Зорин растерялся. Сашенька издал удивительный звук, как будто пытался удержать во рту лягушку. Но Зорин, кажется, решил не отступать.
— Я имею в виду, вы же, пока мы не выдвинулись, как-то за новостями следили, наверное?
— Как-то, — кивнул Толгат.
— А как? — жадно спросил Зорин.
— Я беседовал о них с охранником, — улыбаясь, сказал Толгат. — Он телевизор смотрел и всем со мной делился.
— Видите, — сказала Зорин, оборачиваясь к Сашеньке, — видите? Простые люди, они между собой обсуждают, это главное, это главный канал, вот для чего надо работать, вот это важнее даже самого телевизора. Толгат Батырович, а можно я спрошу? Вот эти разговоры — это важно для вас было?
— Очень важно, — ответил Толгат мягко.
— А почему? Почему важно? — требовательно спросил Зорин.
— Мне интересно было, что этот человек думает, — сказал Толгат, по своей привычке ласково кивая. — Про телевизор, про все. Он был очень интересный человек.
— Тоже простой человек, — сказал Зорин, оборачиваясь к Сашеньке. — И что он думал, Толгат Батырович?
— Он думал, по телевизору менты пиздят, — сказал Толгат, улыбаясь и продолжая ласково кивать. — Так и говорил: «Как они что пиздят — так ты, Толгат, все наоборот понимай!» очень интересно. Но он был совсем непростой человек. Он по заказу убивал людей в девяностых в городе Самаре и при этом входил в секту хлыстовцев. Очень интересно.
Повисла тишина.
— Толгат Батырович, а кто вы по профессии? — улыбаясь, спросил Сашенька.
Подошел Кузьма и, хлопая в ладоши, бодро сообщил, что пришли наши сопровождающие. Аслан тут же проснулся и полез из-под спальников наружу, озираясь и покряхтывая.
— Минуточку, — сказал Сашенька. — Тут, как выражается Толгат Батырович, очень интересно. Ну так, Толгат Батырович?
— Я математик, — сказал Толгат, смущенно глядя на свои ботинки. — Профессор Оренбургского университета, у нас в Орске филиал.
— Вы идете или как? — спросил Кузьма. — Я задубел, сейчас без вас уйду, — и отошел прочь.
Зорин с ненавистью смотрел на Сашеньку, а Сашенька, не улыбаясь, смотрел на Толгата, спешно принявшегося зачем-то получше укладывать вещи на подводе.
— Вы же знали, — сказал Зорин.
— Как не знать — положено, — сказал Сашенька печально. — Айпенов Толгат Батырович, профессор математики, жена, трое детей, в две тысячи восьмом году уехал из своего несчастного Орска в Турцию на заработки, знакомые устроили его в зоопарк мусорщиком, а он очень хорош оказался со зверьми и вот выслужился, уже восемь лет как при нашем Бобо. Все деньги отправляет семье, жену любит, детей обожает…
— Скотина вы, Сашенька, — сказал Зорин устало.
— А по мне, так у нас получился очень важный разговор, Виктор Аркадьевич, — серьезно сказал Сашенька. — И вообще, вы же поэт, вас должна интересовать жизнь в ее неожиданных поворотах.
— Неожиданных поворотах… — с отвращением сказал Зорин, и вдруг голос его окреп: — А я вам скажу, что это совершенно ожиданный поворот! Преступник отравляет мозг хорошего, доброго, чистого человека — чему тут удивляться?!
— Интеллигентного, — тихо добавил Сашенька.
— Да, интеллигентного! — рявкнул Зорин. — Изначально — интеллигентного, но отравленного, понимаете?!
«Ах, Зорин, Зорин!» — подумал я, и вдруг стало мне за нашего Зорина очень грустно.
— Ах, Зорин, Зорин! — сказал Сашенька очень грустно.
— Что «Зорин»?
Зорин насторожился, и я развесил уши, понадеявшись, что сейчас Сашенька объяснит мне, почему сердце мое внезапно так сжалось от сострадания к этому сильному и знаменитому человеку в военном бушлате с красным, белым и синим значком на груди, к этому человеку, который, как и я, верен был царю и отечеству и, как и я, страдал от наносимых им оскорблений, но нет, надо же было именно в этот момент опять явиться Кузьме, а с Кузьмой — и троим людям, пришедшим размещать, и веселить, и кормить, и чествовать нас в городе Краснодаре. Люди эти, не замечая Сашеньки (и делая вид, что не замечают меня), тут же кинулись жать руки Зорину и говорить о том, как они рады его визиту, да какая это для них честь, да как они ждут его сегодняшнего выступления, да какой банкет они подготовили в его — то есть в нашу, тут они смущенно поправились — честь. Плечи у Зорина распрямились; мне вдруг стало смешно — и неприятно, что мною пренебрегают; я еще не знал, какие у Кузьмы планы на меня в этом городе, но не сомневался, что самые серьезные, и я подошел поближе — голова поднята, хобот вверх, осанка самая что ни на есть достойная царского слона, — так что людям этим пришлось попятиться. Я встал рядом с Кузьмой и красиво, как на параде, встречающим нашим поклонился, привстав на одно колено; они были в восторге, да и как им не быть; жаль, не было на мне моей попоны красно-бело-синей с золотым кантом, а вместо этого был я укутан в шерстяные тряпки, зато на голове у меня была связанная Сашенькой в дороге прекрасная сиреневая шапка, мягкая, с карманами для ушей, и я был уверен, что такой замечательной шапки эти люди никогда еще не видели. Они и правда были впечатлены, кажется, до крайности — пооткрывали рты и не находили слов, так и стояли, пока одна из них, барышня на каблучках, не спросила у Кузьмы очень робко, можно ли слоника погладить на счастье — говорят, очень помогает.
— И постучать? — поинтересовался Кузьма.
Барышня смутилась.
— Мне на права сдавать по вторник… — сказала она, зардевшись.
— Стучите, конечно, — галантно позволил Кузьма, и барышня очень деликатно погладила и постучала меня ручкой в кожаной перчатке по боку.
Я был готов к тому, что и остальные наши сопровождающие поступят похоже, но они, кажется, постеснялись. Зато крепкий мужчина в синем пальто, колом стоящем на его объемистом животе, сказал, разводя руками и поворачиваясь к памятнику:
— Вы уж простите нас за этот позор…
— Да ничего, — сказал Кузьма.
— Интеллигенция — страшные люди, никакой управы на нее, да, Зорин? — сказал Сашенька. Зорин снова побелел.
— Завтракать, завтракать, — заторопился мужчина в сером пальто. — Уж мы вас покормим, и слонику все приготовлено, по вашему брифу собирали, очень надеемся, что доволен будет.
Теплая, сладкая каша с фруктами в теплом, чистом, светлом сарае — его еще и украсили к моему приходу какими-то пышными фикусами, очень радовавшими мой глаз, — как это было бы прекрасно, если бы не ворочались в голове моей тяжеленные мысли, плоские, как плиты, из которых были сложены ступени под памятником, и прогнать эти мысли мне никак не удавалось, и казалось мне, что они медленно оседают у меня в голове, одна поверх другой, одна поверх другой, постепенно заполняя весь мой мозг и растягивая его своими острыми краями, отчего у меня отвратительно заболела голова. Я посмотрел на Яблочко и Ласку — оба уже поели и дремали, хорошо почищенные Мозельским, который в углу нашего сарая доедал свой завтрак и смотрел специально для него поставленный телевизор; да и не думаю я, что готов был бы эти мысли обсуждать с нашими лошадками, — я уже понял, что они совсем неглупы, но легки характером, и мне не хотелось грузить их тем, что тяготило мне душу. Ах, я понимал, я понимал то, что Зорин говорил про отраву, я понимал, что нельзя оставлять безнаказанными такие дела, как это дело с памятником, но хруст сломанной руки… Меня передернуло, и вдруг я не мог больше есть кашу. Но, с другой стороны, если не вселять в этих людей понимание, что последствия за оскорбление царя будут крайне серьезными… И ведь не каждый день же, конечно… Я закинул в рот еще немножко каши, и ее сладкий вкус приободрил меня. Да, конечно, царь наш, как всегда, во всем прав: дело тут не в серьезности или несерьезности последствий, дело в том, что чрезмерная мягкость с преступниками такого рода будет означать слабость власти, готовность власти терпеть оскорбления, а это, конечно, недопустимо: если проявить слабость к врагу внутреннему, то какой знак это подаст врагу внешнему, каковыми мы окружены? Если бы я от своей кормушки не отгонял опоссумов со всей строгостью, на какую был способен, уже на следующее утро на мне бы бонобо попытались всей ватагой кататься и по всему султанскому парку пошел бы слух, что я ослаб, а может быть, и из ума выжил, и к вечеру у моего тазика уже бы внаглую вечно голодные горалы паслись. Вот в чем вся логика! — сказал я себе, и порадовался собственному уму, и зачерпнул каши еще раза три-четыре. Но тут хруст снова вспомнился мне, и кашу я уже опять есть не мог… Черт знает что, а не завтрак! Хорошо еще, что пришел Толгат и стал мерить мне на переднюю левую ногу войлочную чуню, а к правой задней прикладывать раскроенные уже детали. Готовая левая передняя чуня села на меня как нельзя лучше, а правая задняя получалась, как понял я из бормотания Толгата, великоватой, и надо было ее еще немножко обкроить, но по всему выходило, что дальше я, слава тебе господи, пойду уже обутым и сегодня вечером последний раз будет Толгат вытаскивать палочкой всякую дрянь из моих несчастных расслоившихся ранок. Кузьма, пришедший нас проведать, смотрел на примерку чуней с большим интересом и очень Толгата хвалил, обещая, что сегодня же найдут ему здесь, в Краснодаре, сапожную мастерскую, где к чуням пристегают надежные подошвы. По мнению Толгата, до Ростова-на-Дону, где должны были ждать меня сапоги, чуни дотянут, а там…
— А там есть у меня вот какая идея, — сказал Кузьма, но тут в телевизоре заиграла тревожно-бодрая музыка, и Кузьма со словами «Так-так-так!» метнулся к телевизору.
То были местные новости, и начинались они рассказом про наш памятник и про то, как преступники не просто залили его краской и оскорбили царя ужасной надписью (какой именно, правда, не уточнялось), но и при задержании чуть не убили полицейского. Рыжий полицейский появился в кадре с синим лицом и свежим шрамом над глазом: его облили краской, колотили по голове ведром, попытались кистью выбить глаз, он едва не лишился зрения. К счастью, преступники задержаны, а памятник сейчас спасают добровольцы (их оказалось очень много — человек пятнадцать, и все с тряпками и ведрами). Так что понятно было, что все будет хорошо.
— Молодец вы, Кузьма Владимирович, — сказал Мозельский. — И как вы это все сразу поняли.
— Я что, — сказал Кузьма скромно. — Я на них посмотрел и думаю: опоздай мы — такие бы и ведром колотили, и краской облили бы, и кистью бы тыкали…
— Небось, — сказал Мозельский с уважением.
Глава 6. Крыловская
Чертова шапка, ах, чертова шапка! О, как бываешь страшен ты, русский март!..
Светлым утром вышли мы из Краснодара, нежным утром; спокоен был Кузьма, весел был услышавший какие-то славные фронтовые новости Зорин, Толгат мой ехал на мне верхом в такой же, как моя, сиреневой шапке, связанной заботливым Сашенькой, и поверх нее еще приладив огромной дулей красивый серый пуховый платок, купленный на выходе из города у бойких бабушек вместе с кастрюлей теплой картошки, теперь приятно гревшей мне шею; досматривал в подводе, на тщательно уложенном фураже, утренние сны сам Сашенька, уткнувшись в затылок храпящему Аслану, который наконец согласился отказаться от комичного своего щегольства и приобрести в Краснодаре страшные, но теплые зимние сапоги, комбинезон на пуху и огромную толстую куртку; Мозельский правил лошадками, которые вели между собой неспешный семейный разговор. Я был в странном настроении: я думал о Нем. Я представлял себе нашу встречу: впервые в жизни смущала меня моя величина, и мне хотелось стать меньше, стать таким, чтобы показать Ему: я здесь, чтобы служить; спасать; смиряться; но смиряться как воин перед военачальником — другого, конечно, ему и не надо. Важный вопрос занимал меня: вставать ли мне при встрече на одно колено или на два? В том, чтобы встать на одно, больше достоинства, на два — больше смирения; я решил наконец, что Толгат ближе к этой встрече, при мысли о которой подводило живот, даст мне правильную подготовку, но все равно разволновался и пошел слишком быстро, и Яблочко крикнул мне, чтобы я не несся вперед как оголтелый: хорошо мне вольно чесать, а на них подводы и чертов формалин. Я извинился и сбавил шаг и заметил, что небо потемнело и погасло и какой-то черный ветер поднялся и принялся дуть мне в лицо, и Кузьма сказал: «Не нравится это мне», — и вдруг от этого черного ветра и слова «формалин» ход мыслей моих изменился: вдруг, неясно почему, стало мне страшно, что я до Него не дойду. Внезапно что-то произошло во мне: по ногам побежали мурашки, мне стало холодно, холодно даже в шапке и чунях, сердце мое забилось часто при мысли, что я могу умереть в пути; отчего бы я, спрашивается, умер? — ах, да не знаю, не знаю, страх мой совершенно не искал ответа на этот вопрос, он окутывал меня морозом лютее любого мороза, щеки мои горели от стыда: я вдруг почувствовал, каким бы это было лютым позором — не дойти, разочаровав Его, оказаться настолько слабым (защитник! Боевой слон!), чтобы даже пути до него не вынести! Ноги мои вдруг стали подгибаться, сердце — колотиться; я встал на месте и принялся хватать ртом воздух; ужас мой был таким реальным, что я вдруг понял: прямо сейчас, прямо от этого ужаса я и могу умереть! Я дрожал, не разбирая, что говорит мне напуганный Толгат, видимо пытавшийся меня успокоить; а черный мартовский ветер дул все сильнее, а небо делалось непроглядным, и уже Аслан, разбуженный и встревоженный, бегал вокруг меня, а я, в ужасе от этих мыслей, которые словно бы раздувал во мне черный мартовский ветер, несший такие же черные, мокрые листья, липнувшие к моему лицу, стал крутиться на месте; Толгат вцепился мне в уши, наземь упала кастрюля, я топтал картошку, и тут что-то впилось в мою ногу, я заорал, а Аслан отбежал в сторону, и я увидел в руках его шприц. Мышцы мои вдруг расслабились, и все мне стало все равно. Я опустил голову. Пальцы Толгата на моих ушах разжались, и я понял, что он делал мне больно.
— Ничего себе, — сказал Кузьма.— Это что было?
— Немножко погода, — сказал Аслан. — Немножко разволновается.
— Ничего себе немножко, — сказал Зорин. — Он идти может?
— Немножко медленно, — сказал Аслан, приглядываясь ко мне.— Лучше постоять.
— Лучше-то оно лучше, — сказал Кузьма, глядя в бетонное небо, — но сейчас такое начнется…
И оно началось. Началось в ту же самую секунду, и серый снег, и ледяной дождь, и все это черный ровный ветер нес нам в лицо, в лицо, в лицо, и Яблочко начал страшно и яростно материться и пытался встать так, чтобы прикрыть собой Ласку, а Ласка только терпеливо отворачивала от мокрого снега морду, а Мозельский с Зориным и Сашенькой принялись, оскальзываясь и крича, устанавливать над нашей подводой сводчатый брезентовый навес, который никак не хотел входить в мокрые скользкие пазы, но только поздно было, поздно — за считаные секунды вещи наши промокли, промок фураж, бессмысленный Аслан бегал вокруг подводы, делая вид, что пытается помочь, но только путаясь у всех под ногами, и Зорин наорал на Аслана, а Кузьма на Зорина, и, когда люди мои наконец распрягли лошадок и отвели под деревья, не дававшие, в сущности, никакой защиты, а сами набились в подводу под навес, я почувствовал, что моя чертова шапка превратилась в шлем из мокрого снега с ледяной коркой. С воем я стал тереться ею о ствол и ветки ближайшей ели в надежде ее сбросить; ничего у меня не получалось, я орал и звал Толгата, в ответ мне орали ужасными словами про понаехавших сойки, прячущиеся в ветвях, и одна из них, с бойким и наглым голоском, изволила заметить, что кто хочет жить с людьми и шапки носить, тот пусть убирается в город, пока его не обосрали, после чего обосрала меня довольно основательно, попав прямо на переносицу. Вдруг стало мне жарко и очень спокойно, и я понял, что сейчас просто переверну подводу и высыплю их всех оттуда и буду медленно пинать ногами, пока не снимут с меня гребаную шапку, а также размокшие чуни, в которых булькает вода. К счастью, уже бежал ко мне Мозельский; я наклонил голову так низко, как только мог, и он содрал с меня чертову шапку; и помчался назад к подводе, делая огромные шаги и матерясь; я решил, что запомню, кто мне на помощь в этот момент пришел, и отплачу добром. Странный жар отпускал меня; мышцы мои все еще дрожали; меня стало клонить в сон — видно, проклятый укол давал себя знать. Я медленно пошел к лошадкам; те стояли мокрые и дрожащие под капающими ветками, и я, клюя хоботом, сказал им все, что думаю, про русский март: страшен ты, русский март, сказал я, и нельзя тебе верить. Посмотрите, сказал я, на это сияющее синее небо в разбегающихся у нас на глазах тучах; посмотрите на этот свет небесный, божественно разливающийся по умытому слезами природы лесу; посмотрите на соек в праздничном их оперении, переливающемся в солнечных лучах, на листья, трепещущие под каплями, и каждая капля чиста, как бриллиант в царской короне, посмотрите, как сам воздух, словно роскошная вуаль, полнится мелкими алмазами! О, на какую наивную слепоту настраивает тебя все это! Как хочется поверить в эту неземную, чистую роскошь русского марта! Не верь же, наивный, — страшен бывает русский март, суров и страшен, и, если не готов ты к нему, сердце твое будет сначала разбито видением подлинного его лика, а затем ранено, а уж затем — в этом я уверен — произойдет самое худшее: ты обнаружишь, что привык к его злу, к его страшным истинам, и научишься не возмущаться ими больше, и будешь жить так, словно это свинцовое небо и черная мерзость, льющаяся тебя в уши, вовсе не существуют, а есть только божественное солнце, сияющее в промытой вышине; если же указать тебе на то, что приходится терпеть тебе ради этих божественных алмазов на дрожащих листьях, скажешь ты, что не так все просто и что светлая наша весна стоит маленького страдания…
— Хороший укол, — сказала Ласка, улыбаясь. — Я тоже такой хочу.
Я понял, что сейчас заплачу: они не понимали меня; я хотел сказать… Я пытался сказать им… О, все оказывалось здесь так непросто, так ужасающе непросто! Я учился любить, я, ей-богу, учился любить — нет, я уже любил новый мой дом, Родину бескрайнюю мою, но любовь эта оказалась больнее, чем ожидал я; я понял сейчас, покачиваясь в полусне, что, стоя за спиной Павла и Халиля или Павла и Салиха, я готовился любить ее детской любовью, но не эта, не эта любовь была здесь нужна… Слезы все-таки покатились по лицу моему, и под теплыми солнечными лучами плакать было легко.
— Совсем ебанутый, — сочувственно сказал Яблочко, а Толгат уже похлопывал меня по ноге, чтобы дал я ему взобраться мне на загривок, а Кузьма сказал:
— Два с половиной часа потеряли, пиздец.
И мы пошли вперед, и я шел, как по облаку, по чавкающему мокрому снегу, и мне было легко, но только слаб я был и словно бы прозрачен, и Кузьма сказал: «На два часа от плана отстаем». Я мечтал об одном: чтобы мы дошли уже до станицы какой-то там, и меня покормили бы, и я поспал бы, и мокрые мои товарищи, я верю, не мечтали ни о чем другом, и станица наконец встала перед нами, и тут грянул хор:
Велик был хор, человек пятьдесят, и наряден, и встречал он нас хлебом и солью, и казацкой пляской, и камерами, и мы, шатаясь, смотрели на него, а он все пел и пел про Родину:
— Это ты, небось, устроил, — зло прошептал Зорин, обращаясь к Кузьме, стоявшему со мной рядом и от усталости привалившемуся ко мне боком.
— Отъебись, — тихо сказал Кузьма, но видно было, что дорого бы он дал сейчас, чтобы не было хотя бы камер.
Немыслимая чернокосая красавица уточкой поплыла на меня с увенчанным солонкою караваем в руках. Я осторожно смахнул солонку и, целиком ухватив каравай, принялся от него кусать. В животе у меня забурчало. Хор начал издавать разнообразные звуки. Кузьма захрюкал. Камеры сверкали.
— И то ничего, — пробормотал Зорин с удовольствием и продолжил громко: — Господа казаки, слов наших нет — так мы тронуты вашим прекрасным приемом! Простите, если мы не слишком бодры, — дорога нам выдалась трудная. Нам бы перекусить и поспать…
— Не поспать, — перебил его Кузьма.
Зорин уставился на него, не понимая, и я испытал маленький укол удовольствия, сам не знаю почему.
— Увы, дорогие друзья, мы не сможем остаться у вас передохнуть, — ласково сказал Кузьма, тыча Зорина локтем в бок. — Мы из-за некоторых обстоятельств сильно отстали от графика. Но если вы позволите нам сходить в горячий душ и покормите…
Оказалось, что и стол готов, и баня натоплена, и вещи можно посушить, и для меня запасено питание (к которому подошел я как-то вяло — проклят будь Аслан и его омерзительный шприц), и лошадкам, конечно, есть чем поживиться; в нашем теплом гараже при пожарной части я с радостью поделился с ними своим богатым провиантом, и они, поев груш, чернослива, печенья и всякой мелочи, принялись дремать. Ласка положила Яблочку голову на спину; любуясь ими, задремал и я, и снилось мне, что мой бедный, славный Мурат, как это часто с ним бывало, бродит бессонно у меня под брюхом, молча развивая очередную странную теорию. Помню, однажды весь дворец гадал, что творится с нашим султаном — он стал неожиданно мягок со всеми, вечно был в хорошем настроении, принялся наряжаться в яркие цвета и приходил в парк с карманами, полными орехов: кому только не доставались эти орехи! Побродив подо мной и пощекоча меня иглами в один жаркий, влажный вечер минут семь или восемь, Мурат сказал совершенно неожиданно: «У меня есть две версии, но, чтобы определиться окончательно, мне хотелось бы задать султану один вопрос: для кого человек делает пластические операции — для себя или для других?» Я с изумлением спросил, уж не собрался ли, по его мнению, наш шестидесятисемилетний султан уменьшить свой выдающийся нос; нет, сказал Мурат, но в зависимости от ответа ему, Мурату, стало бы ясно, ждет ли султанша наконец младенца или наш правитель завел юную любовницу. Я растерялся. Мурат пояснил: султан явно переживает приступ молодости; что-то юное или кто-то юный вошел в его жизнь, причем речь идет не о деловых отношениях, не о покровительстве и не о политическом альянсе, а о глубокой эмоции; стало быть, это либо младенец, либо юная пассия. Если ответ на вопрос Мурата будет «для себя», то дело, видимо, в ребенке: ребенку безразлично, как выглядит его отец; если же ответ будет «для других», султану самому глубоко не все равно, каким видит его молодой объект страсти… Во сне своем я сунул хобот под брюхо и попытался достать Мурата — мне не терпелось узнать, о чем он думает, — и, к своему изумлению, обнаружил, что Мурат одет совсем как Аслан, не одет даже, а укутан. «И это на нашей-то жаре!» — подумал я, испугался, что Мурат перегреется насмерть, с отвращением подумал, сколько радости от этого будет Аслану, и тут с болью вспомнил, что все уже случилось, случилось… От боли этой я проснулся; да кто-то и правда был у меня под брюхом! В ужасе растопырил я ноги, осторожно продвинулся вперед, развернулся и уставился на то место, где раньше стоял: там, скрючившись и обхватив руками колени, сидела, переодетая в толстовку и джинсы, кубанская красавица, подносительница хлеба-соли, и смотрела на меня невероятными своими очами. От топота моего проснулись лошадки, увидали красавицу и удивленно заржали. Красавица в ужасе зашикала на нас и бегом перебралась в самый темный угол гаража. Я был растерян; посоветовавшись, мы с лошадками ни к какому выводу не пришли, и к моменту появления Кузьмы и Аслана, очень усталых и несколько спавших с лица, версий странного поведения красавицы у нас не было — разве что, подумали мы, прячется она от необходимости петь снова с хором, чье послеобеденное выступление хорошо нам было слышно прямо в эти моменты даже сквозь стены нашего пристанища.
— Двигаться совсем надо, Аслан Реджепович, опаздываем сильно, — сказал Кузьма, обходя вокруг меня и глядя встревоженно. — Он идти может?
Подлый Аслан пнул меня ногой под колено. Я непроизвольно дернул ногой.
— Есть рефлекс, — сказал Аслан довольно, причем я был уверен, что никакого отношения к вопросу Кузьмы это не имело.
— Значит, может? — с надеждой спросил Кузьма.
— Ничего, пойдет, — сказал этот подлец кровожадно.
— Вот сука, — сказал Яблочко.
— Тогда выходить надо, — сказал Кузьма, — на четыре часа мы отстаем. Позовите Толгата Батыровича, пожалуйста, и Мозельского тоже, пусть зверей готовят. Я бы сам, вы простите, но мне еще Зорина уламывать, он ночевать хочет.
— Ничего ужасного, — сказал Аслан сладким голосом и исчез.
— Держись, слоник, — сказал Кузьма, похлопал меня по ноге и собрался уже идти прочь, как вдруг из угла метнулась к нему маленькая тень.
— Кузьма Владимирович, — заговорила красавица, схватив Кузьму за руку так, что у нее побелели костяшки, — Кузьма Владимирович, простите, пожалуйста, два слова скажите со мной.
— Да, конечно. — Изумленный Кузьма застыл в полуобороте.
— Кузьма Владимирович, заберите меня, не могу, мне надо уйти, — сказала красавица, вдруг оказавшаяся очень юной, — мне представилось, что ей от силы восемнадцать лет, а может, и пятнадцать. — Не могу больше тут… Вы бы знали, как это все… Господи! Кузьма Владимирович! Сама в жизни не справлюсь, а мне так надо, мне так надо! Просто спрячьте меня в подводе у вас, мне есть не надо, ничего не надо, я вам готовить буду, вещи чинить буду, лошадей чистить, что угодно делать! Я все умею!
— Да куда же вам, милая? — мягко сказал Кузьма, высвобождая руку.
— В Москву! — выдохнула девушка, хватая Кузьму за палец. — Вы же через Москву пойдете? Мне только до Москвы добраться, вы меня не заметите, я очень тихо буду, мне даже есть не нужно!
— А вы почем знаете, что мы через Москву пойдем? — насторожился Кузьма.
— Да ведь как через нее не пойти, если можно пойти? — опешила девушка. — Это же Москва!
— Вы в Москве-то когда-нибудь были? — спросил Кузьма, улыбаясь и отнимая у нее свой палец. Будто она была младеница.
— Не была!— сказала красавица запальчиво. — Не была, понимаете, не была!
— Кто у вас там? — спросил Кузьма.
— Никого, — сказала она, — а только там жизнь, жизнь! Господи, да знали бы вы, как это все…
— У вас же тут семья, подруги, наверное. Любовь, может, — сказал Кузьма осторожно.
— Да хер с ними со всеми сто раз, — вдруг сказала красавица очень сухо и передернулась. — Друзья-подруги… С семьей моей сами живите, если хотите. Друзья-подруги… Любовь еще… С нашей любовью вы поживите тоже… Мне тут слова нормального сказать не с кем.
— И что же это за слово? — так же сухо поинтересовался Кузьма.
— Так я вам и расскажу, — жестко ответила красавица. — Вы человек царский. Не хотите брать — не берите, нервы мотать не надо. Скажите просто: нет. Допытываться я вас не просила.
— Что, листовки хотите клеить? — спросил Кузьма со вздохом. — В одиночных пикетах стоять? На борьбу с режимом потянуло? Может, еще и геройского пути ищете? От «Жан-Жака» до автозака? Красавица молча смотрела на Кузьму, и ее бархатные щечки медленно заливались румянцем.
— Зря я вас за человека приняла, — сказала она высоким дрожащим голосом. — Что-то мне такое в вас померещилось… Человеческое. Подумала на секунду: хоть и царский сукин сын, а как живой. Сейчас стою и не понимаю: с чего это я? Ну что, сдадите меня? Кому стучать пойдете? Начальнику хора? Он и главный тут у нас по этим делам, и батя мой по совместительству. Семья! Уж он из меня дурь-то повыбьет, вы довольны останетесь, не сомне…
— Вас как зовут? — вдруг спросил Кузьма.
— Катерина, — растерянно сказала девушка.
— Катя, у вас когда… — начал Кузьма, но девушка строго прервала его:
— Катерина.