Я читал “Вечер на пустыре” многократно, не придавая значения этому единственному непонятному словосочетанию, пока для одного начинания мне не понадобилось основательно разобраться в этом стихотворении. Тогда я, наконец‐то, обратил должное внимание на собаку, промелькнувшую в самом финале, кое‐что заподозрил и вскоре извлек из интернета семейную фотографию 1905 года. И пазл внезапно сложился.
2021
Душераздирающее зрелище
Владимир Набоков.
Стихи Набокова я узнал в начале 1980‐х годов, уже будучи поклонником его прозы. Они мне понравились, некоторые даже очень, вот это, например.
С серого севера
Из-за внутренней рифмы заголовок и первая строка стихотворения почти скороговорка; в придачу заглавие – анаграмма аббревиатуры “СССР”. Емкий эпитет “серый” включает в себя немало оттенков: и тусклый перламутр северного ландшафта, запечатленного на фотографиях, о которых идет речь, и любительское несовершенство этих блеклых снимков как указание на их возраст и лишний повод для ностальгии, и казарменную серость тоталитаризма, сомкнувшуюся над Россией. “Скучные страницы в праздничной истории человечества” – вот одна из характеристик, данная Набоковым советскому строю.
Следующие строки, вопреки раскладу рифм, – уже во второй строфе. Видимо, потому что тональность внезапно меняется (резкая смена регистров вообще один из основных приемов этого стихотворения). Теперь – стилизация: слышится нечто вертинское, эмигрантский романс с намеренно бухгалтерским для пущей жестокости оборотом “погасить недоимки”. И вдруг – вновь другая интонация, сухая и бесстрастная: “Знакомое дерево вырастает из дымки”. Настоящее время глагола делает нас участниками созерцания; подключается работа воображения, и фотографии будто оживают, превращаются в любительскую киносъемку, чудится стрекот проектора.
Новая строка начинается со слова “вот” – “Вот на Лугу шоссе…”, хотя в недавнем начале стихотворения “вот” уже было, и вообще на короткий опус целых четыре слова “вот” (под конец еще два), вроде бы многовато. Но это разные по смыслу “вот”. В строке “Вот пришли эти снимки…” “вот” – не указательное местоимение, а скорей междометие, выражающее оторопь от внезапно сбывшейся заветной мечты – увидеть родные места! Здесь передан жест душевного смятения. Это строка-камертон, на звучание которой настроено все стихотворение.
В начале 90‐х годов я по знакомству попал в дом № 47 на Большой Морской улице в Петербурге, где семья Набоковых жила вплоть до революции и эмиграции. Там в пору моей приватной экскурсии, как и в советское время, располагалось какое‐то учреждение, но силами энтузиастов одна или две комнаты (подробности забылись) были отданы под экспозицию, посвященную прежним владельцам особняка. Один экспонат под стеклом я запомнил. Это был сделанный при советской власти и посланный каким‐то смельчаком Набокову в Америку снимок того самого дома, в котором прошли его русские годы, а теперь ютился импровизированный музей. На обороте фотографии рукой Набокова было написано: “Душераздирающее зрелище, как выросли деревья!..” Именно эта интонация кажется мне лейтмотивом стихотворения.
В строке “Вот на Лугу шоссе…” “вот” сказано уже в буквальном указующем смысле, правда, после слов о “вырастающем из дымки дереве” не совсем понятно, идет ли речь о реальном просмотре снимков, или окрестности бегло описываются и перечисляются по памяти: “дом с колоннами, Оредежь”. Далее автор надеется, что нашел бы отовсюду дорогу “к себе” – это, конечно, неоднозначное выражение: имеется в виду, что лирический герой не только физически не сбился бы с пути домой, но и воротился “к себе” подлинному и неизменному, пребывающему в идеальном краю детства все время, пока его реальное
И – новая строфа “Так, бывало, купальщикам…”: по контрасту с тремя предыдущими строфами внезапно включаются цвет и солнечный свет. Это уже не реальность снимков и серой России, а цветное сновидение или яркая память о каникулах на океане – в Биаррице, на берегу Бискайского залива.
Происходит встреча пейзажей: российского, “душераздирающего”, незавершенного, как карандашный набросок, и – атлантического, цветного и совершенного, завершенного и райского. И оба эти ландшафта для автора – утраченный рай.
Что касается буквального содержания, в стихотворении произошло следующее: “С серого севера / вот пришли эти снимки […] Вот это Батово. / Вот это Рождествено”.
Все, что посередине, – двухчастный обморок сознания, падение в память.
Стихотворение размашисто схвачено дактилическими рифмами, которые вообще хороши для передачи обморока, грезы, недостоверного видения. (Например, польский классик Константы Ильдефонс Галчинский отказался от мысли перевести блоковское стихотворение-галлюцинацию “Незнакомка”, потому что в польском языке невозможна дактилическая рифма.) Рифмы у Набокова будто бы наметаны наспех – так создается иллюзия, что стихотворение появляется на наших глазах, что это не опытное искусство, а сиюминутная взволнованная речь. Точно так же, будто в нашем присутствии, методом проб и ошибок происходят поиски подлинной интонации. Кажется, что застигнутый врасплох лирический герой поначалу не может найти верный тон и сбивается то на скороговорку и каламбур, то на романсовые штамп и красивость. Лишь потом берет себя в руки и находит нужные слова и тональность.
Если записать очередность рифм, в глаза бросится несовпадение их последовательности с авторской графической разбивкой на строфы. На поверку в стихотворении соблюдена симметрия рифм: 22 строки, схема рифмовки 7–4 // 4–7.
Зачем автору понадобился зеркальный механизм рифм? Для чего вообще все эти ухищрения, до которых почти никому нет дела? Можно строить разные предположения, но опыт показывает, что формальные препятствия вызывают прилив энергии, так необходимый и автору, и читателю. И еще. Можно не знать устройства цветка, но восхищаться его красотой. Вот и в искусстве совершенство предполагает безупречное устройство.
2020
Странные сближения
Суждения Набокова об искусстве абсолютно независимы и высказаны с позиции силы. Это впечатляет. Нередко они подчеркнуто независимы, тогда они исподволь приедаются, как все нарочитое, и оборачиваются своей противоположностью: авторской зависимостью от изумленного выдоха восхищенной или шокированной аудитории. Читатель как бы ловит на себе выжидательный и самолюбивый взгляд маэстро поверх очков. Так или иначе, Набоков говорит как власть имеющий и спуску никому не дает. По большей части поделом, иногда – не очень. В померещившемся Годунову-Чердынцеву разговоре с Кончеевым о русской литературе единственная малость – “луковка”, извиняющая роман “Братья Карамазовы”, – “это круглый след от мокрой рюмки на садовом столе”, то есть именно то, что в принципе было вне поля зрения Достоевского как писателя. Старея, Набоков все сильней распаляется, будто какой‐нибудь тиран, и прилежно и последовательно, по наблюдению американской писательницы Джойс Кэрол Оутс, “очищает вселенную от всего, что не является Набоковым”. (Кажется, не знай он, что у него напрочь отсутствует музыкальный слух, он бы и музыку объявил вздором.) Список авторитетов, подвергнутых Набоковым остракизму, велик и известен. Зато и редкие похвалы Набокова – на вес золота, их можно предъявлять. Саша Соколов вряд ли располагает соразмерной его заслугам библиографией, но отзыв Набокова о “Школе для дураков”, состоящий всего‐то из трех эпитетов – “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”, перевесит, пожалуй, дюжину панегириков.
Тем удивительней, что человек, походя припечатавший как троечников нобелевских лауреатов – Фолкнера и Пастернака, окрестивший Ван-Гога “банальным баловнем изысканной части буржуазного класса”, дважды (дважды!) очень высоко оценил успешных советских сатириков и юмористов – Ильфа и Петрова: “Два поразительно одаренных писателя…” – сказано о них в интервью, данном в 1966‐м, а четырьмя годами раньше – от лица Джона Шейда, героя “Бледного огня”, еще восторженней: “эти гениальные близнецы”. Спору нет, Ильф и Петров – отличные писатели, но вряд ли они чувствовали бы себя уютно в одном ряду с Шекспиром, Пушкиным, Толстым – гениями в полном смысле слова, в том числе и по мнению Набокова.
Известно, что Набоков был всегда и решительно настроен против всего советского, в частности литературы: за ее возврат “к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”. А Ильф и Петров не скрывали и не стеснялись своей довольно искренней приверженности господствующим в СССР мировоззрению и строю. Их сатирические выпады никак не были сознательной идеологической диверсией (в отличие от Булгакова, например), и относительно крамольным звучанием эта веселая дилогия обязана главным образом таланту двух писателей – дару видеть вещи в смешном свете. Однако идеологическая несовместимость с Ильфом и Петровым – существенное для Набокова обстоятельство – не помешала суровому мэтру превозносить советских соавторов.
В ревнивом и не очень доброжелательном мире искусства для подобного великодушия нужна какая‐то крайне уважительная личная причина. Таковой чаще всего является ощущение глубинного родства, влекущее за собой вполне бессознательное преувеличение веса и заслуг “родственника” – с целью укрепления собственных эстетических позиций.
На мой взгляд, у Владимира Набокова действительно немало точек соприкосновения с его коллегами и сверстниками, классиками советской литературы Ильфом и Петровым.
“Подкидной доской” для полета воображения и Набокову, и “близнецам” служили поведение и жизненный уклад мещанства. Сильный аналитик, Набоков писал: “Нет ничего на свете вдохновительнее мещанской вульгарности”.
Они очень похоже потешались над ней. Снова слово Набокову, вернее его герою – Гумберту Гумберту. Вот что он говорит по поводу издевательских шифровок, оставляемых в отельных регистрационных книгах его счастливым соперником, похитителем Лолиты Клэром Куильти: “эти <…> шутки <…> отражали <…> некий однородный и яркий характер. В его «жанре», типе юмора (по крайней мере, в лучших проявлениях этого юмора), в «тоне» ума, я находил нечто сродное мне”. Данное высказывание без натяжки, сдается мне, применимо и к складу юмора самого Набокова и Ильфа и Петрова.
Юмор всех трех писателей довольно‐таки черен, его отличает глумливость и вкус к абсурду: глухой, ответственный за звукозапись на киностудии, в “Золотом теленке” и Цинциннат, вальсирующий со своим тюремщиком, в “Приглашении на казнь”. Кстати, название помянутой антиутопии Набокова зловещей несуразицей своей перекликается с названием погребальной конторы – “Милости просим” – в “Двенадцати стульях”.
Всем трем авторам свойственна нигилистическая, афейская шутливость. О человеке, острящем в таком ключе, говорят, что у него “нет ничего святого”. В “Лолите” причина какого‐то людного сборища – “не то садоводство, не то бессмертие души”, проходной третьестепенный персонаж аттестован как “бывший палач или автор религиозных брошюр”. А наименование вегетарианской столовой в “Двенадцати стульях” – “Не укради”. “Я сам склонен к обману и шантажу, – признается Остап Бендер, – <…> Но <…> я предпочитаю работать без ладана и астральных колокольчиков”. Все священнослужители в дилогии – и православный поп отец Федор, и два ксендза, разумеется, махровые жулики; а в комментариях к “Евгению Онегину” Набоков походя разъясняет, что святой Симеон Столпник – “сирийский отшельник, проведший тридцать семь унылых лет на столбе…”. Думаю, что Ильф и Петров, будучи искренне советскими людьми, не верили ни в Бога, ни в черта. С вольнодумцем Набоковым не все так просто. В интервью на вопрос в лоб, религиозен ли он, Набоков дал виртуозно уклончивый и издевательски многозначительный ответ: “Я знаю больше, чем могу выразить словами, и то немногое, что я могу выразить, не было бы выраженным, не знай я большего”.
Смешным святотатством дело не ограничивается. Наши авторы вообще любят задирать расхожие интеллигентские ценности. Карикатурный Лоханкин и некоторые положительные, но недалекие герои “Дара” излагают примерно одни и те же взгляды примерно одними и теми же словами. “Ты недооцениваешь значения индивидуальности и вообще интеллигенции”, – говорит Лоханкин. И далее: “Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как‐то духовно растешь”. А вот прямая речь одной из героинь “Дара”: “В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов”. “Мы, изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого: мы требуем ценностей, необходимых душе…” – сказано в рецензии на книгу главного героя о Чернышевском. Этот дежурно-экзальтированный слог пародируется в наброске к стихотворению Годунова-Чердынцева – “и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой…”. Мимоходом Ильф и Петров целят и в одну из любимых мишеней набоковского сарказма – отношение к половому вопросу как к чему‐то самоценному: из всей домашней библиотеки (“сокровищницы мысли”) Лоханкин спасает во время пожара фолиант “Мужчина и женщина”.
В высшей мере чутки три писателя к юмору имен, кличек, псевдонимов, восходящему к классицистической традиции “говорящих” фамилий, на свой лад переосмысленной и сослужившей добрую службу Гоголю, Салтыкову-Щедрину и Чехову. Набоков и Ильф и Петров с удовольствием находят смешное в вывесках и рекламах; вообще, плодить нелепости такого рода и передразнивать всяческую номенклатуру – их слабость. Начальницу скаутского лагеря в “Лолите” зовут почему‐то Шерли Хольмс; в разговоре с матерью Лолиты, Шарлоттой Гейз, Гумберт Гумберт навскидку выдумывает “лэди Бимбом, кузину короля Англии, Билля Бимбома, короля мороженого мяса”; в скитаниях по Америке Гумберт и Лолита останавливаются на ночлег в бесчисленных “Закатах”, “Перекатах”, “Чудодворах”, “Красноборах”, “Красногорах”, “Просторах”, а нужду справляют в придорожных общественных уборных под вывесками “Парни – Девки”, “Иван да Марья”, “Адам и Ева”. “Не отстают” от Набокова и Ильф и Петров, городя огород из не менее курьезных названий и имен: предприятия – “Интенсивник”, “Трудовой кедр”, “Пилопомощь”; фамилии – Шершеляфамов, Кукушкинд, Индокитайский; название охотничьей газеты – “Герасим и Му-Му”. Перечень подобных шуток можно множить и множить. Этот юмор примитивен и безотказно смешон, как убранный из‐под кого‐нибудь стул.
Сравниваемые писатели много каламбурят. Например, поэты Рембо и Бодлер превращаются у Набокова в Рембодлера, а пышный титул “Союз меча и орала” из “Двенадцати стульев” испорченный телефон сплетни переиначивает в названия рек – Мечи и Урала. Кроме того, и Набоков, и соавторы охотно жонглируют цитатами. Клэр Куильти собирается “жить долгами, как жил его отец, по словам поэта”, а в “Золотом теленке” “звезда говорит со звездой по азбуке Морзе”. И здесь тоже примеров не счесть.
В атмосфере словесного изобилия, зубоскальства, глумливого эрудитского трепа уместны пародии – есть и они: в “Лолите” – на Элиота, а “Двенадцати стульях” – на Маяковского.
(Ссылки на объективную реальность: де, писатели-современники описывали, по существу, один и тот же мир, как не быть сходству? – мало что доказывают. Потому что другие писатели-современники, скажем Кафка, Платонов или Фолкнер, видели ровно в ту же самую историческую пору совершенно другую “объективную” реальность, а набоковской или ильфо-петровской не замечали. Прав был Набоков, когда в грош не ставил так называемую “реальность”.)
Осмеянию подвергается скудоумие заемных, ничьих по существу, но выдаваемых за свои, мнений. В “Даре” Набоков устраивает шутовской парад типических отзывов на книгу главного героя. А в “Золотом теленке” Бендер составляет шпаргалку для журналистов-щелкоперов – “незаменимое пособие для сочинения юбилейных статей, табельных фельетонов, а также парадных стихотворений, од и тропарей”. Доморощенные политические комментарии “пикейных жилетов” из “Золотого теленка” (“Я скажу вам откровенно, <…> Сноудену палец в рот не клади”, Чемберлен, Бернсторф, Бенеш, Бриан и т. д. – “это голова!”) “рифмуются” с геополитическими разглагольствованиями “бравурного российского пошляка” Щеголева, персонажа “Дара”: “«Ну что, Федор Константинович, <…> дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке… Это, знаете, уже пахнет чем‐то серьезным». <…> Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему…”
Немало смешных и язвительных слов говорится и Набоковым, и Ильфом и Петровым в адрес искусства, претендующего на какое‐то особое, современное звучание. В “Двенадцати стульях” “Женитьба”, поставленная режиссером Сестриным, предстает полной абракадаброй. А вот уничижительный отзыв Гумберта Гумберта на картины приятеля, живописца-дилетанта: “жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры – словом, все современное)”.
Точности ради следует сказать, что смех Ильфа и Петрова более или менее добродушен; запасы же набоковской желчи практически неисчерпаемы.
Не обойден шутливым вниманием Ильфа и Петрова и фрейдизм, неизменно действующий на Набокова как устойчивый раздражитель. В “Золотом теленке” один из персонажей-жуликов тщетно пробует симулировать душевную болезнь с помощью сведений, почерпнутых из журнала “Ярбух фюр психоаналитик унд психопатологик”, а Остап Бендер, аферист высшей пробы, говорит, что ему случалось “лечить друзей и знакомых по Фрейду”.
Что у нас еще осталось из джентльменского набоковского набора? Шахматы и бабочки?
Шахматы. В “Двенадцати стульях” маэстро Судейкин, заведующий шахматным отделом газеты, воюет за газетную “площадь”, чтобы опубликовать этюд Неунывако и “замечательную индийскую партию Тартаковера – Боголюбова…”. А за тридевять земель в то же примерно время Годунов-Чердынцев раскрывает советский шахматный журнал и с привычным разочарованием видит, как “подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек”. Вероятно, и васюковские шахматные страсти-мордасти могли доставить Набокову минуту-другую недоброй радости.
Бабочки. О чешуекрылых Ильф и Петров умалчивают.
Следующая остановка – антисемитизм, знаковая черта “мещанской вульгарности”. (У русской литературы здесь не все обстоит благополучно.) Для трех авторов червоточина юдофобии однозначно отрицательно характеризует персонажа, на таком как бы ставится крест. “Золотой теленок”: “Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи”. Омерзительный отчим Зины Мерц из “Дара”, прилежный читатель “Протокола сионских мудрецов”, разоткровенничался с главным героем: “Моя супруга-подпруга <…> лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух”. В финальной сцене “Лолиты” Клэр Куильти, ёрничая под дулом пистолета, гадает вслух, не немецкий ли беженец Гумберт Гумберт, и шутливо предупреждает своего незваного гостя: “Это дом – арийский, имейте в виду”.
Наши авторы с доверием и нескрываемой приязнью относятся к цивилизации и ее достижениям. Плоды рационального мышления – ладные механизмы, предупредительный сервис, современная гигиена, комфорт – вызывают их одобрение, граничащее с приветственным пафосом. Колонизаторская брезгливость Набокова иногда изумляет. Вот что подмечает его герой Годунов-Чердынцев в творчестве классика Гончарова – “безобразную гигиену тогдашних любовных падений”. У Набокова в силу его привилегированного происхождения была возможность сызмальства привыкнуть к добротности окружающего материального мира и воспринимать это как должное. Ильф и Петров, свидетели послевоенной разрухи и крайне неблагополучного социалистического быта 20–30‐х годов (более или менее таким он и останется до конца советской эпохи), с воодушевлением описывали первые шаги советской индустриализации – пуск трамвая, строительство Турксиба; чистосердечно восхищались, путешествуя по Северной Америке, ее техническим прогрессом и удобствами, правда сквозь призму маяковской “собственной гордости”. Ни Набокову, ни нашим соавторам есенинский страх перед “стальной конницей”, кажется, неведом вовсе. Если изъясняться в громоздких и пространных категориях XIX столетия, этих писателей можно было бы назвать “западниками”. Традиционная для почвенничества вера в прямую пропорциональную зависимость иррационализма, патриархальности, правовой невнятицы, житейского прозябания с одной стороны и необщих высоких духовных запросов – с другой была равно чужда и Набокову, и Ильфу и Петрову. (Именно ходячая пародия, Васисуалий Лоханкин, оправдывая соседский самосуд над собой, произносит словосочетание “сермяжная правда”.)
Тоской по цивилизации и ее атрибутам, идеальным “вещизмом” в ту пору заболели многие писатели, абсолютно непохожие не только с литературной точки зрения, но очень разные по складу личности и бытовым привычкам. Послереволюционное одичание коснулось всех сторон жизни, и стало как никогда очевидным, что халтура и хамство – явления одного порядка, а “буржуазность”, комфорт, качество – косвенный признак культуры. Люди искусства, уроженцы и элита старого мира, лицом к лицу столкнулись с оруэлловской действительностью, в которой любую малость – спиртное, кофе, табачные изделия – с унылой кичливостью величали “Победой”, но напитки были сущей отравой, а сигарету гордой марки следовало держать строго горизонтально, чтобы табак не просыпался. Словом, “вещество устало”. Об этом много убийственно смешного в “Собачьем сердце” Булгакова, об этом и элегия Мандельштама 1931 года “Я пью за военные астры…”, где перечень мелочей дореволюционного быта – шуба, запах бензина в Париже, “роза в кабине рольс-ройса” и прочие книжно-экзотические красоты и реалии – звучит как ностальгический плач по погибшей культуре. Смыслом и настроением своим стихотворение Мандельштама сходно с другой элегией – в прозе, – написанной Набоковым и вложенной им в уста узника Цинцинната. Кстати, герой “Приглашения на казнь” и беззащитностью, и вопиющим лиризмом, таким неуместным в казенном доме, в окружении садистов и выродков, напоминает Осипа Мандельштама. Цинциннат разглядывает иллюстрации в журнале допотопной поры, чудом сохранившемся в тюремной библиотеке. “То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов <…> и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью на ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству <…> Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времен – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и самое понятие «прошлого» сделалось другим”. (Так же в начале шестидесятых и мы, школьники в серых униформах, выуживали из груды собранной нами макулатуры какую‐нибудь невидаль – глянцевый журнал “Америка” или “Англия” – и склонялись над ним, не спеша возвращаться в свой советский “наскоро сколоченный и покрашенный мир”.)
Вкусовая близость трех писателей дает о себе знать как в дифирамбах прогрессу, так и в насмешках над ним, когда он присваивается стихией “мещанской вульгарности”, подергивается рекламным лачком и утрачивает чувствительность ко всему человеческому и насущному. Лишь только речь заходит о массовой культуре – “гореупорной сфере существования, из которой смерть и правда были изгнаны…” (“Лолита”), и Набоков, и Ильф и Петров из апологетов цивилизации, исповедующей прогресс, превращаются в ее критиков. Можно говорить о сходном устройстве рецепторов жалости. Вот как описывают в “Одноэтажной Америке” Ильф и Петров мексиканский бой быков с участием девушек-тореадоров: “Говорят, это эффектно. Один удар – и бык падает к ногам победителя. Но девушка не могла убить быка. Она колола слабо и неумело. Бык убежал, унося на шее качающуюся шпагу. <…> Так повторялось несколько раз. Бык устал, девушка тоже. Розовая пена появилась на морде быка. Он медленно бродил по арене. Несколько раз он подходил к запертым воротам. Мы услышали вдруг мирное деревенское мычанье, далекое и чуждое тому, что делалось на арене. Откуда здесь могла взяться корова? Ах да, бык! Он сделал несколько заплетающихся шагов и стал опускаться на колени. Тогда на арене появился здоровенный человек в штатском костюме и зарезал быка маленьким кинжалом”. Такой же механизм контраста между соблазнительной рекламой события и его подлинной отталкивающей сутью использует и Набоков. Прежде чем мы становимся свидетелями чудовищного и подробного умерщвления Гумбертом Гумбертом своего соперника, автор знакомит нас с темой убийства в ее масскультовской подаче (“говорят, это эффектно”): он делает беглый обзор усредненной кинопродукции с бутафорскими кровопролитиями, сдобрив его эстрадной песенкой – “Выхватил <…> небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб”. Потом, ближе к концу романа, Набоков покажет, каково убивать на самом деле: “Я произвел один за другим три-четыре выстрела, нанося ему каждым рану, и всякий раз, что
Сатирик – кто угодно, только не циник: ему не все равно. Критический склад ума, дар “очернительства”, непременно предполагает существование, хотя бы гипотетическое, и светлого начала, образца для подражания. Обращает на себя внимание не сам факт наличия такой образцовой действительности и у Набокова, и у Ильфа и Петрова (писатели с позитивной программой не редкость), а сходство представлений наших авторов о положительном как таковом. Это прежде всего – “свобода духа”, представляющаяся Набокову “дыханием человечества”. Причем совершенно неважно поприще, на котором реализуется данная свобода. Пусть она проявит себя в литературе, как у Годунова-Чердынцева или Джона Шейда; или в науке, как у без вести пропавшего на просторах Средней Азии Годунова-Чердынцева-старшего; или в даре самоотверженной любви, как у “маленького человека” Пнина; или в шахматах, как у гениального безумца Лужина… Важно другое: всех названных героев роднит творческое, трепетное и непредвзятое отношение к жизни – то единственное, с точки зрения Набокова, что заслуживает сочувствия и уважения. И чем более плоски и карикатурны исчадья “мещанской вульгарности” – рутинеры, глашатаи общих мнений, претенциозные бездари, злые и добрые пошляки, убогие палачи, – тем симпатичней трогательные и человечные любимцы писателя, литературные персонажи одной группы крови с Цинциннатом.
У Ильфа и Петрова мещанской стихии противопоставлены чудаки, энтузиасты и бессребреники, люди тоже с творческой жизненной сверхзадачей: инженер Треухов из “Двенадцати стульев”, полярный летчик Севрюгов из “Золотого теленка”, чью жилплощадь принялись делить соседи по коммуналке, когда он, подобно отцу Годунова-Чердынцева, пропал было без вести.
Правда, реальность, в которой обретаются герои Ильфа и Петрова, представлена в схематичном и облегченном варианте. Здесь мудрено, как это случается с персонажами Набокова, заплутать в дебрях нравственно-метафизической проблематики, потому что правильное решение задачи известно соавторам наперед и спущено “сверху”. И в этой плакатной, когда речь заходит о положительных идеалах, действительности вполне уместно – шутки в сторону – высказаться в прямом лирическом отступлении: “Параллельно большому миру, в котором живут большие люди и большие вещи, существует маленький мир с маленькими людьми и маленькими вещами. В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны «Мертвые души», построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь «уйди-уйди», написана песенка «Кирпичики» и построены брюки фасона «полпред»”.
Заметим, что и у Набокова, и у Ильфа и Петрова разграничение “большого” и “маленького” производится не по принципу “хорошее – плохое”, как рассудили бы великие русские моралисты XIX столетия, а на сопоставлении “творческое – нетворческое”. Ведь шахматный талант, художническая одержимость, страсть натуралиста столь же имморальны, как изобретение дизель-мотора, построение ДнепроГЭС и перелет вокруг света. Читатель имеет дело с аристократически-эстетским, олимпийским взглядом на вещи; только у Набокова такой взгляд – итог личного выбора, в известной мере обусловленного знатным происхождением и соответствующим воспитанием, а у Ильфа и Петрова – результат особой советской благодати, причастности к коммунистической истине, к посвященным.
Показательно, что шедевр “реакционера” Гоголя помянут Ильфом и Петровым наравне с прочими атрибутами “большого”, то бишь прогрессивного мира. Безоговорочно любил Гоголя и Набоков, написавший о нем отдельное исследование. Наверняка, сочиняя свои преступные одиссеи – “Лолиту” и дилогию про Остапа Бендера, три автора не могли не иметь в виду “Мертвые души” – “поэму”, вышитую по канве плутовского романа.
На удивление схожа и художественная логика Набокова и Ильфа и Петрова. В “Даре” “анонсирована” “Лолита”. Уже поминавшийся Щеголев, отчим главной героини, пытается найти общий язык с жильцом-литератором: “Вот представьте себе такую историю: старый пес, – но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, – знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, – знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. <…> Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо‐с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать – соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. <…> Чувствуете трагедию Достоевского?” А в “Двенадцати стульях” рифмоплет на все руки Ляпис делится с собратьями-борзописцами своей художественной идеей, после короткого совещания приспособленной под либретто оперы: “Сюжет классный. <…> Советский изобретатель изобрел луч смерти и запрятал чертежи в стул. И умер. Жена ничего не знала и распродала стулья. А фашисты узнали и стали разыскивать стулья. <…> Тут можно такое накрутить…” Причем в обоих случаях чести огласить сюжет реального произведения удостаиваются персонажи-ничтожества, а авторы – Набоков и Ильф и Петров, – как бы принимая вызов, доводят бросовую вещицу до ума. Кстати сказать, пьеса в пересказе – “Зачарованные охотники” – есть и в “Лолите”. Но если в “Двенадцати стульях” “Лучи смерти” (как и щеголевский художественный прожект) – кривое зеркало замысла книги, которую читатель держит в руках, то в “Лолите” – скорее ложная тревога. Впрочем, читатель Набокова, “Лолиты” в особенности, заражается по мере чтения такой мнительностью, что “знаки и символы” мерещатся ему к месту и не к месту, чего автор и добивается. Так в хорошем детективе беллетрист нагнетает атмосферу нервозности, при которой любой шорох или колебание занавески вызывают у читателя или зрителя дрожь поджилок. Обе вставные пьесы могут напомнить читателю пьесу-провокацию, сыгранную бродячей труппой в “Гамлете”.
Роднит “творческие методы” Набокова и Ильфа и Петрова использование “идеального изъятия” – виртуозного с профессиональной точки зрения и застающего читателя врасплох устранения персонажа с последующим очень крутым, чуть ли не на 180 градусов, поворотом сюжета. Находящийся в самом незавидном положении, разоблаченный Шарлоттой Гумберт Гумберт, полагая, что разъяренная жена рвет и мечет в смежной комнате, снимает в ответ на настойчивый трезвон телефонную трубку и узнает о произошедшей перед их домом с минуту назад автомобильной катастрофе, стоившей Шарлотте жизни и разом упразднившей все его затруднения. А в тот момент, когда Остап Бендер припирает Корейко к стене и, казалось бы, готов торжествовать победу, тот, нацепив противогаз, сливается с толпой таких же в точности “ряженых” и легко исчезает, в то время как подоспевшие “санитары” силком укладывают упирающегося Бендера на носилки и оттаскивают прочь.
Шире говоря, все три автора склонны к подвоху, розыгрышу, активизирующему читательское внимание, когда герой, а заодно и мы, обознается, – так достигается эффект присутствия. Вместе с Бендером, доверясь его знанию людей, читатель попадает впросак и ошибочно принимает за Корейко персонажа с более, казалось бы, подходящей для подпольного миллионера внешностью. И вместе с Годуновым-Чердынцевым энергично не любит его соседа по трамваю, немца-филистера, пока тот не расправляет перед собой русскую эмигрантскую газету, посрамляя проницательность и героя, и вовлеченного в неприязнь читателя.
У героев трех писателей вроде бы есть шанс избежать неприятностей, если бы только герои эти внимали маленьким предупреждениям, посылаемым им авторским промыслом, но они не внемлют. Обрати Остап (и читатель) внимание на подготовку к учениям гражданской обороны, Корейко не улизнул бы столь неожиданно; а Набоков водит за нос и до последнего держит в неведении Гумберта Гумберта (и нас) насчет личности его счастливого соперника, хотя намеки на зловещее присутствие Клэра Куильти рассыпаны по повествованию с самого начала романа. Этот общий и для Набокова, и для Ильфа и Петрова психологически точный прием позволяет читателю побывать в шкуре персонажа и изрядно потрепать себе нервы. Механизм нервотрепки, широко известный в искусстве, не только применяется тремя авторами, но и совершенствуется, причем сходным образом.
Правда, у Ильфа и Петрова подобные “аттракционы”, скорее всего, просто ухищрения ремесла, то есть прием в точном смысле слова, а у Набокова за этим испытанным способом воздействия на читательское воображение чувствуется и очень личная вера в судьбу – некий осмысленный предварительный чертеж человеческой жизни, приблизительный контур которого можно различить в минуту озарения. И в этом – и далеко не только в этом – видны разные масштабы дарований Ильфа и Петрова и Владимира Набокова: там, где “гениальные близнецы” “всего лишь” талантливы, мастеровиты и остроумны, великий писатель угадывает и философское измерение, дает читателю повод для метафизических аналогий.
Три автора демонстрируют чудеса наблюдательности и изобразительности (вот где подход, ценящий превыше всего “след от мокрой рюмки на садовом столе”, предстает во всей красе и торжествует!). И в этой изумительной гипертрофии зрения, в самом фокусе его, как до этого в “«жанре», типе юмора”, тоже виден “некий однородный и яркий характер”.
Гумберт Гумберт недовольно рассматривает предлагаемое ему Шарлоттой Гейз жилье, еще не подозревая о существовании под этим кровом Лолиты. Впрочем, Гумберт заметил “белый носок на полу”, явно не хозяйкин, потому что “недовольно крякнув, госпожа Гейз нагнулась за ним на ходу и бросила его в какой‐то шкаф”. Но автор, дразня наши предчувствия, показывает внимательному читателю то, чему Гумберт Гумберт не придает значения, – следы недавнего, совсем недавнего Лолитиного пребывания: “Мы бегло оглядели стол из красного дерева с фруктовой вазой посередке, ничего не содержавшей, кроме одной,
Иногда углы зрения трех писателей, их манера видения – кинематографическая, чуть ли даже не мультипликационная – настолько совпадают, что кажется, будто все эти неправдоподобно осязаемые описания – дело рук одного гениального “оператора”, впору устраивать викторину.
1. “…со звуком перелистываемой книги набегал легкий прибой”.
2. “…ветки отражались в небольшой луже, похожей на плохо промытую фотографию”.
3. “По главной улице на раздвинутых крестьянских ходах везли длинный синий рельс, будто возчик в рыбачьей брезентовой прозодежде вез не рельс, а оглушительную музыкальную ноту”.
4. “Купе тряслось и скрипело. Ложечки поворачивались в пустых стаканах, и все чайное стадо потихоньку сползало на край столика”.
5. “…но он ограничился сияющей улыбкой и чуть не упал на тигровые полоски, не поспевшие за отскочившим котом”.
Правильный ответ: № 2 и 5 – Набоков, остальное – Ильф и Петров6.
Страсть к удваиванию изображений за счет зеркальных поверхностей у трех писателей совершенно ван-эйковская; удивительное, на грани тождества, родство литературной оптики. “Дар”: “из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно ясное отражение ветвей…”; “Золотой теленок”: “Штепсельный чайник собрал на своей кривой поверхности весь уют птибурдуковского гнезда. В нем отражались и кровать, и белые занавески, и ночная тумбочка. Отражался и сам Птибурдуков, сидевший напротив жены в синей пижаме со шнурками”.
Примеры таких “отражений” не надо скрупулезно выискивать – от них нет отбоя.
Набокова с его любовью к удвоению и двойникам могло дополнительно веселить, что “поразительно одаренных писателей” – двое, он даже усугубил эту парность, назвав их, вопреки данности, “близнецами”.
До сих пор речь шла о врожденном сходстве двух авторств и трех авторов, поэтому время написания конкретных произведений роли не играло. Но по мере того как круги моей “курсовой” сужаются, необходимо принять к сведению, что роман “Двенадцать стульев” закончен и опубликован в 1928 году, “Золотой теленок” – в 1931‐м, а “Лолита” – в 1955‐м.
Карты на стол: когда‐то мне почудилось, что, работая над “Лолитой”, Набоков косился в сторону дилогии Ильфа и Петрова и кое‐чем – и совсем немалым – воспользовался. Очередное пристальное прочтение трех названных книг утвердило меня в моих подозрениях. Никаких серьезных противопоказаний для подобного “сотрудничества” я не вижу – напротив. Удивительное подобие эстетик само по себе могло натолкнуть Набокова на мысль сделать из “Лолиты” и дилогии об Остапе Бендере что‐то вроде сообщающихся сосудов, тем более что такой подход совпадал с принципиальными литераторскими установками Набокова: “Настоящий писатель должен внимательно изучать творчество соперников, включая Всевышнего. Он должен обладать врожденной способностью не только вновь перемешивать части данного мира, но и вновь создавать его…”
И дилогия, и “Лолита” – странствия преступников, в жанровом отношении – потомки плутовского романа. Пафос Ильфа и Петрова – глумление над мещанским и топорно-энтузиастическим СССР; пафос Набокова – глумление над мещанскими и топорно-энтузиастическими США. Причем в обоих случаях – по мере нравственного прозрения, в приступе угрызений совести – герои каются в своей асоциальности и нигилизме и как бы берут свои слова обратно. Гумберт Гумберт: “наше длинное путешествие всего лишь осквернило извилистой полосой слизи прекрасную, доверчивую, мечтательную, огромную страну…” А вот что думает четвертью века раньше Остап Бендер: “Перед ним сидела юность, немножко грубая, прямолинейная, какая‐то обидно нехитрая. <…> Он признался себе, что в свои двадцать лет он был гораздо разностороннее и хуже”.
Трагедия и трагическое обаяние этих героев в числе прочего в том, что им, “разносторонним”, никак невозможно вместиться в плоскую среду обитания.
И Гумберт Гумберт, и Остап Бендер – люди с
К слову сказать, у Набокова слабость к героям со сверхзадачей, взять те же “Подвиг”, “Камеру обскура”, “Отчаянье”, и здесь ему в русской литературе ближе всего Достоевский. Может быть, особенная нетерпимость Набокова к Достоевскому объясняется и этой близостью тоже. Заветные мысли и чувства в чужом, “неправильном” изложении нередко расцениваются нами как профанация и вызывают больший протест и раздражение, чем полное несоответствие чьих‐либо взглядов и настроений нашим собственным.
Конечно, приходит на память и первый великий маньяк отечественной словесности – пушкинский Германн. (Героя “Короля, дамы, валета” так и зовут – Германом.) Злодеи Набокова – от Германа до Гумберта – становятся жертвой своих же преступных намерений и преступлений и заживо попадают в ад, в шестерни рока или более каверзного замысла.
И Набоков, и Ильф и Петров снабдили своих главных героев малосимпатичными двойниками-подельниками, подверженными той же мании, что и протагонисты, правда начисто лишенной привкуса идеализма. На их фоне главные герои выгодно выделяются. По сравнению с примитивной алчностью Воробьянинова или Корейко платоническое сребролюбие Бендера выглядит одухотворенно и даже красиво. Рядом с буквальным сладострастием Клэра Куильти одержимость Гумберта Гумберта смотрится интересным пороком, причиняющим самому извращенцу много страданий.
Сочинители наделили своих героев броской внешностью – чрезмерной до безвкусицы красотой, замыленной и киношной. Остап Бендер – “атлет с точным, словно выбитым на монете лицом”, “мужская сила и красота Бендера были совершенно неотразимы для провинциальных Маргарит на выданье”. Гумберт Гумберт – “красивый брюнет бульварных романов”, “поразительная, хоть и несколько брутальная, мужская красота”. Оба знают о своей привлекательности. “Увы, я отлично знал, что мне стоит только прищелкнуть пальцами, чтобы получить любую взрослую особу, избранную мной”, – признается Гумберт Гумберт. А Остап Бендер говорит, что его “любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина – зубной техник”. Оба – щеголи, с поправкой, разумеется, на разные социальные положения и житейские обстоятельства; и тому и другому для вящего эффекта случается носить шарф навыпуск. Оба – обладатели длинных ногтей, что – дважды вызов. Ну, во‐первых, белоручки, белая кость не в чести ни в демократической Америке, ни в рабоче-крестьянской России, а во‐вторых, есть в длинных ногтях нечто инфернальное. (Крепостные так просто пугались рук Пушкина, считая, что барский маникюр от лукавого.)
Понятно мстительное писательское желание “смутить веселость” обывателя, выбить его из привычной колеи – но не высоконравственной проповедью (с ней он давно на “ты”), а какой‐нибудь безобразной выходкой: маньяком-джентльменом, обворожительным аферистом, обаятельной чертовщиной… От засилья знающих что к чему хамов у Булгакова, например, сдали нервы, и он наслал князя тьмы со свитой на столицу первого в мире государства, покоящегося на фундаменте рационального мировоззрения. Всплеск литературного демонизма – реакция искусства на расцвет “мещанской вульгарности”.
Оба героя – байронические незнакомцы без роду и племени, снова же в пику основательному обывателю. “Остап-Сулейман-Берта-Мария Бендер-бей, отец которого был турецкоподданный и умер, не оставив сыну своему Остап-Сулейману ни малейшего наследства. Мать покойного была графиней и жила нетрудовыми доходами”, – шутовски аттестует себя Бендер. В сходной манере представляется и Гумберт Гумберт: “Мой отец отличался мягкостью сердца, легкостью нрава – и целым винегретом из генов: был швейцарский гражданин, полуфранцуз-полуавстриец, с Дунайской прожилкой. <…> Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния)…” Оба – само обаяние, впрочем двусмысленное: “свирепость и игривость” Гумберта неплохо соответствуют “грозному веселью” во взгляде Бендера. Оба наспех женятся по расчету, ни в грош не ставя собственных жен. Свою – Бендер просто-напросто обворовывает. Не менее бендеровский по циничному привкусу поступок по отношению к покойной жене совершает и Гумберт Гумберт: водитель машины, сбившей Шарлотту Гейз, “предложил оплатить расходы похоронного бюро. <…> С пьяным благодарственным всхлипом я принял его предложение. Не веря своим ушам, он раздельно повторил им сказанное, и я снова его поблагодарил, еще горячее, чем прежде”.
Оба в интеллектуальном – и не только интеллектуальном – смысле на голову выше всех, с кем сводят их превратности сюжета. “О, начитанный Гумберт!” – с иронической ужимкой восклицает герой Набокова. “О, начитанный Бендер!” – мог бы сказать о себе герой Ильфа и Петрова, запросто поминающий в разговоре с мелкотравчатыми жуликами и совслужащими Спинозу, Жан-Жака Руссо и Марка Аврелия.
Более того: оба, что называется, “поэты”, люди причастные тонким материям, дилетанты на все руки. “Бедный поэт и многоженец”, – характеризует себя Бендер. И еще: “Я – свободный художник и холодный философ”. В его “послужном списке” – полотно “Большевики пишут письмо Чемберлену”, сценарий многометражного фильма “Шея” и любовное стихотворение, правда работы Пушкина. Из того же теста, с поправкой на образовательный ценз, сделан и Гумберт Гумберт. За ним числятся диссертация, статьи и стихи, пародии. Герои эти обретаются вокруг и около искусства.
Перед Гумбертом Гумбертом и встает в полный рост чуть ли не главная проблема искусства – этот литературный персонаж угодил искусству прямо в солнечное сплетение, вернее, искусство ему.
Набоков как великий писатель знал, что границы красоты и нравственности не совпадают – красота продолжается и там, где нравственность трубит отбой. (Для меня нет сомнений, что конечные строки его стихотворения “Слава” (1942) – “я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое” – отсылка к пушкинскому: “поэзия не нравственность, а иное…”)
В справедливости этой, не вполне очевидной, но “на ощупь” знакомой искушенному художнику истины дилетанту от литературы Гумберту Гумберту суждено убедиться самостоятельно и от противного – методом преступных проб и ошибок.
Кем‐то сказано, что вкус – нравственность писателя. Прямое попадание. Но ведь вкус, в отличие от нравственности, противится жесткой регламентации. Нередко большой писатель раздвигает рамки допустимого во вкусовом отношении; пределы нравственности, к счастью, куда менее подвижны. Зато в природной видовой неспособности искусства целиком вписаться в мораль можно усмотреть нечто таинственное, угадать намек на первенство творческого начала вообще, а не только применительно к искусству. Кажется, кратковременная причастность этой начальной стихии – немаловажная составляющая эстетического наслаждения.
Непростые взаимоотношения между этикой и эстетикой хочется для наглядности проиллюстрировать графически, как квадрат, помещенный в круг, где квадрат – этика, а круг – эстетика. Абсолютное меньшинство – так называемые творческие люди – интуитивно и исходя из профессиональной практики ощущают объективное присутствие округлых очертаний гармонии, внутри которых такие понятия, как “хорошо” и “красиво”, означают примерно одно и то же, а вовне – сразу начинается мертвая область и “некрасивого”, и “плохого”. Вот как описывает эту эмоциональную реальность Владимир Набоков: “…особое состояние, при котором чувствуешь себя – как‐то, где‐то, чем‐то – связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”.
Но у общества в целом не получается следовать этой “норме”, гармоническим законам (“тогда б не мог и мир существовать”), оно глухо к ним, и ему не верится в их действительное наличие. Чтобы оградить себя от нравственного хаоса, общество замыкается в квадрат этики. Но художника, знающего по наитию и иные, гармонические пределы, этот рукотворный загон может смешить, тяготить и даже бесить: он‐то, художник, чувствует, что по ту сторону квадратного рубежа, в пограничной полосе – самая жизнь и есть, еще не опресненная машинальной моралью, наведенная на абсолютную резкость, пусть общество и осуждает любые артистические поползновения нарушить священные границы этики. Как если бы где‐нибудь, не считаясь с запросами горстки гурманов, ввели “сухой закон” на том основании, что подавляющее большинство народонаселения “не умеет” пить.
Наверное, такой порядок вещей разумен. Ужасный эксперимент, поставленный героем Набокова, подтверждает правоту и уместность подобных превентивных общественных мер. А значит – и гарантированное художническое одиночество.
Гумберт Гумберт невменяем и опасен, оттого что художнически имморален и руководствуется в жизни с ее приматом этики единственно эстетикой. По существу сгубив Лолиту, потерпев поражение по всем статьям, он сокрушается и в рифму: “Так пошлиною нравственности ты / Обложено в нас, чувство красоты!”, и без: “в жизни, на полном лету, раскрылась с треском боковая дверь и ворвался рев черной вечности, заглушив захлестом ветра крик одинокой гибели”.
Я как‐то потерял из виду Остапа Бендера, но в такие дебри он не забирается и терпеливо дожидается своего часа поближе к опушке.
Попытки Гумберта Гумберта и Бендера сохранить видимость морали, соблюсти приличия, издали кивнуть этике выглядят полумерами, и все‐таки. Гумберт не решается растлевать девочку наяву и уповает на снотворное, надеясь утолиться своими силами, а Бендер впадает в полусерьезное нравоучительство: “Заметьте себе, Остап Бендер никогда никого не убивал. Его убивали – это было. <…> Я, конечно, не херувим. У меня нет крыльев, но я чту Уголовный кодекс”. Уголовный кодекс – сниженный, как и все в дилогии, образ метафизической нравственности, о которую разбивается Гумберт Гумберт (как некогда Раскольников, кстати).
Опять же: сопоставляя “Лолиту” и плутовскую дилогию, нельзя не заметить разницы в масштабах дарований, уровне творческих задач и авторских притязаний. На солнечной отмели очень талантливого фарса Ильфа и Петрова персонажи чувствуют себя вольготно и почти не порываются на глубину; Набоков же время от времени отправляет своего героя прочь с мелководья веселого куража над “мещанской вульгарностью” туда, где явственно различим “рев черной вечности”.
Отдадим должное Ильфу и Петрову. Они не только создали одного из самых обаятельных и живучих героев отечественной литературы, который уже пережил и еще переживет не одно поколение читателей, – у них хватило мужественного легкомыслия не стать авторами-компрачикосами и не калечить Остапа Бендера, когда тот пошел в бурный духовный рост, на глазах набирая очарования и независимости. От малопривлекательного прохвоста в завязке “Двенадцати стульев” Остап Бендер проделал эволюцию чуть ли не до трагического героя к концу “Золотого теленка”. И все это благодаря тому, что Ильф и Петров по‐человечески простодушно и по‐писательски самоотверженно взвалили всю советскую идеологическую нагрузку на свои плечи, предоставив герою полную свободу действий и волеизъявления. Просто удивительно, как это сошло им с рук.
Эпоха не располагала к балагану. Несчастный политически осмотрительный Бабель вынужден был “пойти навстречу” носившимся в воздухе “пожеланиям трудящихся”: его Беня Крик – “Короля” и еще двух-трех первых “Одесских рассказов” (старший брат Бендера, судя по приблатненной элегантности и хищному шарму) – за считаные годы, ко времени написания киноповести “Беня Крик” (1926) и пьесы “Закат” (1928), деградировал как личность ровно настолько, чтобы революционная расправа над ним и его соратниками не казалась столь вопиющей, а палачи вызывали меньшее отвращение. Бабель как бы втолковывает себе, а заодно и нам, что с этим “пережитком прошлого” по‐хорошему нельзя. Чем сильнее крепчал террор, тем отрицательнее и мрачнее становились некогда опереточно-жизнерадостные и обаятельные герои-одесситы. Нравственно обезображенный до неузнаваемости Беня Крик одноименной киноповести существует будто после грехопадения, потому что автор его уже вкусил плодов с советского древа познания добра и зла. Бабелю, сказавшему: “Веселый человек всегда прав”, стало не до веселья. Он понуро поменял раблезианскую тональность одесского цикла на соцреалистическую. Социальный заказ победил художество. Перед нами не эстетика, а политика.
Остап Бендер и Гумберт Гумберт не заштатные преступники, а теоретики и идеологи порока, каждый своего. Им, гулливерам, просто невозможно в силу природной принадлежности к иной, более высокой “весовой категории” принять близко к сердцу заботы и энтузиазм лилипутского окружения. “Мне скучно строить социализм”, – жалуется Бендер. Мается и насмешничает Гумберт Гумберт, пока встреча с Лолитой не преображает на корню его вялую и ущербную жизнь. Но бесспорное духовное и умственное превосходство, пресыщенность знанием повадок и обычаев человеческой мелочи, обрекая на демоничное одиночество, в то же время делает их аферы до поры удачливыми, позволяет манипулировать встречными персонажами, “ходить” ими, как шахматными фигурами. Плоские мотивы поведения и реакции окружающих, их межеумочные речовки на все случаи жизни ясны нашим “разносторонним” героям как божий день и до зевоты предсказуемы. Пока длятся несколько тягостных минут молчания с глазу на глаз, Гумберт Гумберт свысока сочувствует простецу-мужу своей бывшей возлюбленной, “которому каким‐то ужасным, почти гипнотическим способом я мешал произнести единственное замечание, которое он мог придумать («Девчонка у вас первый сорт…»)”. Сходным образом “снимает” реплику с языка собеседника и Остап Бендер: “Бросьте, Адам! – сказал великий комбинатор. – Я знаю все, что вы намерены сделать. После псалма вы скажете: «Бог дал, бог и взял», потом: «Все под богом ходим», а потом еще что‐нибудь лишенное смысла, вроде: «Ему теперь все‐таки лучше, чем нам»”. Бендер признается мимоходом: “Я невропатолог, я психиатр. Я изучаю души своих пациентов. И мне почему‐то всегда попадаются очень глупые души”. Что‐то подобное мог бы сказать о себе и Гумберт Гумберт. Но оба демиурга в конце концов терпят поражение.
Проигрыш Гумберта Гумберта – крах в превосходной степени, поскольку герой выбрал “обособленный мир абсолютного зла”, схлестнулся с природой вещей, и, невзирая на сострадание, которое такой отщепенец может вызывать, мы воспринимаем его поражение как должное: свершилось то, чему свершиться надлежало. Трагический финал “Лолиты” не противоречит нашему метафизическому инстинкту. Примерно так человек смиряется со сменой дня и ночи, чередой времен года, возрастной, что называется “своей”, смертью – со всем непререкаемым, не зависящим от его воли. Гибель богоборца – зрелище торжественное и поучительное, оно и предстает в виду “черной вечности”. Но жизненная неудача Бендера ничего, кроме бессильной досады, вызвать не может, как явное и наглое торжество противоестественного отбора – сильный проиграл слабым. Этот герой уступает не миропорядку, а правопорядку, да еще и надуманному, сгодившемуся в “отдельно взятой стране”! Наученный советским жизненным и культурным опытом, читатель дилогии с тоской предчувствует недоброе – и его предчувствия сбываются: ихняя снова взяла… Спасибо еще, соавторы не унизили героя вконец и не поставили его “на путь исправления”. Гумберт Гумберт разбивается об онтологию, Бендер – о политэкономию: бедный Бендер!
В панике перед придвинувшейся пустотой оба маньяка было избавляются от своих маний, идут на попятную, чтобы попробовать жить по‐людски в высмеянном ими же рутинном обществе. Но сломленная в отрочестве Лолита и Зося Синицкая, любовью которой Бендер некогда пренебрег в погоне за богатством, уже примкнули к человеческому большинству и отказываются спасать: одна – своего губителя, другая – обидчика. Положение безвыходное, и героям не остается ничего другого, как совершить по последнему отчаянному преступлению – в последний раз пересечь границу: Остапу Бендеру – государственную, Гумберту Гумберту – нравственную.
И на протяжении обоих повествований – сперва Бендер, а через двадцать с лишним лет и Гумберт Гумберт – на разные лады взывают к присяжным заседателям. Ей-богу, кажется, будто Набоков, обычно предельно скрытный во всем, что касается его литературной “кухни”, из хулиганства распахнул на мгновение дверь в святая святых.
Счастливо сочетая в себе блестящие аналитические способности с огромным пластическим дарованием, удивительным образом “скрестив” алгебру с гармонией, Набоков взял “на стороне” и привил “Лолите” очень близкий себе по духу и во вкусовом отношении набор персонажей и ситуаций, но изменил заемный расклад сил, по‐своему расставил акценты, оделил собственным пафосом. Он и вменял себе в обязанность и заслугу “внимательно изучать творчество соперников” и “не только вновь перемешивать части данного мира, но и вновь создавать его”.
Вот как Гумберт Гумберт задабривает Лолиту: “Тут‐то я поднес свой сюрприз. <…> Она направилась к раскрытому чемодану, как будто подстерегая издали добычу, как будто в замедленном кинематографе, вглядываясь в эту далекую сокровищницу на багажных козлах <…> затем она подняла за рукавчики красивую, очень дорогую, медного шелка, кофточку, все так же медленно, все так же молча, расправив ее перед собой, как если бы была оцепеневшим ловцом, у которого занялось дыхание от вида невероятной птицы, растянутой им за концы пламенных крыльев. Затем стала вытаскивать (пока я стоял и ждал ее) медленную змею блестящего пояска и попробовала на себе. Затем она вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз – ни дать ни взять банальнейшая шлюшка”.
А вот так Остап Бендер приманивает свою жертву: “И Остап вынул из кармана маленькое позолоченное ситечко. <…> На Эллочку вещь произвела такое же неотразимое впечатление, какое производит старая банка из‐под консервов на людоеда Мумбо-Юмбо. В таких случаях людоед кричит полным голосом, Эллочка же тихо застонала: – Хо-хо! Не дав ей опомниться, Остап положил ситечко на стол, взял стул и <…> галантно раскланялся”. И оба героя, как видим, добились, чего хотели, – каждый своего.