Старики на это вздрагивали, мотали головами и махали руками: пускай, мол, ничего, пусть побудет.
Но Васятка исчезал в недрах комнат, беседа меркла, тускнела и угасала. А через время, Александр Васильевич того не замечал и не сознавал, все беседующие перемещались к Васятке. Ибо перед тем незаметно и как бы по делу туда увлекался дед или бабушка.
Так напитывались они целых две недели и с упоением слушали всякую детскую ерунду, смотрели на внука жадно, тискали до хохотушек, обнимали, ласкали, перед сном наглаживали по головке, а по утрам щекотали. Просто прикасались к нему и были тем полны, светлы и сыты.
Наконец, отгуляв по сельским холмам положенное, Александр Васильевич отпуск закончил.
Старики навязались проводить гостей до поезда, сколько не артачился их взрослый сын, подрядили вместо такси соседа и уехали с отбывающими на станцию.
Здесь, в синих вечерних сумерках, разбавленных холодновато-голубым светом станционных прожекторов, прощались они на перроне долго, все тиская Васятку, все приглядываясь к чему-то, что еще не запомнилось в нем, что еще не приметилось.
– Да ладно вам долго прощаться, – махнул рукой Александр Васильевич.
Василь Василич кивнул, от малыша оторвался и взглянул сыну в глаза таким раздирающим душу простором, таким огромным и необъятным небом, что Александр Васильевич даже вздрогнул и потупился, не понимая сути происходящего, но чуя целую эпоху в этом взгляде.
– Ну… Попрощайтесь еще… Еще есть минутка.
Наконец, молодое семейство вошло в вагон, пробралось к своему купе, и веселый Васятка помахал ручкой своим миленьким старичкам из окошка. Те стояли молча, задрав головы, такие маленькие отсюда и сухонькие, и смотрели, смотрели.
Локомотив дал один длинный, и поезд грохнул, стукнул, и с гудением рельсов пополз вдоль перрона. Дед с бабой пошли за ним, глядя в желтое от света лампочки окошко. Потом чуть ускорились, торопясь за ускорением поезда, но вскоре остановились, обнялись, выставив по бокам свои палки-крылья, и замерли, как зимняя усталая птица не мертвой своей ветке.
Поезд разогнался, обошел квартал по плавной дуге, а они все уменьшались, уменьшались, пока не исчезли за зданиями и столбами.
Потом дуга вывернулась еще круче, и на секундочку Васятка увидал издалека освещенный вечерний вокзал, толпы провожающих и встречающих, и на безлюдном конце перрона дедушку в соломенной шляпе, и бабушку в красном платочке, который она теперь поправляла под горлом, чтоб дышалось полнее. Такими и запомнил.
А вечер опускался на землю, которая недавно еще радовалась предстоящему полному дню, потом яркому полудню, потом хотя бы тихому вечеру, потом хоть закату.
Василь Василич вздохнул о том, что не сказал сыну что-то важное, что-то, что только дрожало в руках, что комом давило на горло, но что никак не выходило сжать и скомкать в слова.
– Уехали, – только и вздохнул он.
Правда, теперь сын в его сердце собрался в целое, единое, и больше не распадался надвое. Ведь они любили, теперь они умели любить его, своего смешного пятилетку, дожившего уже до полудня. И не шортиками, морями, велосипедами и фотоаппаратами, а слушанием, смотрением, вниманием. Всем собою человеком.
– Надо было нам… – пробормотал Василь Василич, думая, что, может быть, слова все же нужно было подобрать.
– Надо было, – подтвердила Ольга Семеновна.
Но слова… Где взять их такие? Как сказать другому, который мчится в собственном купе в другом поезде и живет своё? Как выкрикнуть ему “Живи и люби!” и быть услышанным за грохотом колес?
Но, теперь, по крайней мере, время выровнялось, исправилось, и казалось справедливо и верно завершенным. Мир завибрировал иначе, возвышеннее, полнее, и впереди оставалось только торжественное неведомое, такое же невероятное, как и оставшееся позади.
А поезд все уходил, увозя Сашутку и отстукивая угасающим пульсом “Бубум-бубум, Бубум-бубум”. Наконец, совсем затих, растворившись в своем “нигде”.
Наступила ночь, пошли другие поезда, мелькая желтыми окошками. Но это были уже чужие воспоминания.
Время вышло. Пора домой.