился с запорожскими и донскими козаками. А с Донца пришел на Дон, жил и на Дону с полгода, начал воровать и за воровство его много раз бивали," – здесь казак кинул взгляд на Пуховецкого, избегая, однако, встречаться с Иваном глазами. – "После того, он пошел в поле сам-четверт с пищалями гулять, свиней бить, и их всю братию на Миюсе татарва в полон взяла".
По огромной юрте пронесся недовольный вздох, и Ермолай, поняв, что хватил лишку, извиняясь приподнял руку вверх; впрочем, все были захвачены его рассказом и приготовились слушать дальше.
"– Тому все это лет шесть было. И продали его в Кафу жиду, и сказался он, вор, жиду, будто он московского государя сын, и жид стал его почитать," – здесь уже существо в черных тряпках тревожно зашевелилось: Ильяш был поражен скоростью распространения слухов. "– Когда Меркушка в Кафе у жида сидел, сделал себе признак: дал русской женщине денег, чтоб она выжгла ему между плечами половину месяца да звезду, и то пятно многим он, Ложененок, показывал и говорил, будто он царский сын, и как он Московского государства доступит, то станет их жаловать. А люди, тому его воровству поверя, к нему, вору, на жидовский двор ходили, есть и пить, да дорогие подарки носили".
Ермолай замолчал, и на его потрепанном лице появилось довольное выражение человека, успешно исполнившего тяжелую и опасную работу. Довольными выглядели и оба москаля. Кравков продолжал стоять как изваяние, и только лицо его немного просветлело, а вот непоседливый Ордин с трудом сдерживал радость за успешное выступление своего питомца и, казалось, с трудом удерживался, чтобы не начать довольно потирать руки. Ивана же захлестнула бессильная ярость, особенно после слов про еду, питье и дорогие подарки, которые ему, якобы, носили. "Чтобы вам, кацапам, да и тебе упырю хохлатому, такие подарки до скончания дней носили!" злобно подумал он. Но внешне, в который раз за последние дни, лицо его приняло чуть грустное, но все же величественное выражение, которое только и пристало высокой особе в пору незаслуженных унижений и страдания.
Мехмет-Герай бросил взгляд на Ивана, значения которого тот не смог понять, но взгляд сорее доброжелательный.
– Хотите ли вы что-то еще сказать об этом человеке? – обратился он к послам.
Афанасий Ордин кивнул головой и, явно сильно волнуясь и запинаясь, рассказал про Ивана следующее:
"– Твое ханское величество! Вор этот давно известен, да вот все поймать его не можем. В Царе-граде сидел он в железах три года, выдавал себя, вора, за царского брата. Потом и побусурманился… Магометову веру, то есть, принял", – стольник быстро глянул на хана, чтобы понять, не оскорбился ли тот. Но Мехмет-Гераю, похоже, переводили все правильно. "– Вскоре его уличили и обесчестили, но в то время, как турки султана и визиря убили, он освободился, и был в разных государствах. А как из Царя-города Меркушка ушел, то был, говорят, у самого Папы в Риме, и там самым истовым папежником сделался – говорят, и тапок папежский целовать его допускали. А из Рима перебрался к немцам, а там в луторскую и кальвинскую веру переметнулся. Потом и в Варшаве стал известен во всех корчмах как бунтовщик, ссорщик, ненавистник всякого доброго человека, пьяница, колдун, совершенный кумирослужитель! На всякий час мало ему было по четверти горилки, а пива выходило на него по бочке в день! Но паны польские, короля, твоего величества недруга, думные люди назло Крыму и Москве его, вора, привечали. Говорят, Меркушка звездочетные книги читал и остроломейского ученья держался, и иных панов в конец околдовал!"
Пуховецкий, который за православную веру Христову порубил в капусту с десяток ляхов и татар, слушая это повествование о своих религиозных исканиях, то краснел, то бледнел от возмущения, но, в конце концов, ему стало даже лестно – уж больно лихим казаком он получался в рассказе москаля. "То-то бы меня в курене зауважали, если бы все это узнали!" – подумал Иван. Московский стольник, давая понять, что закончил, торопливо и весьма подобострастно поклонился, с заискивающей улыбкой глядя на хана. На лице статуи, изображавшей Агея Кроткова, также задвигались глаза, и повернулись к Мехмет-Гераю с выражением неподдельного интереса и надежды. Молодой хан выглядел холодно. На послов, а тем более на Ермолая Неровного, он и не взглянул. Помолчав, он неторопливо произнес:
– Все это может быть и так, а может оказаться обманом. Низовому я не верю – кто же не знает их лживости? Вы, послы брата моего, царя московского, перед моим лицом не будете лгать, но не соврали ли те, кто вам все это рассказал? Я советовался с мудрецами и знатоками Корана, и понял, что нам Бог дал с неба многоценное жемчужное зерно и самоцветный камень – царского сына, чего никогда, искони веков, у нас в Крыму не бывало. Я же лишь хочу сохранить его для отца, моего брата. Кто возьмется меня за это осудить? Пусть сам царевич скажет в свою защиту.
Здесь хан взглянул на Ивана уже откровенно испытующе, но все же не зло. Пуховецкого, который до этого не испытывал никаких чувств, кроме бешенства от москальских наговоров и от вида паршивой овцы запорожского стада, гнусного Ермолая, теперь начало трясти от страха, и не мелкой, а крупной дрожью. Он испугался, сможет ли он вообще говорить: челюсти его свело судорогой, а когда он все же ухитрялся их разомкнуть, зубы начинали стучать так, что это слышали даже люди, сидевшие на почтительном расстоянии от Ивана. Он решил начать с того немногого, что он выучил твердо во время своей мысленной подготовки к ханскому приему.
– Я, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великой, и Малой, и Белой России самодержец…
Когда Иван подобрался к царствам Сибирскому и Казанскому, ему заметно полегчало: голос его перестал дрожать и обрел силу, подбородок уверенно поднялся вверх. Этого нельзя было сказать о московских послах, которых словно черти в аду жарили: Кровков продолжал стоять столбом, только лицо его налилось кровью и, казалось, того гляди лопнет, а вот стольник Ордин и впрямь походил на бесноватого. Его трясло, и то одна, то другая часть его тела непроизвольно дергалась, лицо же беспрестанно сводило гримасами. Мехмет-Герай, которого, в конце концов, утомила эта пантомима, дал знак Ивану, что полного изложения титула от него не требуется, и кивнул послам.
"– Страшное и великое имя вспоминаешь!" – не своим голосом, выпучив глаза просипел Ордин, "– Такого великого и преславного монарха сыном называешься, что и в разум человеческий не вместится; царевичи-государи по степям и по лугам так, как ты, ходить не изволят: ты сатанин и богоотступника Тимошки Анкудинова ученик и сын, вор, плут и обманщик!"
Стольнику после этой речи немного полегчало, и он продолжал уже спокойнее:
"– Если бы, ты, вор, в царское имя не влыгался, то царскому величеству до тебя, вора, и дела бы не было. Много и знатных людей, изменяя, из Московского государства бегают, но так как они называются своим настоящим именем, то живут себе спокойно в Польше да в Крыму, великому государю до них дела нет. Великий хан! С Меркушкою другое дело, и ты бы, хан, свою братскую дружбу великому государю показал: вора нам отдал. А великий государь не поскупится: найдет чем отплатить так, как от начала времен не видывали!"
– И я, и великий государь московский, как завещано нам, ищем правду более чем выгоду – философски заметил Мехмет-Герай. – В чем же будет правда моя, если я царского сына отдам на погибель, на несправедливую казнь? Пусть он скажет чего то более, чем назовет титул, нам всем известный, а мы будем судить справедливо – да поможет нам Аллах!
Хан пронзительно взглянул на Ивана, но тот уже ощутил порыв, страх его растворился, породив вдохновение. Он решительно не знал, о чем сейчас говорить, но это его и не слишком волновало – главное было завладеть слушателями, заставить их поверить себе и в себя.
"– С мудрыми я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простой, а с изменниками государевыми и с моими недругами рассудит меня сабля!" – тихо, как будто нехотя проговорил Иван, метнув грозный взгляд на послов, отдельно обдав волной презрения изменника казачьего дела Ермолку Неровного. "– Известно тебе, хан, о разоренье московском, о побоищах междоусобных, о искорененье царей и царского их рода и о всякой злобе лет прошлых, в которых воистину плач Иеремиин о Иерусалиме исполнился над царством Московским. И великородные тогда князья скитались по разным городам, как заблудшие козлята! Между ними и родители мои незнатны и незнаемы, в разоренье московское, от страха недругов своих невольниками были, и как все невинно страдали и терпели. И вот то время лютое привело меня к тому, что я теперь в чужой земле, в незнаемости, в оковах, и чуть дышу… Но природа моя княжеская через неволю и нищету везде светится, чести и имени знаменитого моего рода не умаляет, но и в далеких землях звонит и, как вода, размножается!"
– Площадным писарем ты, возле церкви колокольчиком звонил, иуда! – воспользовавшись перерывом в речи Пуховецкого, выкрикнул Ордин.
"– Я не запираюсь, что в писарях был: на ком худоба не живет!" – парировал Иван, и продолжал обращаясь к хану:
"– Великий хан! Прими меня милосердно и знай про меня, что я, обходивши неволею и турские, римские, итальянские, германские, немецкие и иные многие царства, наконец, и Польское королевство, теперь к ясносияющему царю Алексею Михайловичу, родителю и государю моему, хочу идти с правдою и верою без боязни".
– Почему же не хочешь ты поехать с людьми, которые за тобою приехали? – поинтересовался Мехмет-Герай.
– Знаю я московский обычай! Всем бояре да дьяки заправляют, они и этих двоих прислали мне на погибель. Не только до Москвы, к родителю моему и государю меня не довезут, но и еще до Перекопа хребет мне сломают, а вместо меня доставят на Москву вора, самозванца. Москали их лихо находят, мало ли охотников, – тут Иван кивнул головой в сторону Неровного. "– Молю тебя, хан: проси царя прислать к тебе скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить, лучше бы боярина князя Никиту Ивановича Романова, или князя Якова Куденетовича Черкасского. И тогда я царственное слово и дело тайно вам объявлю подлинно и совершенно, чтоб ты сам познал, какой я человек, добр или зол! Во всем от чужих людей сердечную свою клеть замыкаю, а ключ в руки тебе, великий хан, отдаю!"
Переводя дух, Пуховецкий взглянул на своих многочисленных слушателей, и с удовлетворением отметил, что речь его не оставила равнодушными многих из них.
– Но неужели с самой московской смуты скитаешься ты? И почему покинул ты Москву, зачем по многим царствам ездил? – спросил хан. Иван довольно улыбнулся, потому что именно на этот случай у него был подготовлен обстоятельный рассказ.
"– Был я однажды у деда своего, боярина Ильи Даниловича Милославского, и в то же время был у боярина немецкий посол, и говорил о делах. Я послу вежливо поклонился, да поздоровался по-немецки, а дед мне за то по шее дал, да из палаты выгнал. Вернулся я в свои палаты, да говорю матушке, царице Марье Ильиничне, мол, если бы мне на царстве хотя бы три дня побыть, я бы бояр нежелательных всех перевел. Царица и спрашивает: кого бы, мол, ты, царевич, перевел? А я и отвечаю, что прежде всех – боярина Илью Даниловича. Тут-то царица разозлилась за своего отца, да ножом в меня и кинула. Попал мне нож в ногу, и сильно я оттого занемог. А батюшка мой в ту пору на соколиной охоте был, и никто ему, царскому величеству, не донес – сам Борис Иванович Морозов всем под страхом смерти запретил. А Илья Данилович посмотрел на меня бездыханного, да и велел хоронить. Но мир не без добрых людей – стряпчий меня спас, платье мое на мертвого певчего надел, а мне его платье отдал. Потом берег меня в тайне три дня, да нанял двух нищих старцев, одного без руки, другого кривого, дал им сто золотых червонных, и эти старцы вывезли меня из города на малой тележке под рогожею и отдали посадскому мужику, а мужик уж свез меня к Архангельской пристани. С тех пор, ваше ханское величество, я по миру и скитаюсь…"
Иван видел, что история безвинного страдальца-царевича вызывает все большее сочувствие всех собравшихся высокопоставленных татар, а также, что тоже было хорошим знаком – все большее бешенство царских послов. Немного зная татарский язык, он понимал, что толмач переводит его верно, а это было даже больше, чем полдела. Мехмет-Герай, как почти уверен был Иван, и сам что-то понимал по-русски, судя по тому, как вовремя и в нужном направлении менялось выражение его живого лица, пока он слушал рассказ неудачливого царского сына. Что касается иуды Ермолки Неровного, то он, приоткрыв рот, глазел на Пуховецкого с нескрываемым восхищением: мол, силен же ты, братец, врать, где бы мне так же научиться? Казалось, он угадал в Иване своего собрата-казака, и с трудом удерживался от того, чтобы не подойти и не хлопнуть его по плечу, похвалить с крепким словцом, да предложить щепоть табака. Но беда, как водится, пришла, откуда не ждешь. Внезапно один из знатных ногайцев, Ислам-ага, вдруг заговорил по-ногайски гортанным и низким голосом, как будто тяжело, с трудом выплевывая слова.
– Токмак-мурза хочет узнать – перевел толмач, обращаясь к Ивану – Кем ты все же являешься: царским сыном, самим царем, или его братом? По тому, что тут говорили, и говорил ты сам, ты мог быть и первым, и вторым, и третьим. Если же сыном, то как такое возможно, ведь нынешний царь московский младше тебя?
Оба ногайских мурзы, и только они одни из всех присутствующих, вдруг рассмеялись, находя, видимо, вопрос Токмак-мурзы чрезвычайно забавным. Производило это странное впечатление, как будто вдруг два седых, выжженных солнцем степных холма, или два кряжистых старых дуба, вдруг начали смеяться. Смеялись ногайцы также тяжело и отрывисто, как и разговаривали, а их большие тела под тяжелыми доспехами сотрясались в такт смеху. Пуховецкому же стало вовсе не весело. Здравого смысла в его рассказе, и правда, было куда меньше чем вдохновения и игры воображения, но и не на здравый смысл он рассчитывал. Иван забористо, по-запорожски, обругал про себя старого черта, и решил, что пора вводить в дело орудия главного калибра. Он развел бессильно руки в стороны, воздел глаза к потолку юрты, и на них вдруг показались слезы. Этими, полными слез и боли глазами, он посмотрел на молодого хана, и протянул к нему руки, словно обращаясь к нему всем своим существом.
– Праведные царские знаки на себе ношу, кто же их не узнает? Вели, султан, своим слугам снять с меня одежду, и все, все их увидят!
Вздох то ли удивления, то ли возмущения пронесся по юрте. Оба москаля злорадно уставились на Ивана, а Неровный смотрел на него удивленно, словно говоря: "Молодец ты, брат, но вот с этим уже загнул". Глаза Мехмет-Герая зажглись любопытством, но он неопределенно махнул рукой и спросил:
– Не имеешь ли других знаков? Если нет, то придется осмотреть тебя… Но, конечно, этим грехом мы не оскверним юрту наших предков.
– Имею! – воскликнул Иван. В этот раз его замысел сработал. Он с торжеством извлек из своих лохмотьев сбереженный во всех передрягах скипетр, и поднял его над головой. – Вот, великий хан и бояре, скипетр царя московского! Во всех лишениях он был со мной и, как чудотворная икона, от всех бед меня сохранил. На нем написано языком древних русов, который даже я не могу прочесть.
– Конечно, не можешь, ведь там написано по-караготски!– сказал по-татарски громкий голос из той части юрты, где сидело странное существо в черных лохмотьях. Пуховецкий, никак не ожидавший увидеть здесь Ильяша, вздрогнул и чуть не выронил скипетр. Если произносивший речь посол Ордин, да и сам Иван, были просто взволнованы, то старый карагот с того момента, как попал в ханскую палатку и до того, как произнес эти слова, находился в состоянии непреходящего смертного страха и ужаса, и только чтение молитв, которых он произнес про себя более сотни, как-то поддерживало его. В конце концов, он впал в какое-то отупение, и уже плохо понимал, кто он, где находится, и зачем. Но именно благодаря этому отупению, подавившему и чувство страха, он смог громко и ясно, молодым и звонким голосом, сказать свое слово так, что его услышали во всех концах огромной юрты. Мехмет-Герай сделал едва заметное движение головой, и к Ивану подскочил огромный, богато наряженный ордынец, один из охранявших его, и мертвой хваткой схватил руку Пуховецкого вместе со скипетром. Иван теперь не мог ни выбросить опасную безделушку, ни поднести ее к себе ближе и что-либо прочесть. Впрочем, прочесть ничего он не смог бы и при более благоприятных обстоятельствах, Ильяш был прав.
– Что же там написано, царевич, может, ты все же знаешь? – спросил хан. Иван решил, что сдаваться сейчас нельзя, а главное – бессмысленно, отвечал так:
– Я говорил, что не знаю языка древних русов, – нервно, сглатывая слюну, произнес он, – Но говорят, что там написано заклинание, благодаря которому древний род Рюриков и смог овладеть всей Русью. Говорят, что кто из иностранных государей сможет эту надпись прочесть, тот и сам будет Русью править ("И давайте-ка проверьте!" – добавил про себя Иван; в том, что кто-то в юрте, помимо Ильяша, знает караготский, Иван сильно сомневался). Мехмет-Герай вновь с интересом, и даже не без уважения, взглянул на Ивана, и обратился к Ильяшу:
– Скажи и ты, карагот, что же там написано.
Волнение вернулось к Ильяшу, руки его тряслись и голос дрожал, на какой-то момент ему показалось, что он забыл слова, которые с детских лет знал не хуже своего имени. Но вот он собрался, и неторопливо, и даже скучно, произнес:
– "Для тяжелой поклажи отбери тех верблюдов, что особенно сильны, и не были в течение двух лун случаемы с верблюдицами. На них возложи котлы, казаны, железное оружие, но не более, чем по три пуда на верблюда. Если же чрезмерную поклажу возложишь, то уже через два дня пути потекут воды и кровь у них спереди и сзади…", – здесь Мехмет-Герай снова сделал знак, что этой части перевода вполне достаточно, и жестом подозвал к себе кого-то из присутствовавших сановников. Невысокий хромой старик в огромной роскошной чалме торопливо и неловко вскочил со своего места и поковылял в сторону Ивана. Лицо его неуловимо напоминало лицо Ильяша, да и неудивительно, ведь он был ни кем иным, как самым настоящим караготом, в молодости принявшим ислам. Поняв это, Пуховецкий стиснул зубы (еще и из-за того, что проклятый татарин пребольно, словно клещами, сжимал ему руку) и уставился в пол. Когда старик увидел иванов скипетр, у него явственно подогнулись колени, и он лишь с большим трудом смог остаться на ногах. Овладев собой, он подошел ближе и, только бросив взгляд на странный позолоченный предмет, повернулся к Мехмет-Гераю и убежденно кивнул головой. Хан с легкой улыбкой, как будто сочувственно, посмотрел на Пуховецкого, затем сказал негромко несколько слов стоявшему подле него татарскому вельможе, который, несмотря на внушительный живот, вприпрыжку отправился исполнять его приказание, а потом хлопнул в ладоши и, поднявшись, неторопливо вышел из приемного покоя.
Глава 7
Как ни тяжело было скакать Ивану, сжатым с двух сторон турецкими арканами, но москали собрались везти его с собой, на встречу с державным то ли братом, то ли отцом, с еще меньшими удобствами. Обмотав его всего, как веретено, веревками, они попросту бросили Пуховецкого поперек лошадиной спины, примотав его к ней парой грубых ремней. Когда всадники проскакали несколько верст, Пуховецкий убедился, что живьем он так не доедет не только до Москвы, но даже и до Перекопа, о чем и сообщил послам, с трудом ворочая пересохшим языком. Ордин в ответ злобно пробормотал, что приказа доставить живым у них и не было, но затем велел пересадить Ивана – по всей видимости, приказ такой все же имелся. Не в московских порядках было бы дать Ивану помереть самовольно в степи, без подобающего знакомства с дыбой, огнем и плетью, без чинного допроса дьяка в застенке, и без подробного занесения его последних слов в красиво переплетенную писцовую книгу. Надо полагать, и сам молодой царь, обладавший живым и любопытным нравом, был бы совсем не прочь взглянуть на внезапно объявившегося родственника, далеко не единственного за последние годы. Стольник Ордин понимал все это гораздо лучше Пуховецкого, а потому Ивана пересадили в седло, оставив, однако, его руки связанными и тщательно примотав к лошадиной шее. Спасительных арканов, помогавших Пуховецкому раньше сохранять равновесие, теперь не было, и при каждом неловком движении коня его мотало, как тряпичную куклу, из стороны в сторону. Будучи крепко привязан, Иван не падал с лошади, но принять прежнее ровное положение ему удавалось лишь с большим трудом. Это зрелище отменно развлекало Ордина с Кровковым и их немногочисленных спутников, скрашивая им скуку однообразного степного пути. " И ведь правду говорят, что черкасы – шаткий народ!" – назидательно заметил стольник, вызвав веселый смех окружающих.
До Перекопа послы и их свита двигались в сопровождении небольшого отряда татарских всадников. Буквально через несколько часов езды вдалеке показались величественные бастионы Ор-Капу и расстилавшийся возле них город. Сначала он был скрыт пыльным маревом, но затем очертания отдельных строений, деревьев и пасшихся возле города стад скота стали медленно проступать. Увидев город и почуствовав, что хоть какая-то часть долгого пути пройдена, обалдевший от жары и тряски Пуховецкий немного пришел в себя и стал с любопытством все рассматривать. В отличие от красивых и уютных городов южного Крыма с их ухоженными домиками, бурной зеленью садов и яркими нарядами жителей, Перекоп производил унылое впечатление. Казалось, что безжалостное степное солнце и пыль начисто стерли из облика этого города все яркие краски. Дома, серые, неказистые, а многие и полуразвалившиеся, стояли вразнобой, без всякого порядка – словно юрты степняков, только еще и в тесноте, чуть ли не громоздясь друг на друга. В городе, и вправду, жили в основном кочевники, проводившие большую часть года в степи со своими стадами, или в военных походах, а в Перекопе оставлявшие свои семьи, которые они лишь иногда навещали. Многие строения были слеплены из засохшего навоза и прутьев, а крыши были небрежно прикрыты соломой. Между домами вперемешку ходили их жители, в большинстве своем грязные и оборванные, и их домашние животные, которые на заросших бурьяном улицам могли кормиться ничуть не хуже, чем в окружавшей город степи. Но эта картина унылой бедности нужна была, казалось, лишь для того, чтобы оттенять великолепие самой перекопской крепости, Ор-Капу, которая возвышалась над грязными пригородами как глыба льда над кучей серого, растекающегося весеннего снега. В отличие от всего остального в этом городишке, крепость, построенная за немалые деньги известным европейским архитектором, содержалась в идеальной чистоте и порядке, как и подобало единственному ключу, накрепко закрывавшему двери в ханство более сильным соседям. На стенах крепости были видны крохотные фигурки охранявших ее воинов, в основном турецких янычар. Подъехав ближе, всадники увидели с обеих сторон от крепости не менее впечатляющее сооружение – крымский ров и вал, высотой в десять саженей, извивавшийся насколько мог видеть глаз, повторяя естественные неровности местности. Проехав немного по довольно широкой улице, такой же грязной и невзрачной, что и перекопские пригороды, московское посольство и их сопровождающие оказались на большой площади, переполненной людьми, животными, повозками и грубо сколоченными деревянными лавками. Тут Пуховецкий краем глаза заметил то ли стадо, то ли толпу – одним словом, какое-то скопление то ли людей, то ли животных, стоявших почти неподвижно, и этим выделявшихся на фоне суетливой рыночной толпы. Его поразило странное сочетание цветов: сверху это скопление было кроваво-красным, снизу же – серо-коричневым. Обернувшись и присмотревшись, Иван увидел, что это – толпа рабов, покорно стоявших в ожидании своей участи. Те рабы, которых Пуховецкий видел недавно в Кафе, уже успели отдохнуть от степных мытарств, были приготовлены к продаже и должны были произвести благоприятное впечатление на покупателей: их переодели в более пристойное платье, вымыли и немного подкормили. Тех же невольников, что предстали перед ним сейчас, только что извергла из своих недр сухая, жаркая и безжалостная степь, по которой их гнали много дней, а кого-то – и много недель. Мало человеческого оставалось в их облике. То серо-коричневое, снизу, что сначала заметил Иван, были жалкие, рваные обноски, с трудом прикрывавшие наготу рабов – многие и вовсе были голыми – а также их иссушенные, изжаренные солнцем тела. А сверху все эти тела были красными. Кто-то был исполосован до крови ногайскими плетками, и раны эти, под жгучими лучами солнца, не закрывались и продолжали кровоточить. Но чаще всего красный цвет имела плоть, обнаженная от покрова кожи, которая сгорала под палящими лучами солнца и, сперва надувшись пузырями, затем слезала лохмотьями. Вокруг лохмотьев и обнаженного мяса стаями вились мухи, которых обессиленные рабы уже не могли отогнать. Воля к сопротивлению, если она и оставалась у кого-то из них, умерла, скорчилась под солнцем так же, как и кожа на их плечах. Они стояли неподвижно, с глазами устремленными внутрь. Некоторые падали, но их никто не поднимал. У кого-то из женщин были на руках дети – такие же бесчувственные, как и взрослые – но если бы их попросили разжать руки, они бы, вероятно, не смогли этого сделать. Волосы на макушках у всех рабов, даже черноволосых, были теперь пшенично-желтого или белого цвета, и эти пшеничные колосья немного колыхались над кроваво-красным полем. Вокруг этой толпы деловито прохаживались несколько невысоких, коренастых ногайцев в вывернутых шерстью наружу бараньих полушубках и добротных сапогах, за поясами у каждого было по несколько неизменных кожаных ремней для связывания невольников. Ногайцы были ростом примерно по плечо большинству некогда дюжих украинских мужиков, которых они сейчас охраняли. Рабов было много, очень много. Откровенно говоря, Ивану не хотелось думать о том, сколько именно их здесь. Иногда жаркий летний ветер доносил их запах, который надолго перебивал дыхание.
Пуховецкий выдохнул и упал лицом на шею лошади, зарывшись в жесткую, пропавшую потом гриву. Москали тоже стали невеселы. Игривого настроения, с которым некогда Агей Кровков прогуливался по кафинскому рынку, теперь и близко не было. С какой-то скрываемой друг от друга неловкостью, московиты и два казака переглядывались, покряхтывали, без необходимости теребили усы и бороды. Татарские всадники с вежливым, но отстраненным выражением лиц гарцевали на конях и ждали, когда же порученные им ценные гости решат двигаться дальше. Обстановку разрядил Афанасий Ордин, который пришпорил лошадь так, что брызги крови из ее боков долетели до Ивана, на всякий случай врезал еще несчастному животном плеткой, и рванул вперед как крестьянин, обложенный в зимнем лесу волками. Все поневоле устремились вслед за ним. Однако проехать им пришлось недолго: от серой толпы рабов отделилось несколько ярко одетых всадников на неплохих скакунах. Когда Иван присмотрелся, его сердце радостно сжалось: всадники были самыми настоящими казаками, да не городовыми, а запорожскими. Вскоре они подскакали ближе и предстали перед московским посольством во всей красе. Одеты они были кто во что горазд, но все без исключения предметы их наряда были дорогими и красивыми, а по возможности – яркими и привлекающими внимание. На одном из рыцарей красовался красный польский гусарский ментик, дополнявшийся шлемом турецкой работы, с арабской вязью по ободу. Из-за спины же у него выглядывала огромная и тяжеловесная московская пищаль. Другой, похоже, ограбил евнуха из гарема и нарядился в его одежду, со свойственной ей несколько жеманной пышностью. Однако прикрыты шелковые шаровары и халат сверху были боярским охабнем с меховыми оторочками и вышитыми по обе стороны груди святыми. На шее боярина-евнуха висела толстенная золотая цепь с богатейшим крестом-энколпионом, а голову его украшала немецкая шляпа с пером и длиннейшими полами. Остальные представители низового рыцарства были одеты не менее щегольски. Неизменными для всех подъехавших казаков были лишь ярко-синие шаровары, смазанные салом черные усы, да длинные, накрученные на ухо, а у некоторых и на два уха, оселедцы.
Казаки, стремительно помчались наперерез послам, как будто в шутку преследуя их, со свистом и молодецкими выкриками. Сблизившись, они принялись с бурной радостью приветствовать московитов, гарцуя между ними, поднимая столбы пыли, и осыпая их добродушными ругательствами, вперемешку украинскими и русскими. Агей, похоже, был искренне рад видеть казаков, а Афанасий Ордин принял было сначала холодный и неприступный вид, подобающий царскому послу, но затем не выдержал, и принялся скакать среди запорожцев, обнимаясь с ними и от души хлопая каждого по спине. К досаде Пуховецкого, Ермолку Неровного казаки приветствовали с особой нежностью, а один даже принялся целовать его так, что неловко было и смотреть. Иван, как мог, старался показать казакам, что и он для них не чужой человек, однако лыцари подчеркнуто пропускали мимо глаз и ушей все его знаки. Их радушие на московского пленника определенно не распространялось. Пуховецкий изрядно разозлился, однако затем подумал, что и на несчастных стоявших на другой стороне площади, среди которых вполне могли быть и родственники, и соседи казаков, последние обращали весьма мало внимания. "Ну, а я-то чем лучше?" – рассудил про себя Пуховецкий – "Разве что пахну поприятнее. Пока…". Тем временем, Афанасий Ордин отъехал с одним из казаков – тем, что в немецкой шляпе – в сторону, кратко переговорил с ним, хлопнул по плечу и передал ему увесистый мешочек – это были деньги, предназначенные для выкупа рабов и пленных. Все в Запорожье и Крыму знали об этой московской традиции: особый налог собирался для этого по городам, но особенно щедро, как говорили, жертвовал выкупные деньги сам царь. Шутка ли: многие его родственники, хотя и не близкие, да кумовья сиживали в Перекопе. Впрочем, богатых бояр и дворян было и без царя кому выкупить, а вот тем, что стояли сейчас на перекопской площади, больше помощи было ждать неоткуда. Иван подумал, что, получив эту казну, рыцари себя не обидят, да и татарских начальников придется основательно умаслить – он бы и сам так сделал. Но сейчас он помолился про себя, чтобы хотя бы часть денег пошла на то, для чего предназначалась.
Получив деньги, запорожцы попрощались с послами и их свитой не менее душевно, чем поздоровались, и, не мешкая, ускакали обратно в сторону толпы пленных. Посольство же двинулось дальше. Вскоре перед ними открылись ворота Ор-Капу, которая вблизи смотрелась не менее впечатляюще, чем издали, и послы въехали внутрь по длинному, невысокому каменному коридору, где даже в жаркий день было сыро и прохладно. Между камнями кое-где пробивалась поросль мха. Иван вспомнил ворота, через которые он покидал двор Ильяша, когда посланники хана явились за ним, и испытал то же чувство волнения и надежды. Темень и тишина каменного свода вдруг сменилась ярким солнечным светом, и шумом множества голосов – они вышли во внутренний двор крепости, ровный, округлый и усыпанный ярко-желтым песком. Здесь оказалось неожиданно много людей, которые с самым деловитым видом сновали по двору или бегали по лестницам вдоль стен, при этом не забывая громко и озабоченно перекрикиваться между собой. Вероятно, такое важное дело, как поддержание мощи крепости, не терпело равнодушного и хладнокровного отношения. В общем, это создавало впечатление шума толпы, и Иван вновь ощутил себя то ли гладиатором, то ли древним христианином, выходящим на арену на съедение львам. Почему-то в эту минуту он, несмотря на свое изможденное и униженное состояние, испытал душевный подъем, и даже ухитрился ненадолго ровно усесться в седле и вскинуть вверх голову. Время, проведенное в Крыму, было ли оно хорошим или плохим, оставалось позади. Впереди была степь, леса Московии и сама Москва с ее церквями, монастырями, дворцами, и, в первую для Ивана очередь, застенками. Тем не менее, сейчас его душа почему-то наполнилась надеждами – надеждами на лучшее, с которыми, вопреки всему, человек встречает любые перемены в своей жизни. Все же они выезжали в степь, степь для казака – дом родной, а дома и стены помогают. Хотя уж какие в степи стены… Подумав так, Иван снова увидел казаков. Маленькие фигурки передвигались вверх, вниз и вдоль огромной земляной насыпи, какой-то свеженасыпанной или восстанавливаемой части большого перекопского рва. Некоторые из них катили, пошатываясь, большие, грубо сколоченные тачки, другие тащили землю в сделанных из овечьих шкур мешках, а кто-то ковырял землю лопатами и кирками. Даже издалека было видно, насколько пленники обессилены и истощены. Их тела не сохранили и следа знаменитой запорожской дородности, из под выжженной солнцем до черноты кожи выпирали ребра и другие кости. Ни один из казаков не держался прямо, все были сгорблены и ходили со слегка подогнутыми коленями – непосильный труд уже проделал свою разрушительную работу над их суставами, навсегда искалечив этих некогда красивых и сильных молодцев. Больше же всего отнимало у них силы степное солнце, от которого они никак не были защищены: головы и тела до пояса были обнажены, и только на бедрах болтались жалкие грязные тряпки, в которых лишь по слабому оттенку синего цвета можно было опознать некогда пышные казацкие шаровары. Как показалось Ивану, почти все они были уже не жильцы, и лишь могучее стремление до конца цепляться за жизнь, свойственное всему живому, а уж казакам – особенно, заставляло этих полумертвецов ползать из последних сил по земляной насыпи, падая и поднимаясь, укрепляя ее на случай нападения их же собратьев, казаков, на цитадель их тюремщиков. Среди них лениво прохаживался дюжий татарин в большом белом тюрбане на голове, время от времени хлестал кого-то из упавших на землю казаков плетью и осыпал ругательствами, в основном русскими, которые он на удивление хорошо знал. Несчастные, не сумевшие удержаться на ногах, прикрывались от ударов плетки тощими руками и бессильно елозили, пытаясь поскорее подняться. Долгая жизнь этих пленников и не входила в планы татар – работа на перекопском рве была разновидностью казни, при которой, однако, приговоренный перед смертью успевал основательно потрудится на оборону ханства. Сюда отправляли не всех казаков, а в основном тех, кого захватили во время военных действий, и подозревали в жестокостях в отношении татар, турок или ногайцев, а также глумлении над исламскими святынями. Впрочем, подобные подозрения, и не безосновательные, могли распространяться на всех казаков, исключая разве что совсем уж недавно присоединившихся к низовому товариществу. Но, пожалуй, еще важнее было то обстоятельство, что многих казаков совершенно невозможно было продать с выгодой: обычные торговцы боялись их буйного нрава и хитрости, а гребцы на турецкие галеры требовались не всегда. Содержать же их в мало-мальски сносных условиях было опасно, так как если у пленного казака появлялись хоть какие-то силы, то они немедленно направлялись на подготовку побега, как правило сопровождавшегося грабежом и убийством тюремщиков. Так что бесчеловечное обращение с работниками на перекопском рве было, с точки зрения татар, не бессмысленной жестокостью, а своего рода неизбежностью, единственно возможным выходом, помимо немедленного умерщвления пленных казаков. Несмотря на это, далеко не все попавшие на ров запорожцы заканчивали на нем свои дни. Побеги происходили чуть ли не каждый день, а иногда, заметно реже, вольные казаки выкупали своих товарищей, чего, впрочем, удостаивались только выдающиеся запорожцы. Наконец, едва ли не каждый год, особенно до того, как крымский хан стал сердечным другом и верным союзником гетмана Хмельницкого, казаки приходили "пошарпать" крымские берега, и зачастую во время этих походов освобождали перекопских сидельцев во множестве. Поэтому не зря пленники, даже полумертвые, до последнего цеплялись за свое существование: их поддерживала не только воля к жизни, но и надежда. Пуховецкий знал все это, не раз долгими вечерами слушал он рассказы бывалых казаков о Крыме, отчасти фантастические, но отчасти и правдивые. И все же, увидев перекопский ров, знаменитый Ор, собственными глазами, он в который раз поблагодарил судьбу за то, что на его жизненном пути вовремя попался Ильяш, и тому хватило глупости купить Ивана. Сейчас, побывав в руках ханских слуг и московских холуев, он с особенной нежностью вспоминал свой сарайчик на дворе карагота, тень сада и красоту виноградной лозы на древних каменных стенах. Не выйдет ли так, что эти приятные деньки на дворе у Ильяша были последними, что послала Ивану судьба? Будущее, во всяком случае, обещало ему мало хорошего.
Пока Пуховецкий разглядывал работавших на рву казаков и предавался невеселым размышлениям, к нему незаметно подползла гадюка в человеческом облике, Ермолай Неровный. Ермолка с сочувствием, едва ли искренним, поглядывал то на несчастных пленников, то на Ивана, и бормотал что-то в том духе, что у каждого, дескать, своя судьба, что от нее не уйдешь, и волей неволей будешь делать то, что суждено. Ивану стало противно от этих иудиных поцелуев, прощать Ермолая за явное предательство и позор всего запорожского войска он не собирался. Не без труда перевалившись на другой бок, он кое-как пришпорил коня и отъехал в сторону. Тем временем, и наружные ворота Ор-Капу открылись перед московскими послами и их спутниками, и они выехали на лежавший перед воротами небольшой пригорок, с которого им открылся вид на бескрайнюю, покрытую дымкой степь. Хотя эта степь на много дней пути вперед была владениями крымского хана, все московиты и малороссы в этот момент испытали одно и то же чувство – чувство облегчения. Агей Кровков, да и другие вслед за ним, принялся бормотать молитвы, поминутно осеняя себя крестным знамением. Затем, все, не сговариваясь, пришпорили лошадей и понеслись поднимая пыль по извилистому, пропадающему в степной бесконечности шляху. Эта стремительная скачка нелегко давалась связанному Пуховецкому, не раз он уже приготовился к падению, но все же и у него вдруг полегчало на душе, как будто он вышел из темного и душного погреба на солнечный свет и вдохнул свежего воздуха.
Татарским всадникам, очевидно, был дан приказ лишь недолго сопровождать посольство, и через пару верст они, церемонно попрощавшись с послами, повернули коней обратно в Крым. Здесь же от компании отделился и Неровный, который, перед тем как уехать, принялся с радостными слезами трясти руки и обнимать всех участников посольства. Его распирало от радости, которую испытывает человек, только что исполнивший тяжелую и опасную работу, получивший за нее неплохое вознаграждение и, наконец, оказавшийся полностью свободным. Ордину, Кровкову и другим москалям бурные проявления ермолиного дружелюбия были явно не по душе. Иван удовлетворенно подумал, что предателей никто не любит, даже их хозяева, и отвернулся от Ермолая в сторону. Это, однако, не помешало тому подскакать к Пуховецкому, хлопнуть Ивана по плечу, и сказать:
– Не держи зла, брате, авось еще свидимся – степь широка!
После этого Неровный пришпорил коня и пулей умчался куда-то в сторону от шляха, где его быстро скрыл высокий ковыль. Теперь Иван оставался один с московскими послами. Как ни злился он на Ермолая, но когда тот уехал, Пуховецкий почувствовал одиночество. Это чувство усиливалось еще и тем, что посольский отряд казался очень маленьким на фоне необъятного степного простора. Кроме Кровкова и Ордина, в нем были еще двое москалей подъяческого вида, которые, несмотря на украшавшее их прекрасное оружие явно больше привыкли работать пером, чем саблей. Таким составом путешествовать по приднепровским степям было опасно, даже имея ханскую тамгу. Дорогое оружие и костюмы, деньги, да и сами послы были отличной приманкой для никому не подчинявшихся ватаг степных разбойников – как татар, так и казаков. Но вскоре опасения Пуховецкого рассеялись. Сначала вдалеке в степи появилось довольно большое облако пыли, из которого постепенно стали выступать силуэты всадников, довольно большого отряда. Что-то в этих всадниках показалось Ивану необычным, даже издалека. Вскоре он понял, в чем дело: кавалеристы, которых было около сотни, скакали ровным строем, шеренгами одна за другой, как не ездили ни запорожцы, ни, тем более, татары или ногайцы. Никакой необходимости держать так четко строй здесь, в дикой степи, не было, но видимо эти всадники уже отвыкли скакать по-другому. Когда отряд приблизился, Пуховецкий удивился еще больше. Своим нарядом и вооружением всадники совсем не напоминали сотенных московских дворян, которых Ивану доводилось раньше видеть. На них были одинаковые панцири с округлой пластиной на груди и совсем необычные шлемы с козырьком над глазами. За спиной у каждого висело по карабину, явно немецкого происхождения, а к седлам были подвешены по паре пистолетов. Из привычного московского вооружения были лишь сабли, да и те какой-то странные: тонкие и прямые. Само однообразие оружия и снаряжения этих всадников казалось необычным. Совсем бы принять их за немцев, если бы не пышные московские бороды, топорщившиеся из под причудливых шлемов. Тут они были на любой вкус: и короткие, изящно и ровно подстриженные, и длинные кудрявые, или тоже длинные, но расчесанные на две половины – словом, их вид не оставлял сомнения, что перед Иваном предстали именно московиты, а не наемные немецкие кнехты. Пуховецкий подумал, что, пожалуй, уход за бородой предоставляет даже больший простор для творчества, чем принятое у запорожцев отращивание усов и оселедцев. Было видно, что Ордин с Кровковым с большим трудом удерживались от того, чтобы в нарушение субординации начать обнимать и целовать бородатых всадников – так обрадовались они их появлению. Преодолев эту минутную слабость, Агей Кровков с суровым начальственным видом, выпрямившись в седле, поскакал к замершей шеренге, пронесся перед ней, только в конце остановив коня, довольно осмотрел подчиненных и поприветствовал их. Шеренга ответила громовым выкриком, слов которого Иван не разобрал. Затем Агей вызвал из строя нескольких начальных людей, отдал им негромко какие-то приказания, после чего рота рассыпалась на несколько маленьких отрядов, которые, сохраняя всю ту же образцовую четкость строя, поскакали в разных направлениях. Лишь с десяток всадников остались с послами, когда они вновь тронулись в путь.
Глава 8
Проехали послы не долго. Почувствовав себя в безопасности, они решили вновь исполнять все церковные обряды, которых в Крыму невозможно было держаться во всей их полноте из-за нехватки времени и стесненных обстоятельств. В это время при московском дворе было в моде благочестие, и увлекались им молодой царь и его приближенные настолько, что сам царский дворец превратился на время в подобие строгого и чинного монастыря. Образец благочестия перед агарянами должны были явить и московские послы, отправлявшиеся в далекий и опасный Крым. Перед выездом им была вручена особо составленная, чуть ли не самим государем, грамота, где подробнейшим образом было расписано количество и содержание утренних, дневных и вечерних молитв. Если бы послы решили полностью исполнять полученные предписания, то не только не имели бы возможности, за нехваткой времени, выполнить свою посольскую миссию, но и сам путь в Крым занял бы у них никак не менее полугода. К счастью, решено было не посылать с ними священника, а сами послы, по молчаливой договоренности, делали себе в религиозном вопросе большие послабления. Особенно часто уклонялся от длительных служб Агей Кровков, который, будь его воля, и вовсе ограничивался бы краткими утренними да вечерними молитвами. Гораздо ответственнее подходил к делу стольник Ордин. Кроме присущей ему набожности, его подталкивало к соблюдению предписаний и то, что, как он прекрасно понимал, об их поведении во всех подробностях будет доложено государю, а тот будет придавать образцовости поведения своих послов ничуть не меньшее значение, чем собственно исходу их посольства. Отъехав не более, чем на версту от того места, где послы повстречались с отрядом рейтар, Ордин, к явному неудовольствию Агея Кровкова, дал знак всем готовиться к молитве, и начал извлекать из седельной сумки небольшие образа и другие необходимые для молебна предметы. Пуховецкий вначале воспринял происходящее с воодушевлением – последний раз он был в церкви много лет назад, да и то это была походная казацкая церковь, по общему мнению самих казаков больше похожая на хлев. Сейчас Иван с удовольствием вдыхал полузабытый запах свечного воска и ладана, и с умилением смотрел на строгие лики святых. Когда Ордин начал громко, довольно красивым тонким голосом читать молитву, Пуховецкий с жаром повторял за ним ее слова, и даже немного прослезился. Однако прошло с полчаса, и Иван не без испуга понял, что, судя по последовательности молитв, служба только начинается. Никогда не собираясь быть попом, Иван, тем не менее, из всего курса училища особенно хорошо запомнил именно литургическую часть, и это знание сейчас подсказывало ему, что Ордин собирается отчитать полновесную обедню, причем на один голос. Это означало, что впереди еще по меньшей мере два часа службы. Судя по сумрачному, почти страдальческому лицу Кровкова, догадка Пуховецкого была верна. Двое молодых подьячих, тем временем, исправно крестились и били поклоны, хотя, казалось, мыслями они были где-то далеко. Тем не менее, всю последовательность службы они знали и следовали ей безукоризненно: среди ночи разбуди – не собьются. Кровков же, окончательно измотанный, решил применить тактику, которой он, судя по всему, нередко и успешно пользовался. Встав в определенный момент на колени, он как будто забыл с них подняться, затем опустил лицо вниз к земле и начал, закрыв глаза, слегка раскачиваться из стороны в сторону, словно впав в не слишком сильный религиозный экстаз. Разумеется, глаза его, как и подобает при столь истовой молитве, были закрыты. Ордин даже одобрительно взглянул на своего спутника, но тот вдруг начал заметно кренится на бок, и уже почти упал, но в последний момент, вздрогнув, открыл глаза, выпрямился во весь рост и громко невпопад подпел молитве. Ордин снова взглянул на Кровкова, но уже гораздо менее доброжелательным взглядом. В степи ночь сменяет день очень быстро, и уже к середине службы стемнело настолько, что стало ясно – ночевать посольству придется именно здесь.
Последние поклоны молившиеся послы били уже в совершенной темноте, подсвечиваемые лишь яркими степными звездами да начинавшей подниматься луной. Ордин был неумолим: служба была доведена до конца, не отступив ни от одной буквы канона. Когда стольник, и сам немного пошатываясь от усталости, принялся собирать богослужебные предметы, произошло неприятное событие – пропал Агей Кровков. Закончив службу, Афанасий Ордин поинтересовался у своего спутника, где, по его мнению, им лучше расположиться на ночлег, однако ответа не получил. Он начал все громче кричать: "Агей! Агей!", но это не помогало. Тогда стольник раздраженно приказал рейтарам найти Кровкова, и те усердно взялись за дело. Но и эти поиски не сразу увенчались успехом: служивые торопливо, хотя и бестолково, бродили по окружающей степи встревожено переговариваясь. Наконец, раздался радостный вскрик одного из служивых, за которым последовал звук удара и ругань сонного голоса, несомненно принадлежавшего Агею. Как оказалось, под покровом тьмы Кровков заснул окончательно, да так крепко, что скатился довольно далеко от места службы по крутому склону степного буерака. Теперь он, пошатываясь и стряхивая с кафтана засохшие травинки, направлялся к Ордину, попутно отчитывая рейтара, который за свой успех в поиске начальника был вознагражден не только этой отповедью, но и основательным пинком. Ордин поначалу не смог скрыть своей радости по поводу возвращения верного напарника, и даже пробормотал что-то вроде "Агеюшка!", но тут же лицо его и голос приняли ехидное и раздраженное выражение, какое они обычно имели когда стольник разговаривал с Кровковым.
Послы решили остановиться на ночлег рядом с небольшой рощей осокорей, которая, на их счастье, нашлась поблизости – в противном случае ночевать пришлось бы в голой степи. Роща стояла на краю небольшой балки, поросшей хилыми деревцами и кустарником, а на дне – высоченным, в полтора человеческих роста камышом. Пуховецкий с вожделением посмотрел на балку с мыслью, что если бы ему удалось туда попасть, то и все московское войско его бы не поймало. Но в действительности Ивана бросили под одно из деревьев и грубо примотали к стволу кожаными веревками. Оказалось, что не только ногайцы, но и москали питали к ним немалое пристрастие. К нему приставили караульным одного из рейтар, который также получил задание сделать так, чтобы пленник не умер от голода. Рейтар не выглядел радостным: вместо того, чтобы весело сидеть с однополчанами у костра, ему приходилось мерзнуть в кустах, да еще и в малоприятной компании хохла-изменника. Мало того – он вынужден был кормить это отродье с руки, как малое дитя. Рейтар выполнял свое задание без всякого прилежания, через раз пронося куски пищи мимо рта Пуховецкого, роняя их на землю и вовсе не пытаясь их затем поднять. На самого Ивана рейтар бросал лишенные всякого доброжелательства взгляды, однако не произносил ни слова, да и вообще не издавал ни звука. Пуховецкий даже подумал, а не вырезали ли его стражу язык по московскому обычаю. Однако когда Иван в очередной раз не сумел поймать подаваемый ему на кончике копья кусок хлеба, рейтар разразился такой старомосковской тирадой, что сохранность рейтарского языка перестала вызывать сомнения. Причина его молчаливости была, вероятно, в том, что любой, самый короткий разговор с Пуховецким мог слишком дорого обойтись служивому. Тем временем, привычные к походам послы и их охранники быстро соорудили два костра, за одним из которых расположились сами послы, а за другим – рейтары вместе с молодыми подьячими. Вскоре от костров потянулся уютный запах дыма и еще более приятный аромат вареного мяса, крупы и приправ, которыми москали основательно запаслись на крымских рынках. Ивану, у которого не менее половины предназначавшихся ему кусков черствого хлеба проходила мимо рта, оставалось лишь грустно вздыхать.
– Смотри-ка, Вань, а ведь выходит, что нас обоих наказали, а? – обратился он к рейтару, сам развеселившись от такой мысли.
Рейтар, однако, не оценил его шутки, и мало того, что особенно далеко отбросил предназначавшийся Ивану кусок хлеба, но и еще и, как будто невзначай повернувшись, хорошенько съездил Пуховецкому ножнами сабли по носу.
– Понял, с Москвой не шутят… – пробормотал царский сын, шмыгая носом.
Москаль ничего не ответил, только еще раз резко развернулся, мотнув ножнами все с тем же исходом для носа Пуховецкого. Иван сплюнул, и решил беседы далее не поддерживать.
Послы, между тем, расположились совсем недалеко от него. Возможно, им и хотелось бы сесть за общим костром вместе с остальными участниками посольства – такими же небогатыми уездными дворянами, как и сами послы в недалеком прошлом. Но положение обязывало. Звуки разговоров со стороны рейтарского костра становились все громче и все веселее, как свидетельство того, что вояки не теряли времени даром, а старались вознаградить себя за тяготы длительного похода, оказавшегося, к тому же, успешным. Вскоре оттуда стали доноситься совсем уж громкие выкрики, в основном не слишком пристойные, и взрывы хохота. Обстановка же у костра, где одиноко сидели послы его царского величества, была куда холоднее. Ордину, помимо обстоятельной молитвы, надлежало выполнить и менее возвышенный, но не менее важный долг: составить в Посольский приказ отписку, в которой подробно излагались бы события завершившейся поездки. Отписку, по ее подробности, конечно, невозможно было составить за один вечер, но Афанасий разумно решил положить на бумагу свои главные впечатления именно сейчас, пока не забылось в дорожное суете чего-то важного. Пока Ордин с сосредоточенным видом скрипел пером, Агей Кровков нетерпеливо прохаживался по поляне, время от времени запуская большую деревянную ложку в котелок с кашей, но, как будто бы, без особенного удовольствия. Наконец, терпение его иссякло, и он вкрадчиво обратился к Ордину с загадочной фразой:
– Боярин! Врель соть дар?
Агей при этом очень выразительно приподнял брови и взглянул на сотника. Тот не удостоил Кровкова ответом, но стал еще яростнее скрипеть пером. Тогда Агей раздраженно кашлянул, и с видом человека, принявшего решение, направился к соседнему костру. Там он строгим голосом отдал какие-то распоряжения, но обратно вернулся гораздо более довольным и умиротворенным, чем уходил. Он прилег возле костра, опершись на седло, извлек не пойми откуда небольшую балалайку, и принялся на ней потихоньку бренчать. Ордину явно все тяжелее давалась его писанина, но, сохраняя лицо, он еще довольно долго и усердно водил пером. Но вот Афанасий отложил бумаги в сторону и отошел к костру, где в полном молчании и удивительно быстро опорожнил большую миску с похлебкой. Затем он резким движением – а такими были почти все движения стольника – развернулся к Кровкову и бросил:
– Ну, доставай, чего разлегся??
Суровое лицо Агея расплылось почти детской радостью, и он, запустив руку глубоко в недра большой кучи вещей, неожиданно быстро окружившей его, извлек оттуда большую, изящно оплетенную ивовыми ветвями глиняную бутыль. Ордин без лишних церемоний выхватил ее у Кровкова и с жадностью сделал несколько больших глотков. Пока Агей, получивший бутыль обратно, поддерживал почин товарища, Ордин, покряхтывая, подошел к костру, наложил себе еще одну миску похлебки, и съел ее, пожалуй, еще быстрее первой. Послы уселись возле костра и стали, задумчиво глядя на игру пламени, поочередно прикладываться к красивой бутыли. Пуховецкий, который от своего дерева мог прекрасно видеть и Ордина, и Кровкова, загрустил еще больше. Насколько жарко было в степи днем, настолько же холодно становилось ночью, и Ивану, полуголодному и одетому все в те же крымские отрепья, оставалось лишь с завистью поглядывать на москалей. Небольшим утешением служило лишь то, что злобный глухонемой матерщинник-рейтар вынужден был делить с ним его незавидную судьбу.
Разговор у послов поначалу не слишком клеился. Впечатления от поездки в Крым и в ханскую ставку были пока слишком свежи и ясны, чтобы их обсуждать, и Ордин с Кровковым почти не касались их. Сказывалась и московская привычка поменьше рассуждать о делах государственной важности. Наконец, Кровков, намеренно или нет, решил затронуть тему, придавшую разговору долгожданную остроту.
– Ну что, боярин, далеко ли уедем? Доведется ли в Севске быть?
– А почему не быть? От гетмана пернач имеем, от хана – пайцзу. Чего бояться-то?
– Тот пернач, Афоня, означает, что гетман нас не тронет – и дай Бог, чтобы так – а в степи что курган, то пан… До Крыма-то и сам помнишь, как ехали – дай Господи забыть поскорее.
– Богдану можно верить, – убежденно заявил Ордин. Похлебка и жидкость из бутылки ему явно пошли на пользу – он заметно повеселел и раскраснелся. – Главное, Агей, до Сечи подняться, а там от него отряд будет.
– Точно, точно. До того и не жди, с ханом дружбы не станет рушить. А наша сотня хоть и хороша, а все-таки не полк.
– Брось, Агей, не тебе трусить. Пайцзу и пернач везем, чего бояться? Тем более тебе – небось, за твою милость в Перекопе немного дадут.
– Да и ты не Шереметьев – парировал Агей – А вот за нашего дружка, что под осокорем, и татары, и черкасы живо нам глотки перережут. Глядишь, и до Сечи не доедем. Набили мы ему цену.
– Ладно, ладно. До Сечи, небось, продержимся, а там не обидят – сказал Ордин, лицо которого далеко не изображало уверенности. Слова Кровкова явно задели стольника за живое.
– А я вот думаю, что татарам царевич наш больше ни к чему, а то бы не отдали. А вот черкасам царский сын еще как пригодится – они с нас своей пени еще не взяли.
Ордин промолчал, но явно начинал кипятиться. Его раздирали противоречивые и не самые приятные мысли.
– Да, Агейка, от черкас всего ждать можно, – сказал он наконец. – Еще и кланяться нас ему заставят, коли придется ко двору. Но против царя не пойдут, не посмеют – помощь царская им сейчас позарез. Так что доедем, Агей, доедем, еще и без подарков не останемся.
Ордин тут ободряюще похлопал Кровкова по плечу, но его сухая рука отскочила от могучей спины Агея, как мотылек от лучины. Говорил Нащокин не слишком уверенно, его живые глаза бегали все быстрее по сторонам. Агей же вполне удовлетворенно наблюдал за состоянием стольника, как будто вывести его из себя и было целью Кровкова. Теперь, добившись ее, он с довольным видом лежал и помалкивал, напоминая тигра, играющего со своей добычей. Резкие черты лица, большой нос и складки кожи усиливали сходство Агея с этим хищником.
– Да пошел ты к черту, Агейка! – воскликнул наконец, не выдержав, Ордин. – И так я черкас не жалую, а ты мне как на больную мозоль… Если уж и здесь чего учинят, то это прямая причина государю их в подданство не принимать, вот что!
– Почему же. Нас с тобой ногайцы ножом по горлу – вот и пропал самозванец. А черкасы его и спасут, и царю им поклоняться. Как тебе моя мысль?
Ордин только махнул рукой и судорожно приложился к бутыли. Его почин поддержал и Агей.
– Эх, Агеюшка! Боюсь, что по-другому выйдет. Доедем мы с тобой до Севска в лучшем виде, а только так обернется, что не мы из Крыма поганца вытащили, а черкасы его царю на блюдечке поднесли. Он бы им потом пригодился, да не сейчас. Время пройдет – они таких десяток наберут, долго ли. А этого отдадут, да не за малую цену. Покажут подданство, а мы уж тут не отвертимся – примет царь верных черкас. А тогда не ногайцы – ляхи нам головы рубить будут, да кабы не под самой матушкой-Москвой. Будет через черкас наша погибель, Агей! Да и то сказать – по грехам.
Ордин махнул рукой и еще раз приложился к бутыли. Пуховецкий же, во всех подробностях слышавший разговор послов, в придачу к холоду и голоду ощутил еще одно неудобство. Он был привязан к дереву достаточно плотно, чтобы не сбежать, но недостаточно крепко для того, чтобы не сваливаться, то и дело, то на одну сторону ствола дерева, то на другую. Но по разные стороны дерева сидели и Ордин с Кровковым, и Иван, падая то туда, то сюда, словно склонялся к мнению одного из них. Сейчас он, несмотря на все свои усилия, завалился на сторону Ордина. То, что говорил сейчас стольник, было Ивану по душе: он и сам считал, что от союза с москалями не будет Украине, а, главное – казакам, добра.
Оба посла посидели какое-то время молча, вероятно, отходя от принятой ими большой порции крепкой крымской браги. Ордин, похоже, изрядно расчувствовался и, погрузившись в свои мысли, то махал рукой, то качал головой. Кровков же как будто собирался с мыслями. То ли слова стольника задели его за живое, то ли брага оказала свое действие, но Агей утратил свое шутливое настроение, и продолжил разговор уже серьезным тоном.
– Отчего же не принять, Афанасий? Ляхов сейчас щелбаном прибить можно, когда такое было? Когда же, как не сейчас, их, поганцев, прижать? А народа русского здесь поболее, чем у нас в Московии. Ну а земля! Земля… – Агей мечтательно закатил глаза, а рука его – рука малопоместного дворянина бедной северной волости – начала, против воли, соскребать жирный степной чернозем. Но Кровков быстро опомнился, и решил, что необходимо привести в защиту своей точки зрения и более возвышенные доводы. – А вера, Афоня? Сколько же можно терпеть? Силен дьявол – старшина казацкая, и та ополячилась. И сам Богдан ведь долго перед ляхами лебезил, пока сапогом панским в морду не дали. Побьют сейчас Богдана – и всю Украину в латинство переведут, а Сечь к татарам подастся, они не разборчивые. Ну а мужики пахотные каковы здесь… а девки?! Одни тебе все поместье вмиг вспашут, ну а других ты сам взборонишь. Афоня! Надо черкас принимать. Я так думаю! – с пьяной решимостью завершил Агей.
– И умирать пойдешь за тех черкас? – неожиданно спокойно поинтересовался Ордин. Кровков в ответ совершенно искренне и весело рассмеялся, и веселье так долго не оставляло Агея, что раздраженный Ордин только махнул рукой и, пошатываясь, направился куда-то в сторону от костра.
– Афанасий, ну мы же и так давно покойники! – не замечая этого ответил наконец Агей – Уж как на службу царскую вышли – так точно, нас на погосте каждый день ждут, скучают. Обещаю тебе: коли до утра доживем, то за черкас голову сложу, не струшу!
Пуховецкий, который ценой больших усилий восстановил было ровное положение, вдруг понял, что теперь его неудержимо утягивает в сторону, но теперь уже в сторону не Ордина, а Кровкова. Он попытался удержаться, но, поняв бесполезность этого занятия, с философским спокойствием начал потихоньку сползать по толстому шершавому стволу. "А ведь дело говорит кацап" – думал он – "Какой край богаче Украины? А все никак не устроимся. Шляхту на старшину сменять – что из огня в полымя, да и то не сменим, если москали не подсобят". Пуховецкий имел достаточно оснований так думать. Какая-то странная тоска охватила его, и почему-то именно сейчас захотелось московского порядка, пусть занудного и тяжеловесного, как старое одеяло, под которым и душно, но тепло. Как будто именно молодой царь Алексей вместе со всеми своими стольниками, стрельцами и дьяками мог сейчас избавить Ивана от холода, голода и опостылевших ремней.
Афанасий, тем временем, достаточно долго не отвечал Агею, его и видно не было в окружающей костер сгустившейся тьме. Наконец, он появился, но в облике Ордина произошла существенная перемена. Вместо запыленной дорожной чуги на нем красовался щегольской посольский кафтан, а на голове красовалось что-то сильно напоминавшее горлатную боярскую шапку, разве что немного пониже. Агей испуганно вздрогнул, наткнувшись взглядом на выходящего из тени Ордина, покачал головой, но так и не нашелся, что сказать. Афанасий же, подойдя к костру, уселся чуть ли не на колени к Кровкову, изрядно сдвинув того в сторону, а затем обхватил Агея за плечи и навалился на него всем телом. Кровков, со свойственным ему ехидным выражением посматривал на Ордина – не умеешь де пить, боярин – но до поры до времени помалкивал.
– Агеюшка! Ведь я из Пскова! – с неожиданным драматическим возвышением голоса заявил Афанасий, с таким усилием встряхивая Агея за плечи, что даже дюжий Кровков чуть не завалился наземь.