И Аслан поскакал от фонтана прочь, очень счастливый. И мне тогда вдруг стало жалко, очень жалко ненавистного Аслана, почти так же жалко, как вчера на стоянке.
Сильно после полуночи мы причалили в Новороссийске, Кузьма отказался давать интервью торчавшему в порту самоотверженному корреспонденту какой-то местной газеты, и мы тихо пошли по спящему городу в сторону какой-то гостиницы. Скрипела у меня за спиной наша тяжело нагруженная подвода, которой правил Мозельский. Я немного расстроился, что не было ни толпы, ни оркестра, но списал это на ночное время. Стопы мои болели ужасно; я стал считать шаги, чтобы на чем-то сосредоточиться, и насчитал три раза по тысяче и еще триста пятьдесят два, прежде чем дали мне остановиться. Толгат, спавший у меня на загривке, очнулся, засуетился и стал спускаться; я приподнимал то одну ногу, то другую и, не в силах сдержаться, постанывал.
— Что с сапогами-то сраными? — спросил, глядя на мои мучения, Зорин, причем спросил таким тоном, словно я последний в мире симулянт, чем очень, надо сказать, меня задел.
— В Ростов-на-Дону мерки отправили, — равнодушно сказал Кузьма. — В Ростове-на-Дону шьют.
— Он до Ростова-на-Дону дойдет вообще босиком, Толгат Батырович? — с сомнением поинтересовался Зорин.
Толгат закивал и пожал плечами одновременно. Зорин поджал губы.
— Мозоли набьет, ничего ему не сделается, — сказал Кузьма. — Пошли, пошли.
— Срал я на мозоли, — сказал Зорин, — а на что я не срал, так это если царский слон будет прилюдно враскоряку на стертых ногах ходить или вообще идти откажется. Или через эти ноги инфекцию какую-то подхватит. Аслан Реджепович, вы его осмотреть можете? Забинтовать, может, или что.
— Инфекция — это очень возможное, — с интересом сказал Аслан, и мне тут же захотелось прилюдно, враскоряку, этими самыми стертыми ногами его затоптать. — Вы идите, я все заботиться могу.
— Но он завтра километр-два пройти сможет? — заволновался Кузьма.
— Пройдет-пройдет, — сказал Аслан уверенно, и Кузьма, успокоившись, ушел себе спать, а за ним отправился и Зорин, строго предупредив оставшегося меня сторожить Сашеньку, что если с царским слоном что-то случится, то он, Сашенька, до конца жизни будет голым в цирке выступать.
Ни за что бы я не подпустил Аслана к своим ногам, как бы они ни болели, но Аслан, как оказалось, облегчать мои страдания и не собирался: обойдя вокруг меня с большим вниманием раз и другой раз, он поспешил в гостиницу и вернулся все с тем же мерным инструментом, который использовал Толгат, чтобы заказать мне сапоги, и с большой стремянкой, одолженной, видимо, у гостиничного персонала. Сашенька успел устроиться с сигаретой и большим бутербродом, принесенным ему Мозельским, на стоящей тут же скамейке; у ног его расположился стаканчик с кофе, и на Аслана Сашенька посмотрел недобрым взглядом. Уж не знаю, что этот негодяй наобещал моему охраннику, мне было не слышно, но только Сашенька живо подскочил со стула и потащил стремянку ко мне. Я шарахнулся.
— Но-но-но! — сказал Сашенька строго.
Мне было совершенно невдомек, что они задумали, но я рассуждал так: во-первых, от Аслана ничего хорошего не жди, а во-вторых, добрые дела под покровом ночи не делаются. Сашенька снова подтащил стремянку мне под правый бок. Я отбежал.
— Вот же ж скотина, — сказал Сашенька. — А ну заходите ему слева, Аслан Реджепович.
Аслан зашел слева. Я дернулся вперед и пробежал несколько шагов, задев боком припаркованную машину. Машина заревела. Аслан выругался по-турецки так, что повторять это здесь я не буду. В одном из номеров гостиницы у нас над головой загорелся свет, потом еще в одном.
— Ладно, тварь ты такой, я просто две цистернас формалин заказать, — сказал Аслан, уставившись мне прямо в левый глаз, а потом отобрал у Сашеньки стремянку и, согнувшись под ней всем своим дряблым тощим телом, потащился обратно в гостиницу.
Спал ли я в эту ночь, как вы думаете? На рассвете пришел Толгат, добывший в какой-то круглосуточной аптеке мазь, от которой бедные мои стопы онемели — и слава богу. Я был покормлен, и у меня удовлетворительно подействовал кишечник. Толгат отправился в гостиницу, чтобы вооружиться ведрами и лопатой и заняться гигиеническим вопросом; Сашенька же, стоило Толгату удалиться, неожиданно повел себя очень грубо — схватил меня правой рукой за пальцы и потащил наискосок через стоянку к шлагбауму, где сидел в будке какой-то неприятный дед, пахнущий потом и пылью. Дверь в будку была распахнута, и, кроме лакированного стола, старого красного телефона и маленького толстого телевизора, я ничего в этой будке не увидел, да и на самом деде, хоть и красовалась у него поперек груди надпись «охрана», не приметил я ни огнестрельного оружия, ни даже приличной дубинки, так что попечение Сашеньки, пусть и был он хам, очень меня успокаивало, пока не было у меня ни лат, ни надлежащей боевой подготовки, которая, я не сомневался, должна была вот-вот начаться. Я принюхался получше: пахло еще и печеньем; оно лежало, я заметил, в приоткрытом верхнем ящике стола. Я открыл ящик пошире и взял себе печенья; дед, до того на большой громкости смотревший телевизор, отвесив губу, пронзительно ойкнул и вжался в кресло.
— Здрасьте, дедушка, — сказал Сашенька вежливо. Дед закивал.
— Я пришел с вами телевизор посмотреть, можно? — спросил Сашенька.
Дед, продолжая глядеть на меня, молча развернул стоящий на столе пузатенький телевизор так, чтобы Сашеньке было видно. Сашенька посмотрел пять минут и сказал вежливо, не обращаясь ни к кому конкретно:
— Стало быть, ебашат хохлы по своим мирным жителям.
— Ебашат, — вежливо ответил дед.
— Никого, суки, не жалеют, — сказал Сашенька, покрутил головой и поцокал языком.
— Никого совсем, — сказал дед и тоже поцокал языком.
— Ни детей, ни женщин, — сказал Сашенька.
— Да вообще никого, — сказал дед, явно сокрушаясь, и развел руками, насколько размеры будки это позволяли.
— А с хуя ли они это делают? — задумчиво поинтересовался Сашенька, глядя куда-то в небеса.
Внезапно глаза деда стали такими, что мысль о шланге немедленно посетила меня. Я покосился на Сашеньку, но тот по-прежнему задумчиво глядел на холодные утренние облака с розовыми бахромками и словно бы не замечал, что деда сейчас хватит удар.
— Сука ты костюмная, — сказал дед очень спокойно. — Думаешь, мы тут лаптем щи едим? А пожалуйста, я тебе отвечу, как положено: разумеется, тварь ты такая, они это делают, чтобы царя нашего во всем мире дискредитировать и всех собак на него навесить. А царь наш, упаси господи, ни в чем не виноват и хочет только мира во всем мире, дружбы народов, любви и жвачки. Как на Украине ребеночек какой погибнет от рук хохляцких-то нацистов, провокаторов-то сраных, так у нашего царя сердце кровью обливается. Ясно тебе, товарищ офицер?
— Так уж сразу и «товарищ», — сказал Сашенька, выпятив нижнюю губку. — Я, может, «господин офицер».
— А хоть «ваше сиятельство», — сказал дед, глядя на Сашеньку все теми же побелевшими глазами. — Идите, ваше сиятельство, за слоником присматривайте, у вас, небось, поважнее работа есть, чем до старика семидесятилетнего с утра пораньше ни за так доебываться. Стыда у вас ноль.
— Я, может, разминаюсь, — весело сказал Сашенька.
Дед повернул обратно к себе маленький свой телевизор, и я заметил, что руки у него трясутся; зато Сашенька был легок и весел; он попытался снова схватить меня за пальцы, но я хорошенько шлепнул его хоботом по руке, и он просто пошел рядом со мной обратно к черному ходу гостиницы. Я ступал медленно; страшная тоска охватила меня. Я вдруг почувствовал обступающий меня город Новороссийск невыносимо огромным и совершенно чужим; я твердил себе, что это Родина, новая Родина моя, но слова эти вдруг перестали значить что бы то ни было, зато от воспоминания о султанском парке наворачивались у меня слезы на глазах, и мне все труднее было врать себе, что виноват просто ветер, мартовский ветер. Другой телевизор стоял у меня перед глазами: и не будка там была, а довольно удобный кабинет окнами на парковую аллею, и сидел в этом кабинете не один тощий дед, вооруженный лишь горечью собственного злого языка, а двое крепких молодых людей под стать Сашеньке и Мозельскому, с пистолетами под топорщащимися пиджаками, — когда Халиль и Павел, а когда снова Павел и Салих. Вот к ним-то под окно и приходил я каждый вечер по мягкой, влажной траве и приносил с собой во рту пару бананов или початок кукурузы; Павел всегда сидел к окну спиной, а экран его, конечно, развернут был ко мне, и я жевал, и смотрел, и слушал, и душа моя полнилась восхищением перед страной, которой суждено было стать страстью моей и судьбою, и болью за нее полнилась тоже: не было ей, этой великой стране, покоя, ибо сила и доброта ее были безмерны, а враги — подлы, и, будь их воля, они сделали бы из России чучело, огромное чучело на устрашение и восторг своим детям… Маленький Павел казался мне тогда человеком загадочным и тайно страдающим — и всякий русский, думал я, наверняка тайно страдает вместе со страной своей от бесконечных испытаний, которые насылают на нее враги. Я понимал, что одним царем держится Россия, и боялся даже вообразить себе, каково приходится каждый день этому человеку: проснется он — и словно вся тяжесть русской жизни разом обрушивается на тебя, а ты встань да правь… Смешно, но я часто вел с ним воображаемые разговоры: медленно, неловко, но все-таки удавалось ему разговориться, я же молчал, и кивал, и давал ему излить душу — а кстати, в жизни мне в голову не пришло бы султана исповедовать, вот только сейчас я впервые это сообразил! Что мне сытый и лукавый султан — и думал ли я, что от меня лично будет когда-нибудь царская жизнь зависеть? Нет, я и помыслить не мог; но вот сейчас, вот в этот утренний миг я, вместо того чтобы ликовать сердцем по такому поводу, чувствовал себя так, словно я один слон во всем мире, и детство босоногое мое навсегда осталось в султанском дворце с глупыми друзьями моими, не ведающими ни ответственности, ни страха, и вся тяжесть русской жизни разом обрушилась на меня, а ты бери да иди… Я взял да остановился — и обнаружил, что Зорин с Кузьмой, успев позавтракать, вышли уже на мою парковку и ждут меня.
Зорин мелко крестился на виднеющийся неподалеку храм и бил неглубокие поклоны.
— Вчера в темноте не разглядел, — сказал он виновато в ответ на немой Сашенькин вопрос. — Сегодня двенадцать раз надо.
— Идите, Сашенька, в мой номер спать, — сказал Кузьма. — Пока без вас справимся, а днем дальше пойдем, как только Аслан Реджепович свою бесценную доставку получит.
Сашенька посмотрел на Кузьму с некоторым сомнением.
— Идите-идите, — сказал Кузьма, — никто нашего слона не спиздит.
— А если теракт? — сказал Сашенька неуверенно. — Тут близко.
— Ну и что вы, слона собой закроете? — сказал Кузьма. — Если теракт, Зорин всех спасет, а потом еще в поэме свои подвиги опишет. Да, Зорин?
Зорин, ковыряясь в зубах, на Кузьму не посмотрел. Удалился Сашенька; мы вышли со стоянки; серое мартовское солнце поднялось повыше, и меня немножко отпустило: город просыпался.
— Долго это займет? — спросил Зорин, поводя плечами перед замирающими при моем появлении редкими еще прохожими.
— Идти тут минут пять, — сказал Кузьма, — а сколько они на месте провозятся, я не знаю. Скажу им, что у нас сорок минут есть. Пусть уложатся как хотят.
— Можешь сказать, что час, — добродушно предложил Зорин.
— Ну спасибо, — сказал Кузьма.— Ты двадцать минут собираешься маленьким девочкам стихи декламировать?
— Я вообще не собираюсь ничего декламировать, — окрысился Зорин. — Я просто не хочу быть свиньей. Это большое событие в их жизни, между прочим. Ты их клятву читал?
— Я ее сам писал, уебан ты эдакий, — сказал Кузьма. Зорин посмотрел на Кузьму не без интереса.
— Ты, может, и весь этот прием в «искорки» сам придумал? — спросил он.
— Нет, блядь, оно самозародилось у двенадцатилеток в головах, — сказал Кузьма, явно ерничая.
— А ничего, — сказал Зорин с уважением. — Патриотично. Будущие жены солдат — это патриотично, и клятва хорошая.
— Я свою курочку недаром кушаю, — сказал Кузьма надменно, и этот же надменный вид сохранялся у него все время, пока он здоровался за руку с учителями и учительницами, директорами школ и руководителем местной «Росмолодежи», одновременно толстым и вертким, как угорь в масле, с зачем-то приехавшей сюда бригадой «скорой помощи» и со все тем же неуемным журналистом, который так хотел видеть меня ночью,
да как раз Кузьма и не дал. Но как же изменился тон его, когда подбежали к нему с большим букетом две девочки в завязанных на шее узлом треугольных красных косынках с золотой каемкой! Он стал по-отечески ласков; букет принял и похвалил и передал Зорину (который немедленно пришел от этого в бешенство), а девочек оставил стоять рядом с собой. Вдруг суета прекратилась в один момент: все были на своих местах. Я огляделся: памятник, изображающий женщину с младенцем на руках — жену моряка, — был хорошо вымыт (небось, из шланга), и девочек, наверное, полтораста было построено рядом с ним в сложную геометрическую фигуру, чтобы все хорошо попадали в один кадр со мною. По краям нарядно торчали учителя; росмолодежник пристроился к Кузьме на маленькой сцене с микрофонами; прессы поприбавилось, и все они наверняка сообщали в данный момент, что галстуки будущих «искорок» искрами сверкали на солнце.
Росмолодежник заговорил; я не слушал — я заворожен был этим торжественным порядком, этим гордым умением быть заодно, в котором чудилось мне нечто очень большое и важное. Вдруг этот верткий блестящий человек стал говорить отрывистыми фразами, и хор девчоночьих голосов эхом принялся откликаться ему, и сердце мое екнуло:
— …торжественно клянусь…
— …торжественно клянусь!
— …вырасти верной женой российского солдата…
— …вырасти верной женой российского солдата!
— …воспитать моих детей в духе патриотизма…
— …в духе патриотизма!
— …и любви к Родине!
— …и любви к Родине!!!
И показалось мне в тот момент, что Кузьма Кулинин на этих словах прослезился, но, может быть, это просто искры от девичьих галстуков играли как хотели в стеклах его круглых очков.
Глава 4. Ильский
О русский лес!..
Мать моя рассказывала мне однажды, как впервые разбудило ее нечто влажное и невесомое, ложившееся ей на ресницы; то был снег, снег в Стамбуле, снег, никогда не виданный ею прежде, и она вдруг с болью осознала до самого дна души, что все кончено для нее: никогда больше не пойдет она в бой, никогда больше не понесет на себе отважных людей своего племени с длинными копьями во вскинутых руках и отравленными стрелами за блестящими спинами, никогда больше не почувствовать ей на языке кровавый вкус воды, приправленной победой… Мать разбудила отца; тот понял все, и много дней подряд они отказывались ходить по снегу и только стояли на одном месте как вкопанные. Мать ненавидела снег; я же, к стыду своему, был им заворожен — он шел, и шел, и шел, и остужал бедные мои ноги, и лес под снегом боялся пошевелиться, а я ел этот самый снег на ходу, и то был вкус начала начал: никогда больше не пойду я под султаном на глупый парад, никогда больше не понесу на себе дурацкое золотое кресло, никогда больше не буду я дворцовой игрушкой, никогда. От этого русского снега я словно наливался силой; мне хотелось бежать, приплясывая; я побежал, Толгат подскакивал у меня на загривке и смеялся и кричал: «Ну! Ну!» — и пинал меня пятками, пытаясь успокоить. Я остановился, чтобы не сердить его: лошадки наши, Яблочко и Ласка, тащившие подводу со скарбом, к которой прицеплены были сзади ненавистные мне две цистерны формалина, не поспевали за нами. Лошадки мне нравились: умненькие и спокойные, они хорошо слушались Мозельского, но и в обиду себя не давали, и, когда Мозельский на въезде в лес попробовал просто так, безо всякой причины, одну из них огреть кнутом, они просто встали обе и не шли дальше, как Мозельский ни кричал на них и ни тянул их за поводья, пока не получили по бананчику. Это был Мозельскому хороший урок, и больше он лошадок не обижал, тем более что безо всяких кнутов и бананчиков шли они резво и ровно, а когда хотели отдохнуть — останавливались, и вместе с ними останавливались мы все. В термосах у сопровождающих моих были кофе и чай, в сумках бутерброды; для меня на подводе лежал мешок с обедом и ужином, не слишком обильными, но я не скорбел по этому поводу: до поселка нашего Ильского было уже близко, я чувствовал редкое единение и с этим постепенно синеющим лесом, и с этими людьми, и с лошадками, и мне приятно было, что постоянно ноет закутанный в триста тряпок и стучащий зубами от холода неженка Аслан.
— Надо было и вам, Аслан Реджепович, купить ватник, — неразборчиво сказал Кузьма, вжевываясь в громадный бутерброд и показывая подбородком на маленького Толгата в большом синем ватнике, перепоясанном для тепла грубым твердым ремнем.
Толгат заулыбался, приподнял термосную кружку с чаем и довольно похлопал себя серой набивной рукавицей по животу. Рукавица тоже была ему велика, и опытный Зорин надел Толгату на запястья резиночки для волос, купленные в маленькой лавке прямо рядом с магазином рабочей одежды. Сам Кузьма, в бирюзовом с малиновыми вставками лыжном костюме и алой шапочке, был щеголеват и подтянут; Аслан посмотрел на него с неприязнью и крепче намотал вокруг лица свой безразмерный шарф, а потом принялся тереть одну руку в тонкой перчатке о другую. Ласка посмотрела на меня лукаво и, задрав хвост, сделала свои дела; мы с ней, кажется, хорошо понимали друг друга.
— Двигаться давайте, — сказал Зорин, поморщив нос и забираясь обратно на подводу. — До ночи дойти хочется.
— Давай отойдем покурим, — сказал Кузьма.
— Не курю, — ответил Зорин.
— Это странно, — сказал Кузьма. — Я думал, куришь, но скрываешь как слабость. Тебе как персонажу положено курить. Лежа, знаешь, в траве-мураве после тяжкого боя. Вспоминая погибших товарищей, затягиваясь едким дымом самокрутки и говоря себе, что это просто от него у тебя слезятся глаза.
— Блядища ты, — сказал Зорин лениво.
— Ну ладно, пойдем покурим, — сказал Кузьма, улыбаясь и протягивая Зорину сигарету.
Зорин взял сигарету и слез с подводы. Я пошел за ними — я привык делать свои дела деликатно, в сторонке. Белка проскакала по веткам на уровне моих глаз, заметила меня и замерла, приоткрыв рот: я-то в нашем парке видал белок, а ей мне подобных встречать не доводилось. Что ж, подумал я, пусть смотрит на нового соотечественника своего: толстая, серая, она тоже заинтересовала меня — она не похожа была на наших (а надо бы мне было отучиться думать «наших»!), рыжих и поджарых; кисточки на ушах у нее дрожали, и она спросила меня грубо:
— Ты что за хуй?
Отвечать ей я был не намерен; дунув на негодяйку из хобота, отчего ее и след простыл, я в несколько испорченном настроении сделал все, что намеревался сделать, и полюбовался на плоды своих трудов, присыпанные мерно падающим снегом: как родные они тут смотрелись, и мне стало получше. Я хотел уже вернуться к подводе (а у меня был план: как следует разглядеть запоры на цистернах с формалином, пока еще относительно светло), но вдруг услышал, что голоса Кузьмы и Зорина, стоявших в двух-трех елях от меня, звучат странно. Я прислушался: Кузьма говорил устало, а Зорин зло. Я вдруг с тревогой подумал о том, что они могут поссориться; мне не хотелось, чтоб они ссорились, я успел прикипеть, кажется, к обоим; я стал слушать внимательно.
— Да мне поебать, что вы там делаете, — говорил Кузьма тихо. — Моя проблема не в том, что вы войну проебываете, моя проблема в том, что вы коммуникации проебываете. Ты ж у нас поэт, ты должен про слова понимать…
— «Вы»? — с нажимом переспросил Зорин. — «Вы»? Мало того что «проебываете», так еще и «вы»?
— «Мы», «мы», — сказал Кузьма и вздохнул. — Мы проебываем.
— Мы ни хуя не проебываем, — сказал Зорин, повышая голос.— Мы их ебем, как баб последних. Я не знаю, какое говно ты читаешь через какой випиэн…
— Да никакое говно я уже сколько дней не читаю, у меня, как и у всех, с самого начала телефона нет, — сказал Кузьма. — Что я, с пейджера твоего драгоценного «Медузу» читаю? Ебете вы их, как же… Женщин и детей вы ебете, стариков под бомбами по подвалам держите, молодцы, ебите дальше…
Зорин начал набирать воздух в легкие, но Кузьма быстро-быстро замахал на него руками:
— Да ты пойми: мне насрать, это вообще не важно, что вы там делаете, важно, как и что вы об этом говорите стране и миру. А вы говорите стране и миру какой-то отстойный, тоскливый, неубедительный, позорный пиздец. Вы можете войну…
— Спецоперацию, — сказал Зорин спокойно.
— Спецнахерацию! — тихо рявкнул Кузьма. — Вы можете свою спецпохерацию триста раз выиграть — вы коммуникации просираете и просрете.
— А ты типа знаешь, как надо, — сказал Зорин с интересом.
— А я типа очень даже знаю, как надо, — спокойно сказал Кузьма. — Я в МГИМо оканчивал, между прочим, межкультурные коммуникации, но это хуйня, неважно, у меня это просто внутри сидит. Лавров этот ваш, обезьяна говорящая… Буква зет эта ваша зиганутая… Позор это все — не потому позор… А потому, что это уровень ниже плинтуса с коммуникационной точки зрения, понимаешь? Все это могло иначе смотреться. И не только с войной…
— Спецоперацией, — сказал задумчиво Зорин.
— Да отъебись ты, — сказал Кузьма. — Не только сейчас, короче, а двадцать лет.
— Ну вот и объяснишь ему, — сказал Зорин. — Я серьезно. Дойдем — и скажешь.
Тут Кузьма посмотрел на Зорина очень внимательно.
— А чего, ты думаешь, я сейчас с вами прусь? — сказал он. — Я, может, людей жрал, чтобы с этим слоном на подводе трястись. «Скажешь!» Я не просто скажу. У меня, Зорин, план…
Зорин молчал.
— Что молчишь? — сказал Кузьма. — У тебя, небось, тоже планчик есть? Ты, небось, тоже не просто так здесь оказался? Тоже слово к нему имеешь?
— Ехать пора, — сказал Зорин, оглядываясь на подводу и одергивая полы бушлата. — Нам еще два часа на телеге трястись. Холодно, сука, и дуть начало, а туречика нашего, боюсь, мы насмерть поморозим.
— Спирту ему, что ли, дать? — задумчиво сказал Кузьма.
И они пошли давать Аслану спирту, а я пошел за ними на ставших ватными и чужими, немедленно замерзших ногах. Лес, синий и черный кружевной лес, больше не радовал меня, словно не на ели опустилась тьма, а прямо на мое сердце. Я стал ругать себя: ты посмотри на них, на этого щеголя в очочках и в цветных тряпках посмотри — и посмотри на Зорина, военного человека в военной форме, с военной выправкой и военным, стало быть, мышлением. Я не понимал, что сказал Кузьма про подвалы, и женщин, и детей, но я понимал, что он сказал дурное, очень дурное, и что это касалось того единственного человека, ради которого положено было мне теперь жить и которого положено было до последнего вздоха защищать; но дело было не в словах Кузьмы — в конце концов, это могли быть глупые, неправильные слова! — а в том, как плохо и слабо возражал ему Зорин. Я не понимал, почему Зорин не взял бессовестного Кузьму крепкой рукой за горло и не указал ему его место. Не понимал, почему Зорин смотрел во время разговора то вниз, то в небо. Не понимал и того, почему Зорин просто не поссорился с Кузьмой, — ах, как бы мне этого не хотелось, но я бы понял, понял! Если бы Зорин на Кузьму накричал, если бы затопал ногами, если бы просто отказался с ним разговаривать — и тогда я бы понял, я бы… Но что мне было думать теперь? Мысли мои клокотали; я двигался вперед, не замечая дороги, и Толгату понадобилось аж потянуть меня за уши, чтобы я притормозил, — я, оказывается, перешел на рысь. В темноте меня перестало быть видно, и Мозельский кричал нам вслед: «Вы куда делись?! Эй! Да не неситесь вы, мне что, лошадей загнать?!..» Мне стало стыдно перед Яблочком и Лаской, я развернулся и пошел вдоль просеки назад, и мысли мои словно бы тоже потекли в обратную сторону — я вернулся к словам Кузьмы и вдруг с преступной ясностью подумал: ну хорошо, а вдруг?.. И тут, слава богу, меня окатило целебным и чистым, как явившийся мне днем лесной снег, стыдом. Зачем бы Зорину возражать словам Кузьмы, если в них попросту ни слова правды нет? Более того, и Кузьма прекрасно знает, что в них ни слова правды нет, а что это только чужая, вражеская коммуникация, с которой царевы люди, уж не знаю почему, не умеют правильно бороться. Может, в том дело, что есть у них занятия много важнее: у них на попечении огромная страна, которая мало того, что о своих людях заботится, так сейчас еще и братский народ от беды спасает; есть ли им дело до коммуникации? Кузьма считает, что должно быть, а Зорин, пусть и в сердцах, с ним соглашается; Кузьма, стало быть, показывает Зорину, чтó враги о нас говорят, а Зорин, расстроенный, это видит — как не увидеть; вот и весь разговор, а ты, Бобо, животное бессмысленное, и не бери в голову то, чего понять не можешь.
Я аж потряс головой, чтобы окончательно выкинуть из нее идиотские сомнения, и Сашенька, сидевший на козлах рядом с Мозельским, сказал сочувственно:
— Уши, небось, замерзли. Шапку бы ему связать с чехольчиками.