И тут, конечно, очень сильно отягчающим обстоятельством стала амбивалентность. Именно после таких травм застревание в стадии отрицания обычно бывает очень серьезным. Дети, пострадавшие от родителей, – самый яркий пример. Они или вообще ничего не помнят. Или помнят, но не могут об этом говорить, вплоть до потери речи, до потери голоса, до спазмов и судорог при попытках. Или пережитая боль обесценивается – подумаешь, лупили, да мне нипочем. Или рационализируется: так и надо было, как же детей воспитывать без строгости. И очень много поддержки извне и очень много личного мужества надо, чтобы суметь сказать вслух: я пережил насилие. Это было со мной.
Если продолжать аналогию с раной, отрицание подобно пластырю. Сами знаете, что будет, если инфицированную рану плотно заклеить. Некроз тканей обеспечен. Вот и здесь не обошлось. Многое отмерло, многое… Живое, теплое, лучшее. И до сих пор не восстановилось.
Но народ – все же не один человек. Всегда есть более сильные, более сохранные, с большим ресурсом. Может быть, у них была хорошая семья, или друзья, или вера, или талант, или культура питала их душевными силами. Так или иначе, как только появилась возможность – прорвало. И об этом дальше.
Итак, прорвало.
1957 год – «Летят журавли». Первый фильм о том, что люди чувствовали. О боли, о горе, о потерянной жизни. Перед этим в 1956 – «Судьба человека». Не о битвах. О потерях, об одиночестве. После, в 1959 – «Баллада о солдате».
Начало 1960-х – первые публикации «военной прозы». Быков, Воробьев, Васильев, Бакланов. Пока только первые книги.
1965—67 годы – важнейшие события. Восстановление праздника День Победы. Создание Могилы Неизвестного солдата у стен Кремля. Выход передачи «Минута молчания» на ТВ. Начало работы проекта Агнии Барто «Найти человека». И много еще всего: фильмы, книги, статьи, передачи.
Если имена писателей и кинорежиссеров известны, если за снятие табу «сверху» можно благодарить Хрущева, то кто придумал и сделал реальностью самые целительные, самые терапевтичные, самые нужные людям действия – ту же Минуту молчания, то же шествие с останками неизвестного солдата, большинство из нас не знает. Узнать можно, например, прочитав воспоминания Ираны Дмитриевны Казаковой о том, как появилась Минута молчания.
«Степени ответственности и нашей внутренней приподнятости были столь велики, что мы в дни работы ни о чем другом не думали, ничем другим не занимались». Потребность целого народа нашла вдруг выход через нескольких людей, которые в тот момент могли сказать о себе «мы есть дверь». Так всегда бывает. То, что должно прийти в мир, находит выход – через кого-то чуткого, «бродящего бесцельно по коридорам».
«Это был не текст, а молитва». Вот ведь еще что. У народа была перекрыта одна из самых важных возможностей восстановления после травмы – через веру, через обращение к Высшему. Конечно, вдовы и матери ходили тайком в церкви и ставили свечки, но общая трагедия разрешается только в общей молитве и в общих слезах.
Народ откликнулся страстно, всей душой. Слезы горя, слезы облегчения. Наконец можно было плакать, не стыдясь, и чувствуя, что не один. Прорвало. Мы на самом деле плохо представляем себе, чем обязаны всем этим людям. Они сняли наконец пластырь. Они дали темной, настоявшейся уже от времени стихии горя слова, образы, формы, выход. Спасли от душевной гангрены.
Началась стадия осознания. Ее признаки: «переполняющие» чувства, потребность говорить о них; потребность вернуться на место происшествия, воспроизвести детали; полнота и яркость воспоминаний, «повторное переживание»; проживание гнева к насильнику, компенсаторная агрессия; проживание вины и переход от вины к ответственности.
Такая вот работа была проделана за последующие 15–20 лет. Осознание. Тяжкий труд, требующий очень много сил. Кто работал с травмой, знает.
Коллективными терапевтами, как всегда в таких ситуациях, стали люди культуры: писатели, режиссеры. Не буду перечислять все фильмы и книги, их десятки. Только несколько, с датами, чтобы сориентировать по времени: «А зори здесь тихие» Борис Васильев (1968), «Сотников» Василь Быков (1970), «Блокадная книга» Алесь Адамович и Даниил Гранин (1977), фильмы: «Обыкновенный фашизм» (1965), «Белорусский вокзал» (1970), «В бой идут одни старики» (1973), «Иди и смотри» (1985), песни, стихи: Окуджава, Высоцкий и еще много-много. Это не самовыражение, не творчество в прямом смысле. Это – пахота. Они должны были сказать за всех, для всех. Через них шло.
И это было общенародным таким делом, эта самая «потребность вернуться на место происшествия, воспроизвести детали». В детстве меня возили в Хатынь, в Брестскую крепость, на Пискаревское кладбище, в Бабий Яр. Я была очень впечатлительным ребенком, это было тяжело. Моя семья не была особо идеологизирована, никаких членов КПСС, и мое состояние мама всегда хорошо чувствовала. Но была потребность. И сопротивления не было тому, что погружаешься эту боль. Больно, но надо. Это было правильно.
Параллельно наверху вовсю разворачивалась трескотня: тра-та-та, Малая земля, и прочая бравурность. Стихотворение Винокурова про «Сережку с Малой Бронной» не стали публиковать, пока не заставили приписать в конце «победоутверждающее» четверостишие. Потому что в авторском варианте оно заканчивалось на «Который год подряд одни в пустой квартире их матери не спят». Строфа про «мир спасенный» вымучена позже и под нажимом. Сверху настойчиво утверждалось: травма была, и вся вышла. Мы победили, это главное. «То, что отцы не достроили, мы достроим», и делов-то. Звездочек всем навесим, цветами завалим, Родину-мать с небоскреб размером отгрохаем, и все, тема закрыта.
Но под этой трескотней продолжала идти работа. Там если по текстам идти, все аспекты травмы проговариваются: «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны…». Один из самых сильных текстов, просто до озноба.
И только один аспект травмы умалчивался долго, еще очень долго – та самая амбивалентность. Насилие своих. Предательство своих. Те моменты, когда Родина-мать вдруг сама становилась убийцей.
Лишь косвенно, сдержанно, и у людей уже послевоенного поколения: «Нам говорили: “Нужна высота!” и “Не жалеть патроны!”. Вон покатилась вторая звезда – вам на погоны». Это Высоцкий.
Может быть, именно поэтому все получилось так долго. Полного очищения раны не происходило. Последнее табу слетело только в 1990-е. Вот тогда хлынуло все то, что было написано раньше и не увидело свет. Появилось новое. Впервые были наконец произнесены вслух слова «штрафбат», «заградотряд», «особый отдел», всплыли пирожные Жданова, Катынь, появился «Ледокол» Суворова, и многое еще произошло.
Завершилось ли очищение? Нет, все еще нет. Один из последних актов очищения – воспоминания о том, что творили уже советские солдаты на освобожденных территориях. Это самое трудное, потому что это уже не травма пострадавшего, а травма насильника. Или травма свидетеля. И снова всплывает отрицание и гнев, и люди агрессивно бросаются друг на друга, готовые глотки перегрызть из-за событий шестидесятипятилетней давности. Что само по себе – симптом. Еще болит, очень болит. Не только на дождь, как старые раны. Но рано или поздно с этой частью травмы тоже придется разобраться, иначе никак.
И осталось про то, что же мы имеем теперь.
Последняя стадия ПТС – стадия восстановления. Признаки: «Переживание упадка сил, истощения, депрессии; ритуалы «завершения», «очищения»; появление чувства «выздоровления после тяжелой болезни»; осознание травмы как части опыта; переход от роли «жертвы» к роли «пережившего»; желание помочь другим пострадавшим или предотвратить повторение».
Собственно, началось уже в 1980-е. Первый признак начала стадии восстановления – «упадок сил, истощение». Если речь идет о человеке, в начале стадии восстановления он ловит себя на мысли, что «не надо об этом думать, хватит». Он хочет отвлечься, переключиться. Именно в 1980-е люди начали переключать канал, наткнувшись на фильм про войну. А 9 мая ездить на дачу или в лес на шашлыки.
Мой старший ребенок родился в 1990-м. Он не был ни в Хатыни, ни на Пискаревском. На Поклонной он катается на роликах с друзьями. В Брестской крепости был, но она интересовала его как крепость, а не как место трагедии. Фильмы о войне он практически не смотрел, книги не читал. Я не могу сказать, что это получилось осознанно, что мы как-то особо его берегли. Просто было какое-то внутренне чувство, что не надо. Не в смысле «не ценно», «неважно», а именно в охранительном смысле – «лучше бы не надо».
Это очень важный момент в проживании травмы. Однажды нужно просто сказать себе: хватит. Было и прошло. Больше – не надо.
Кстати, не уверена, что это было хорошо лично для моего сына. Мне сейчас не хватает взаимопонимания с ним про все про это. Но меня, в общем, никто не спрашивал. Есть вещи сильнее конкретных родительских представлений и чаяний. И он, и я – часть общего процесса выхода из травмы. За то, чтобы когда-нибудь кошмар этой травмы все же кончился, его сверстники 1940-х платили жизнью, сверстники 1960—70 – душевной работой и слезами над книгами, а его поколению, видно, придется платить некой эмоциональной притупленностью. Георгиевской ленточкой на модном рюкзаке. Что же, значит, такова цена. До нас не выбирали, и нам не выбирать.
(Интересно, что по отношению к другой, не менее масштабной национальной травме – травме репрессий – все совсем иначе. Он читал и «Крутой маршрут», и все, что нужно. Сам, с интересом. Просто сдвиг по времени, там другая фаза. На 1990-е только пик стадии осознания пришелся. А может, еще и не было пика, если после всего у нас та же организация у власти.)
Безудержное потребительство, которое выглядит малоприятно и многих наводит на мысль о сугубой бездуховности и деградации, на самом деле тоже может быть частью стадии восстановления. Часто человек в это время начинает больше есть, покупать обновки, баловать себя непривычными развлечениями. «Возрождение к жизни» идет через тело, через базовые потребности.
Наконец, приходит пора завершить процесс, «осознавать травму как часть опыта, чтобы не допустить повторения». Европа в этой стадии уже давно. Но и степень травмы несопоставима. Фильм «Большая прогулка» – 1966 год! Мыслимо ли было тогда у нас снять приключенческую комедию о войне? Настоящую комедию, не отдельные эпизоды, лишь подчеркивающие трагизм, а жанра чистого, как слеза? И до сих пор невозможно. Мы еще не там.
Ритуалы «завершения», «очищения». Что у нас с этим?
С завершением лучше. Именно им занимаются ребята, которые ищут и хоронят останки павших. Тяжелая работа тоже, но необходимая. Другие ищут места захоронений. Восстанавливают списки частей. Огромную работу проделала писатель Светлана Алексиевич, она собрала воспоминания женщин и детей войны. Но какого-то общего, сильного действа очень не хватает. Может быть, еще родится.
С очищением пока не очень. Амбивалентность не преодолена. В этом пункте и осознание-то застопорилось. И пока еще очень сильно состояние депрессии, истощения, апатии, паралича воли.
Будем ждать.
Сегодня трудно поверить, но когда-нибудь наши дети и внуки будут воспринимать эту войну, как мы воспринимаем войну 1812 года. С интересом, с уважением, с гордостью. Но без боли, совсем без боли. То есть они будут сочувствовать людям, героям книг и фильмов, будут плакать над ними, как мы плачем над Петей Ростовым. Но это будет уже общечеловеческое сочувствие, сами они не будут частью трагедии.
И тут очень важно вот еще что. Я опять процитирую пособие по терапии ПТС: «Стадии не линейны и могут меняться… Пережившие делают один шаг вперед и два назад, продвигаясь от одной стадии к другой… В то время, как многие пережившие двигаются вперед и начинают контролировать свою жизнь, другие продолжают страдать. Они борются с мыслями о травме, которые возвращаются снова и снова. Постоянные усилия для того, чтобы избежать воспоминания о травме, в буквальном смысле контролируют их существование, истощают и делают невозможной продуктивную жизнь. Это состояние может тянуться годами и иногда не проходит без помощи извне».
Люди разные. Сил у всех по-разному. Степень отягощенности личной, семейной истории тоже разная. Для кого-то эта работа пока непосильна, потому что их предки тоже не справились. И люди прячутся, кто в ура-патриотизм и типа «гордость за доблесть наших воинов», кто в цинизм, кто в заумь. Упираются, не хотят идти дальше. Строят новые фантомы и защиты. Хотя вариантов-то нет. Есть чаши, которые нужно испить до капли, и это единственное противоядие. Если до дна боли не дойдешь, и всплыть не получится. Но все в свое время и по силам. Некоторым нужны годы. Некоторым – поколения. На работу по осознанию травмы человек должен идти сам, добровольно, и тогда, когда чувствует в себе для этого силы, за шиворот туда никого не втащишь.
Помочь – можно. Что это за помощь в нашем случае? Принятие прежде всего. Создание атмосферы поддержки, безопасности. Это основа основ терапии ПТС, без нее человек даже рассказывать, что произошло, не станет. Если он чувствует осуждение, агрессию, насилие, если его пытаются «учить жить», это еще больше запирает его в травме.
Поэтому я бы предложила: давайте не презирать тех, кто носит ленточки, и не осуждать тех, кто не носит. Не думать свысока ни о тех, кто жарит шашлыки на даче, ни о тех, кто ходит поздравлять ветеранов. Давайте не злиться сильно на власти, которые спекулируют на этой теме, ведь все их телодвижения – лишь небольшая рябь на океане боли, и наша злость рядом с масштабом травмы слишком мелочна тоже. Не надо про это все ругаться, нападать, клеймить. Ну, не та тема. Я понимаю, это перемещенная агрессия, она требует выхода. Но если вам лично было больше дано сил, и вы дальше прошли по пути осознания, не отвечайте на агрессию. Не провоцируйте на еще большее застревание. Ну, пусть они рисуют своего Сталина, если им так легче. Раз им это надо, значит, у них внутри все еще ад. А у вас уже нет, так проявите сострадание. Бережнее надо друг к другу. Важно понять, что здесь мы все – одно целое, будь мы хоть патриоты, хоть космополиты, хоть фанаты Суворова (писателя), хоть маршала Жукова. Это глубже политики, идеологии, пристрастий и мнений, это родство, общность судьбы.
Меня тут спрашивали, а что же я предлагаю делать в День Победы.
Я вот 9 мая поеду с детьми на кладбище. Моя мама родилась в ночь на 22 июня 1941 года. Далеко от войны, в Ташкенте. Но в конце концов именно травма войны ее так рано убила. Не буду объяснять, почему я так думаю, это личное, да и сложно. Для меня это так.
У кого родители живы – проведите день с ними. Даже если они не ветераны, они все задеты этой травмой так или иначе. И можно с ними поговорить, повспоминать, и тем самым тоже помочь исцелению. С детьми – тоже хорошо. Может быть, те, кто тогда погибал, были бы счастливы узнать, что их потомки просто гуляют с детьми в прекрасный весенний день и кормят их мороженным?
Уфф, все. Давно хотела все это проговорить.
Спасибо всем, кто дочитал до конца.
Спасибо большое всем, кто откликнулся на мои посты, искренне поделился чувствами и воспоминаниями.
Для меня это было очень важно, ваши слова про слезы, и про боль, и про то, что думаете об этом. Как-нибудь вместе мы все это постепенно разгребем.
Особенно было важно прочесть комментарии и личные сообщения о том, что кому-то стало понятнее поведение родителей, травмированных войной. А кто-то стал меньше сердиться на детей за то, что они «не грузятся». Или меньше себя винить, что чувствует так, как чувствует именно он. Наверное, это самое главное – каждый такой момент, когда травма начинает чуть меньше разъедать конкретную семью, конкретного человека, это и есть победа.
Были сегодня на кладбище. По дороге застряли в пробке – ВИПы изволили возвращаться домой с парада. Люди сидели в раскаленных на жаре автобусах и задавали вопрос – ради этого ли воевали деды? Риторический, как вы понимаете. Ни один ВИП от народного гнева не пострадал.
Вечером на салюте счастливые и очень многочисленные дети азартно гадали, какой будет следующий – красный или золотой? Если души тех самых дедов (прадедов?) могут их видеть, они, наверное, счастливы.
На кладбище тихо, зелено и соловьи. Много совсем заброшенных могил. Мы на какие-то из них положили цветочки. Как-то подумалось, что вот было бы хорошо в какой-нибудь день всем пойти и привести в порядок все-все могилы на всех-всех кладбищах. Забытые, заброшенные. По каждому-каждому имени пальцами провести. Может, именно этого нам не хватает?
Спасибо всем еще раз. Я такую родность чувствовала, когда читала большую часть откликов. Мы как будто поговорили вместе, и помолчали, и повздыхали. Как-то это правильно.
Меня много спрашивали: а каков механизм передачи травмы от поколения к поколению?
Как могут война или репрессии травмировать людей, рожденных сильно после событий?
И вот вчера прочитала стихи замечательного человека, учителя и вообще нашего друга Дмитрия Шноля. Как раз об этом.
Вот такой вот примерно механизм. Дети за отцов отвечают. Не по закону, а по жизни, хотим мы этого или нет. Все непроговоренное, не названное своими именами, все, из чего не сделаны выводы, остается потомкам. «И от этого наследства нам не деться никуда…».
Кстати, я убеждена, что это единственная причина, по которой надо судить преступников. Наказанием никого не исправишь, местью ничьей боли не уймешь. Но названное преступлением, взвешенное и оцененное, оплаченное и искупленное, остается в прошлом, а неназванное – продолжает висеть на шее у детей. Причем не обязательно у прямых потомков преступника.
А теперь прозой
Видимо, не отцепится это все от меня, пока не напишется. Сдаюсь и пишу.
Как же она все-таки передается, травма?
Понятно, что можно всегда все объяснить «потоком», «переплетениями», «родовой памятью» и т. д., и, вполне возможно, что совсем без мистики и не обойдешься, но если попробовать? Взять только самый понятный, чисто семейный аспект, родительско-детские отношения, без политики и идеологии. О них потом как-нибудь.
Живет себе семья. Молодая совсем, только поженились, ждут ребеночка. Или только родили. А может, даже двоих успели. Любят, счастливы, полны надежд. И тут случается катастрофа. Маховики истории сдвинулись с места и пошли перемалывать народ. Чаще всего первыми в жернова попадают мужчины. Революции, войны, репрессии – первый удар по ним.
И вот уже молодая мать осталась одна. Ее удел – постоянная тревога, непосильный труд (нужно и много работать, и ребенка растить), никаких особых радостей. Похоронка, «десять лет без права переписки», или просто долгое отсутствие без вестей, такое, что надежда тает. Может быть, это и не про мужа, а про брата, отца, других близких.
Каково состояние матери? Она вынуждена держать себя в руках, она не может толком отдаться горю. На ней ребенок (дети), и еще много всего. Изнутри раздирает боль, а выразить ее невозможно, плакать нельзя, «раскисать» нельзя. И она каменеет. Застывает в стоическом напряжении, отключает чувства, живет, стиснув зубы и собрав волю в кулак, делает все на автомате. Или, того хуже, погружается в скрытую депрессию, ходит, делает, что положено, хотя сама хочет только одного – лечь и умереть. Ее лицо представляет собой застывшую маску, ее руки тяжелы и не гнутся. Ей физически больно отвечать на улыбку ребенка, она минимизирует общение с ним, не отвечает на его лепет. Ребенок проснулся ночью, окликнул ее – а она глухо воет в подушку. Иногда прорывается гнев. Он подполз или подошел, теребит ее, хочет внимания и ласки, она, когда может, отвечает через силу, но иногда вдруг как зарычит: «Да, отстань же, наконец!», как оттолкнет, что он аж отлетит. Нет, она не на него злится – на судьбу, на свою поломанную жизнь, на того, кто ушел, оставил и больше не поможет.
Только вот ребенок не знает всей подноготной происходящего. Ему не говорят, что случилось (особенно если он мал). Или он даже знает, но понять не может. Единственное объяснение, которое ему в принципе может прийти в голову: мама меня не любит, я ей мешаю, лучше бы меня не было. Его личность не может полноценно формироваться без постоянного эмоционального контакта с матерью, без обмена с ней взглядами, улыбками, звуками, ласками, без того, чтобы читать ее лицо, распознавать оттенки чувств в голосе. Это необходимо, заложено природой, это главная задача младенчества. А что делать, если у матери на лице депрессивная маска? Если ее голос однообразно тусклый от горя, или напряжено звенящий от тревоги?
Пока мать рвет жилы, чтобы ребенок элементарно выжил, не умер от голода или болезни, он растет себе, уже травмированный. Не уверенный, что его любят, не уверенный, что он нужен, с плохо развитой эмпатией. Даже интеллект нарушается в условиях депривации. Помните картину «Опять двойка»? Она написана в 1951. Главному герою лет 11 на вид. Ребенок войны, травмированный больше, чем старшая сестра, захватившая первые годы нормальной семейной жизни, и чем младший брат, любимое дитя послевоенной радости – отец живой вернулся. На стене – трофейные часы. А мальчику трудно учиться.
Конечно, у всех все по-разному. Запас душевных сил у разных женщин разный. Острота горя разная. Характер разный. Хорошо, если у матери есть источники поддержки – семья, друзья, старшие дети. А если нет? Если семья оказалась в изоляции как «враги народа», или в эвакуации в незнакомом месте? Тут или умирай, или каменей, а как еще выжить?
Идут годы, очень трудные годы, и женщина научается жить без мужа. «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик». Конь в юбке. Баба с яйцами. Назовите как хотите, суть одна. Это человек, который нес-нес непосильную ношу, да и привык. Адаптировался. И по-другому уже просто не умеет. Многие помнят, наверное, бабушек, которые просто физически не могли сидеть без дела. Уже старенькие совсем, все хлопотали, все таскали сумки, все пытались рубить дрова. Это стало способом справляться с жизнью. Кстати, многие из них стали настолько стальными – да, вот такая вот звукопись – что прожили очень долго, их и болезни не брали, и старость. И сейчас еще живы, дай им Бог здоровья.
В самом крайнем своем выражении, при самом ужасном стечении событий такая женщина превращалась в монстра, способного убить своей заботой. И продолжала быть железной, даже если уже не было такой необходимости, даже если потом снова жила с мужем, и детям ничего не угрожало. Словно зарок выполняла.
Ярчайший образ описан в книге Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом».
А вот что пишет о «Страшной бабе» Екатерина Михайлова («Я у себя одна» книжка называется): «Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот…, чугунный шаг… Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: «Не напасешься на вас, паразитов. Ешь, давай!»… Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая». Там еще много очень точного сказано, и если кто не читал эти две книги, то надо обязательно.
Самое страшное в этой патологически измененной женщине – не грубость и не властность. Самое страшное – любовь. Когда, читая Санаева, понимаешь, что это повесть о любви, о такой вот изуродованной любви, вот тогда мороз-то продирает. У меня была подружка в детстве, поздний ребенок матери, подростком пережившей блокаду. Она рассказывала, как ее кормили, зажав голову между коленями и вливая в рот бульон. Потому что ребенок больше не хотел и не мог, а мать и бабушка считали, что надо. Их так пережитый голод изнутри грыз, что плач живой девочки, родной, любимой, голос этого голода перекрыть не мог.
А другую мою подружку мама брала с собой, когда делала подпольные аборты. И она показывала маленькой дочке полный крови унитаз со словами: вот, смотри, мужики-то что с нами делают. Вот она, женская наша доля. Хотела ли она травмировать дочь? Нет, только уберечь. Это была любовь.
А самое ужасное – что черты «Страшной бабы» носит вся наша система защиты детей до сих пор. Медицина, школа, органы опеки. Главное – чтобы ребенок был «в порядке». Чтобы тело было в безопасности. Душа, чувства, привязанности – не до этого. Спасти любой ценой. Накормить и вылечить. Очень-очень медленно это выветривается, а нам-то в детстве по полной досталось, няньку, которая половой тряпкой по лицу била, кто не спал днем, очень хорошо помню.
Но оставим в стороне крайние случаи. Просто женщина, просто мама. Просто горе. Просто ребенок, выросший с подозрением, что не нужен и не любим, хотя это неправда, ради него только и выжила мама, и вытерпела все. И он растет, стараясь заслужить любовь, раз она ему не положена даром. Помогает. Ничего не требует. Сам собой занят. За младшими смотрит. Добивается успехов. Очень старается быть полезным. Только полезных любят. Только удобных и правильных. Тех, кто и уроки сам сделает, и пол в доме помоет, и младших уложит, и ужин к приходу матери приготовит. Слышали, наверное, не раз такого рода рассказы про послевоенное детство? «Нам в голову прийти не могло так с матерью разговаривать!» – это о современной молодежи. Еще бы. Еще бы. Во-первых, у железной женщины и рука тяжелая. А во-вторых, кто ж будет рисковать крохами тепла и близости? Это роскошь, знаете ли, родителям грубить.
Травма пошла на следующий виток.
Настанет время, и сам этот ребенок создаст семью, родит детей. Годах примерно так в 1960-х. Кто-то так был «прокатан» железной матерью, что оказывался способен лишь воспроизводить ее стиль поведения. Надо еще не забывать, что матерей-то многие дети не очень и видели, в два месяца – ясли, потом пятидневка, все лето – с садом на даче и т. д. То есть «прокатывала» не только семья, но и учреждения, в которых «страшных баб» всегда хватало.
Но рассмотрим вариант более благополучный. Ребенок был травмирован горем матери, но совсем душу ему не отморозило. А тут вообще мир и оттепель, и в космос полетели, и так хочется жить, и любить, и быть любимым. Впервые взяв на руки собственного, маленького и теплого ребенка, молодая мама вдруг понимает: вот он. Вот тот, кто наконец-то полюбит ее по-настоящему, кому она действительно нужна. С этого момента ее жизнь обретает новый смысл. Она живет ради детей. Или ради одного ребенка, которого она любит так страстно, что и помыслить не может разделить эту любовь еще на кого-то. Она ссорится с собственной матерью, которая пытается отстегать внука крапивой – так нельзя. Она обнимает и целует свое дитя, и спит с ним вместе, и не надышится на него, и только сейчас, задним числом осознает, как многого она сама была лишена в детстве. Она поглощена этим новым чувством полностью, все ее надежды, чаяния – все в этом ребенке. Она «живет его жизнью», его чувствами, интересами, тревогами. У них нет секретов друг о друга. С ним ей лучше, чем с кем бы то ни было другим.
И только одно плохо – он растет. Стремительно растет, и что же потом? Неужто снова одиночество? Неужто снова – пустая постель? Психоаналитики тут бы много чего сказали про перемещенный эротизм и все такое, но мне сдается, что нет тут никакого эротизма особого. Лишь ребенок, который натерпелся одиноких ночей, и больше не хочет. Настолько сильно не хочет, что у него разум отшибает. «Я не могу уснуть, пока ты не придешь». Мне кажется, у нас в 1970—80-е эту фразу чаще говорили мамы детям, а не наоборот.
Что происходит с ребенком? Он не может не откликнуться на страстный запрос его матери о любви. Это выше его сил. Он счастливо сливается с ней, он заботится, он боится за ее здоровье. Самое ужасное – когда мама плачет, или когда у нее болит сердце. Только не это. «Хорошо, я останусь, мама. Конечно, мама, мне совсем не хочется на эти танцы». Но на самом деле хочется, ведь там любовь, самостоятельная жизнь, свобода, и обычно ребенок все-таки рвет связь, рвет больно, жестко, с кровью, потому что добровольно никто не отпустит. И уходит, унося с собой вину, а матери оставляя обиду. Ведь она «всю жизнь отдала, ночей не спала». Она вложила всю себя, без остатка, а теперь предъявляет вексель, а ребенок не желает платить. Где справедливость? Тут и наследство «железной» женщины пригождается, в ход идут скандалы, угрозы, давление. Как ни странно, это не худший вариант. Насилие порождает отпор и позволяет-таки отделиться, хоть и понеся потери.
Некоторые ведут свою роль так искусно, что ребенок просто не в силах уйти. Зависимость, вина, страх за здоровье матери привязывают тысячами прочнейших нитей, про это есть пьеса Птушкиной «Пока она умирала», по которой гораздо более легкий фильм снят, там Васильева маму играет, а Янковский – претендента на дочь. Каждый Новый год показывают, наверное, видели все. А лучший – с точки зрения матери – вариант, если дочь все же сходит ненадолго замуж и останется с ребенком. И тогда сладкое единение можно перенести на внука и длить дальше, и, если повезет, хватит до самой смерти.
И часто хватает, поскольку это поколение женщин гораздо менее здорово, они часто умирают намного раньше, чем их матери, прошедшие войну. Потому что стальной брони нет, а удары обиды разрушают сердце, ослабляют защиту от самых страшных болезней. Часто свои неполадки со здоровьем начинают использовать как неосознанную манипуляцию, а потом трудно не заиграться, и вдруг все оказывается по-настоящему плохо. При этом сами они выросли без материнской внимательной нежной заботы, а значит, заботиться о себе не привыкли и не умеют – не лечатся, не умеют себя баловать, да, по большому счету, не считают себя такой уж большой ценностью, особенно если заболели и стали «бесполезны».
Но что-то мы все о женщинах, а где же мужчины? Где отцы? От кого-то же надо было детей родить?